Игорь МИХАЙЛОВ. НОВЕЛЛЫ ("ЛАКОВАЯ МИНИАТЮРА", "ЁПЭРЭСЭТЭ", "ЗАКУРГАННАЯ")

Автор: Игорь МИХАЙЛОВ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 757 | Дата: 2015-08-12 | Комментариев: 3

 

Игорь МИХАЙЛОВ

НОВЕЛЛЫ

 

 

                             ЛАКОВАЯ МИНИАТЮРА

Ты был еси яко река,

непрестанно текущая щедрыми милостьми

и всех жаждущих обильно напаяющая.

   Из молитвы Иоанну Милостивому

Мстёра – козырная масть.

Мстить, мостить, мести!

Как будто взяли веничек и вымели все лишнее: годы, жизнь.

А что в сухом остатке?

Зеленя, холмы, влага речная, небо, замоченное в синьке!

Но, кажется, не профукала свое славное прошлое Мстёра. Не только небо, да гладь речную, Мстёрку, а еще – имя свое. Только вот – убежала стремглав, как будто девица-красавица, а за нею кто гонится по пятам, тяжело дыша в холку, – гласная. Но и после очень даже ничего получилось:

Самондравно!

А была, похоже, девушка-беглянка, ослушавшаяся родителей. И нагуляла живот. И вернулась. Или не вернулась.

Кто знает?

Кто тебя выдумал, Мстёра?

На самом краю Владимирской области, в заповедном краю тишины, речных излучин, выгибающих по-кошачьи спину, лугов, обрамляющих всю эту нехитрую картину русского простора, мелколесья, изумрудной зелени жизнь застывшая, как на лаковой миниатюре.

И воля тут простая, домотканая, грубого покроя, но с кружевами.

Девки плотные и осанистые. Облако, что ваты клок!

А возле площади Ленина живет Бог!

Потому как до революции были здесь мастерские по иконописи, делали церковные оклады люди с обветренными лицами и окладистой, что мочалка, бородой. Иконописцами их никто не называл, а называли не иначе, как старинщиками.

Старинщики мастерили иконы под старину. Возможно подделки под старину, которым славилась Мстёра, навлекли на своих владельцев быструю расправу. Но добираться сюда не просто. Да спасало смежное ремесло – реставрация.

Да что там говорить, и по сю пору таких мастеров – состарить доску, для пущей достоверности даже трещину пустить, немало. Знавал я батюшку в храме Владимирской Божьей матери, что в Быково, знаменитая Баженовская церковь. Ох, батюшка тот ещё богомаз!

Не обманешь – не проживёшь!

Русская жизнь всегда вот так: каким боком сподобит тебя Всевышний к миру повернуться, таким и покажешься. Либо ушкуйник, мошенник и вор со шрамом во всю щеку, либо мастер. Либо и то, и другое.

Вполне совместимое!

Мастерила Мстёра дску (именно так, тут уж без пропуска гласной), покуда не наступил на грабли Октябрь.

Бога отменили, почернели доски, стерлись лики, опустели храмы. Ветер, словно отмененный городовой, зло высвистывал в окнах сквозняком.

Но Мстёра, словно запутавшись в узорах своей вышивки, украшениях, лаковых миниатюрах, лубках, старинных окладах, долго еще мастерила по инерции старый быт. Дырявила шилом кожу, старалась наживить на суровую нитку, просмоленной дратвой, пришивало, но надолго не хватило. В 1931 году артель «Древнерусская народная живопись» превратилась в «Пролетарское искусство».

Пролетарские мадонны стали ткачихами, ангелы и демоны переквалифицировались в фениксов или пролетарскую силу. Апостолы разошлись по домам, Павел опять стал налоговым инспектором, Петр привратником, словно и не рождался Христос, словно опять все заново, в который раз.

Старый завет, советская власть, волхвы, Египет, Моисей…

А церкви приспособили под складские помещения.

Так и прижилися, несмотря на все хитросплетения судьбы: Богоявленский монастырь и церковь Иоанна Милостивого и площадь Ленина. На одном пятачке судьбы!

Иоанн Милостивый смилостивился. Тот самый Александрийский патриарх, что, не будучи ни монахом, ни клириком, был выбран на престол благодаря гласу народному.

Вече, демократия, туды её!

У Тициана «Святой Иоанн Милостивый» – благообразный и седобородый старик в пурпурном облачении, в одной руке – крест, в другой милостыня. Имя свое получил, опекая нищих и обездоленных.

Века пронеслись, как миг, и вот всё вдруг сошлось в одной точке: Александрия, Тициан, церковь совершенно в палладианском стиле о четырех литых колоннах и Мстёра.

И – площадь Ленина!

А на пыльной развилке летом солнце наводит лаковый глянец на купола. И купола сияют самоварной чистотой и блеском.

Ну а то как же?

Ведь ювелирных дел мастер не позволит себе такую роскошь: купола медные. А вот наше время может себе это позволить. Пятиглавый купол Богоявленской церкви темно-зеленый, словно траченный медным купоросом.

Быль древняя, забытая, словно забитое досками окно в избе, окаянная, быт деревенский, с оканьем:

– Ты мне розмер мой привезла?

– В следующий раз, на складе не зовезли…

Девочка, мигая белесыми ресницами, смотрится в свое отражение в витрине с кружевами, бисером вперемешку с китайским барахлом: шило, мыло, модные тряпки от кутюр в блестках, как конфитюр, ширпортреб-пап-дуб-шуба-дуба!

Мстёра – матёрая древность, бобыли, непашенные, безземельные крестьяне, раскольники, но это в том прошлом, когда Бога еще не отменили, а нынче – магазин «хозтовары Заря». И всё это разбежались по сторонам. А соединяет их деревянное крылечко магазина тканей, переброшенное с бывшего монастырского подворья на улицу, где стоит, блаженно щурясь на солнце, нищий, местный дурачок. Тот самый, что на холсте у Тициана, которому Иоанн протягивает милостыньку.

Прибарахлившийся в лавке нужным ассортиментом и размером, под вечер народ вываливает на площадь Ленина, куда, к библиотеке под сень акации, привозят артистов. Публика со своими стульями и видами на жизнь.

Артисты из Иваново и Вязников, взобравшись на холм с палисадником, памятником герою-освободителю и барской усадьбой вдалеке, поют песни под минусовку, малыши танцуют, сдобные барышни в розовых лосинах томно вздыхают, бабульки хлопают в ладоши.

В дверях библиотеки лениво лузгают семечки. Солнце закатывается за горизонт, как монетка Иоанна Милостивого. Закатывается в прореху временную, словно в карман.

Завтра продавщица Нинка, разведенка в ситце, завезет в магазин какого-нибудь рожна. По размеру и на счастье. И лаковый петушок вспорет рассвет радостным ку-ка-ре-ку.

Облака выткут на лазурной шкатулке новый узор!

А Бог-то, словно и не уходил никуда.

Вона дидо седобородый, сторож в треухе. На завалинке у Иоанна Милостивого сидит, глаза голубые, самокрутку мастерит.

Он смотрит на всех, как и дитя, жует беззубым ртом и улыбается:

– Тебе чё?

– Ничё. Так просто…

 

 

                                ЁПЭРЭСЭТЭ

 

Лето – пора романтическая. Тепло, встал утром человек, прочухался, вышел за калитку и давай по деревне ходить туда-сюда в чем попало.

Ходит, бродит, хмурый, точно волк, в драных с заплатками штанах, повстречал соседа, разговорился. И пошло-поехало…

Пошли к соседу, приняли, закусили, поговорили о том, о сем, так день и прошел.

И лето, глядишь, уже к финалу движется. И жизнь вроде. И уезжать пора, а в огороде конь не валялся.

Но все одно – хорошо, свежий воздох!

А есть городские меланхолики, так тем все плохо.

Они спят долго, потом зевают, к полудню встают и сразу начинают грустить. Вот, мол, был в деревне последний петух, кричал по утрам, да и того съели, чтобы спать не мешал.

Если нет других развлечений, то неврастения и тишина – главные враги меланхоликов.

Весной приехали за деревню карьерные грузовики и вырыли котлован. Теперь по утрам, словно голодный пес, ревут грузовики.

Однажды примчался на джипе начальник карьера Погосян. Черная мохнатая морда, не еврей, не татарин, а черти что. Сколько ему лет, разве определишь.

Дико вращает глазным белком Погосян, повращал и уехал.

А через неделю по деревне к карьеру потянули ЛЭП. Но деревне лектричества не досталось. Потому как в бумаге у председателя сельсовета напротив слова «трансформатор» в графе стоит галочка.

Лектричество в деревне жидкое. От него все электроприборы чахнут, у них развивается чахоточные явления, активизируется кашель, и они все чихают, взрываются, перегорают. Холодильники, как мамонты, вымирают, телевизоры светятся аспидным огнем, но ничего не показывают. Ни тебе новостей, ни ток-шоу.

И вот, протрезвев к июлю, поутру в воскресенье народ собрался на сходку: что делать-то? Почему нет лектирчества? Как такое допустили? Доколе?

Старик Кукушкин жевал ртом воздух и курил цигарку, сплевывая в крапиву. Продавщица Ирина хитро щурилась, староста, похожая на гюрзу, ругалась с пенсионером Пугачевым, говоря, что карьер – благо. Будет карьер, и нам всем будет профит.

Гюрзу обозвали дурой и большое слушать не стали. Она обиженно замолчала, а сход предложил повесить Погосяна на ближайшем суку.

Притихий, словно уснувший Кукушкин раскурил свою самокрутку и обдал собрание дымом, в чаду которого оно и пропало.

– Лектричество оно, конечно, да! – начал самый активный из всех дачников пенсионер Пугачев во френче. – И повесить тоже неплохо. Но надо идти в суд!

Народ зашумел, Кукушкин пару раз громко откашлялся и крякнул, а бабка Вера выпалила:

– Ёпэрэсэтэ!

На сем собрание и закончилось. Пошумели, решили засудить Погосяна, и пошли водку пить.

– А если суд исковое заявление отклонит? – крикнул на прощание зять Петровича, который привез из Александрова унитаз и установил его на месте спаленной им зимой по пьяному делу бани.

– А тогда – я заживо закопаю Погосяна в котловане, – добродушно сказал Кукушкин…

      

Над котлованом солнце висит, как дыня. Высохшая трава: шипованный татарник, иван-чай с бледными метелками и цвета увядшей мечты лепестками, простодушные ромашки, велюровые пуговицы пижмы, трепетная таволга, отливающая на солнце столовым серебром – цепляют за ноги, ставят подножки.

Веселая тропка, удравшая куда глаза глядят от дороги, петляет до станции…

Деревенская дорога, словно судьба горькая. Изломанная с выбоинами, канавой и лягушками в лужах.

Дорогу каждый год ремонтируют. Собирают деньги, грузовик высыпает   камни, потом карьерный грейдер их выравнивает, от чего дорога напоминает вафельный торт с орешками.

Дорога готова, дорога разбита вдрызг, по ней можно только летать. Ехать нельзя.

Ёпэрэсэтэ!

Старый желтый, как подсолнух, запорожец летит без бампера, без руля на автостопе.

Одна половина – собачья будка, и оттуда изредка вываливается мохнатое обло стозевно и лаяй, палевое с проплешинами, как будто иногда его пользует вместо щетки.

Стекло бликует на солнце и, кажется, что за рулем никого, хотя должен быть – сын-внук бабы Веры.

Сына-внука Веркиного прокалило деревенское солнце, скорое на расправу, продубили злые весенние ветры. И теперь он совершает вояж от магазина дачного кооператива «Маяк» к прудику с камышами и испуганными до ужаса утками.

По уткам из всех видов оружия начинают палить задолго до того, как наступает охотничий сезон. Поэтому утки появляются из-за зарослей ивняка изредка и не надолго.

Собачья будка на колесах подпрыгивает на ухабах, от тряски кажется, что в кабине не один сын-внук и обло, стозевно и лаяй, а три. И все они лают, прыгают и зыркают по сторонам в надежде кого-нибудь задавить или что-нибудь слопать или стырить. 

В камышах и пруду кроме уток водятся сын-внук бабы Веры с дружбанами.

Раз деревня, два село.

 Как Матаньку повело.

 Напилася самогону,

 Да и выпала в окно...

 

Пьют споро, не закусывая, а потом в скомканных и вытоптанных камышах остаются пустые бутылки, купальники и лифчики.

А сын-внук, едва выживший в этой ратной битве, смотрит на белый свет вывернутым на изнанку зрачком.

Ёпэрэсэтэ!

Сын-внук берет на «Маяк», баба Вера дремлет возле оконца, улыбаясь беззубой улыбкой.

Верка, известное дело, ведьма. Только тщательно скрывает это. Как-то раз один московский неврастеник видел, как она вылетала из окна с авоськой, в валенках, ватных штанах времен Великой отечественной и в заправленном в штаны крепдешиновом платье. Вылетела по направлению к автолавке, что иногда возникает из ниоткуда возле неизвестного солдата.

Ведьма мужа уморила. Муж бабы Веры – был отчаянный тракторист, звали его Петром, он всю свою скоропалительную, словно козья ножка, жизнь копался в земле, на которой жил, неистово и рьяно. А однажды даже было окопался на огороде одного московского ханурика, который тискал рассказики по журналам. Хотя никто его туда, вестимо, не звал.

Стояла безотрадная осенняя ночь. Петр возвращался домой после работы усталый и хмурый, над дервней сиял огромный, как подсолнух, Сириус. Петр шел на его свет, Сириус висел, как обычно над его огородом, над грушей, что рядом с туалетом, похожим на чемодан, который поставили на попа. Петр шел в автопилоте, но промахнулся, словно бесхозный метеорит.

Хватились утром, а в огороде – туман, и сквозь туман, кажись, зверь какой диковинный, вроде слона. Но когда туман было рассеялся бледной кисеёй, словно страница альбома, застрекотали цукаты, то оказалось, что это – Петр.

Петра почти уже и нет, его засосало. Вызвали из Иванькова тягач. Тягач, матеря на чем свет Петра, Верку и деревню, примчался и выдернул трактор с Петром, который так и не проснулся. Выдернул, словно морковь с грядки.

Из тягача вышел мужик, густо заросший шерстью и пропел:

На столе клопы сидели

 И от солнца щурились.

 Как Матаню увидали,

 Сразу окочурились...

 

Зато теперь на месте падения трактора небольшой пруд с камышами и серой ондатрой!

А Петр отлетал свое, нет его, пруд есть, а Петра  след простыл. Но все – память о человеке, ёпэрэсэтэ.

Каждое лето вся бабина Верина родня справляет не то поминки, не то её ебилей. Наверное, все же ебилей, поскольку все давно забыли сколько Верке лет.

Говорили однако, что лет пять тому назад вроде как 80 стукнуло обухом, а так может и более. Никто не помнит.

Старушкой она сделалася давно, еще в мохнатые годы Хрущева, кажется, такою было всегда, а возможно даже родилась с хитрым прищуром, с вострой лисьей мордочкой, в белом в синий цветочек платке, беззубой и седой.

На ебилей по обыкновению приходит сосед со свекольным лицом, заросший густым жестким ворсом, пьянеющий, кажется раньше, чем случается дойти до Верки, откуда она с удивлением взирает на улицу с репейной окантовкой.

Говорят, в молодости она была красива.

Я у молодца сижу, да

Я на молодца гляжу, да

Скажи душа, скажи свет, да

Скажи любишь али нет?

 

И тогда Верка выпрыгивает из окна и лихо отплясывает в сапогах всмятку  возле магнитофона, который запитывают от того самого собачьего запоржца без бампера, который бороздит бесхозные ныне деревенские поля, заросшие кашкой и осокой. Кажется, что рядом с нею танцует её отцветшая, бедовая юность, раскрасневшаяся, задорная, озорная…

Ведьма – не ведьма, а – одна из тех, кто немцев в войну видела.

Правда, немец до деревни не допехтерил, а вот аероплан над развалинами Николы Угодника будто бы сделал пару сдобных кренделей, а потом взял и сел на Ардамачев луг, где о ту пору баба Вера отбывала свой трудодень с лопатой.

Из аероплана вышел усатым тараканом, будто Кайзер, немец, грозно пошевелил усищами, и спросил-де бабу Веру, в какую сторону Москва, направо али налево?

Баба Вера замахнулась на него лопатой, показав ему направление, согнутой в локте рукой: иди, мол, подобру поздорову, покуда сталинские соколы не очухались.

На этом Веркина война и закончилась. Немец с испугу улетучился, а баба Вера потом всем рассказывала эту историю, дополнив её для пущей важности всяческими путанными подробностями.

То будто бы она его лопатой и сбила. И из сопла, как из преисподни, будто бы пошел сизый дым, и фашист с усами, как у Кайзера, на своей дуре ухнул за Ардамачев, да так в землю и ушел, что и осколков не нашли, сколько потом ни искали.

А уже сюда ближе, в перестройку, к бабиным Вериным рукам натурально «прилипли» общественные деньги на колодец.

Прилипли так сильно, что уже отлипать никак не хотели и как бы кто ни старался, а все одно – напрасно.

Верка села на пару лет на цугундер за растрату казенного имущества, но быстро вышла по амнистии, как ветеран труда.

И вот теперь её сын-внук летит на кудыкину гору на желтом запорожце без бампера и очень доволен тем, что все, кто еще жив, смотрят, разинув от изумления глаза, что все ёпэрэсэтэ!    

Деревня остается позади и только печальный архангел Михаил выглядывает из развалин по-над огородами.

Грозный предводитель ищет глазами своего любимого петуха, а его съели, чтоб не мешал спать…

 

                                    ЗАКУРГАННАЯ

 

Помню губы её, но не четко, а словно на отретушированной фотографии. Губы как у французской актрисы 70-х. Они были отдельно, словно эта невысокая, светловолосая, коренастая женщина, крестьянская косточка, помесь ломовой лошади с человеком, выписала их по почте из Парижу. Или выиграла в лотерею. Откуда такие взялись в Угличе?

Блондинкой она стала уже потом, когда будущий её муж к французским губам решил подобрать что-нибудь подходящее. Шатенка превратилась в  крашенную блондинку. Но Углич, коротковатые ноги и беспородность остались.

Русская: женщина или пони?

Женщина из этой пони словно бы вырывалась наружу, просилась отпустить  на волю.

Но: дети, хозяйство, муж, муж, дети, хозяйство, курочки, кабанчик Борька. Готовка, уборка, стирка, хозяйство, муж, дети, кабанчик, курочки, хозяйство, уборка, стрика, кабанчик…

Нет конца и края, сколько не вглядывайся в серую полумглу, наползшую на село, словно косынка на глаза.

Галка!

Архангельское, помню, стояло по пояс в снегу. Джипы утюжили раскисшую хлябь дороги, как чугунный деревенский утюг брюки, разглаживая стрелочки. С неба на землю просыпался мешок сахарной пудры. По обочине слонялось расхристанное существо среднего рода с зажатым за пазухой топором. В магазине замерла почти что навечно продавщица, затаилась, словно щука в камышах.

Стоит и не дышит.

Поздняя осень или ранняя весна.

Да кто ж её разберет?

Лицо у продавщицы траченное обидой. Когда папа с мамой нашли её в капусте, то не думали, что спустя лет тридцать их дочь будет отпускать людям с песьими головами подагрическую селедку, пиво и водку. На  этикетке бородатая морда с щучьим прищуром, словно говорящее: ужо надерусь. По этой бы морде селедкой!

И вот она теперь притихла в этой магазинной мутновато-зеленоватого окраса заводи, словно кикимора. О её наличии – отсутствии можно догадаться по зычному басу:

– Никита, неси ещё ящик водки!

Таджик с черной мочалкой бороды бодро бежит в подвал. В подвале водятся черти, которых мусульманин не боится, потому что они не его веры. Это – продавщицыны!

В Архангельском Галку и заточили в четырех стенах с детьми, кабанчиком Борькой, курями и мужем…

Когда ещё я бежал быстрее лани по Белорусской, я вдруг почему-то оглянулся, и мне показалось: Галка.

На лавочке в голубом вязаном ободе, словно у лыжницы. Галка – лыжница, наверное, из прошлой жизни. Но – на Белорусской?!

Знать, другого сообщения как не на лыжах призраки не имеют? Русские призраки ходят на лыжах. А на чем ещё и ходить-то?

Ну да, не призрак, а Галка сидела на лавочке и, уткнувшись в сумочку, что-то искала и не могла найти затерявшуюся во времени маленькую лазейку, выход.

Как выйти, как можно хоть на секунду удрать из этого замкнутого круга: хозяйство, муж, дети, кабанчик Борька, магазин с чертями в подвале, таджик Никита. Хотя бы вот на лыжах?

Галка, – подумал я, – откуда здесь Галка?

Галка привязана к дому, как собака на цепи. А если куда и вырвется (или сорвется, как с крючка), то – в магазин.

Но нет, показалось. Лыжница, работая крутыми, чугунными, как утюг, бедрами, растворилась в пространстве.

Зато выплыл черномазый вечер. Поздняя электричка, закусывающие водку шоколадкой контролерши. Середина октября, улетучившееся тепло, но ещё вроде бы не холодно, зябко, стыло, снуло…

 

Поздняя электричка идет вразвалочку, огоньки мелькают пьяные, обветренные станции выбегают на свет, как собака за косточкой.

Рельсы, переплетенные в жгут. Время, сжатое в кулак. Фонари взрывают ночное безмолвие. Где ты мой Ханаан, мой алфавит, моя земля обетованная?

Но!

Ярославский вокзал – Ленинградский вокзал.

Между ними мечет громы и молнии чугунный, как давешний утюг, Георгий Победоносец.

Возле вагона «Москва – Санкт-Петербург» – круговорот пассажирской массовки, чемоданы, носы, бороды, разговоры.

Я ожидаю Борю и Галку. 

Перрон – небольшой балаганчик с размалеванными физиономиями, бомжами, железобетонным ОМОНом и таджиками, как тараканы, выглядывающими черными глазами изо всех киосков.

Все это бурлит, булькает, кружится, бегает взад-вперед, а я возвращаюсь к вагону, где уже мечется, как в клетке, встревоженная Галка. Борьки нет. Пропал Борька. Совсем пропал, почти, как кабанчик!

Оказалось, Галка забыла где-то какой-то из чемоданов, и взбешенный бык  Борька побежал на поиски.

Борька мчался по вокзалу, высекая искру из мрамора. Тмутаракань шарахалась в сторону. Борька ревел, как голодный кабанчик!

Русский человек, если и вырывается на волю, на два, три дня, то обязательно с надрывом. С надломом, как рыдающий Пьеро, бросающий даме своего истерзанного сердца тряпичную жизнь.

Чемодан пропал. Ушел пешком, по путям. Растворился, исчез. 

– Да где же его теперь найдешь… вокзал… народу… только высморкался и чемодану нет… черти! – вместо приветствия уныло выпалила Галка французскими губами, и её голос был похож на дубляж старых французских комедий. Не её голос, чужой, не Галкин, а француженки, Милен Демонжо.

Архангел Михаил сонно смежил крылья над левым Галкиным плечом.

Галка не говорила, а, словно азбука морзе, выговаривая, стараясь при этом не запутаться в словах, запятых, вещах, чемоданах. Говорила без пауз, пока её гневно ни обрывал бык Борька: хватит болтать!

Галка!

Вокзал бурлит, как вода в чайнике, но вот из всей этой пестрой массовки   размашистым шагом, в черной бороде и профессорских очках выбегает, словно умывальник из маминой из спальни, дородный Борька. Весь пышущий гневом, раздражением, словно пляшущий. Галка как-то вжалась в эту зябкую осень, как лист, но бог гнева, сверкнув очками, исчезает в купе. За его мощной, словно поршень, фигурой двинулись и мы с Галкой.

В тесном купейном мраке с запахом простора, поглощенного и ещё не выветрившегося, сразу же началось хаотическое перемещение вещей, чемоданов, голов, бород, очков, ног, запятых и пауз.

Галка выпаливала пулеметные очереди радостно-возбужденных междометий, Борька ворчал, ворочая пузатые чемоданы, китайский дерматин, закидывал нескончаемые вещи на полки, чемоданы падали, как снег, падали на Галку. Борька их закидывал опять, что-то постоянно искал, терял. Галка неимоверным образом находила пропажу, вытаскивая все это словесно-вещевое вещество, из того воздуха, которым повседневность привязана к путешествию, в пути, как фокусник.

Наконец, поезд словно нехотя тронулся рассудком, мы расселись. На верхней полке, оказалось, что кто-то давно спит, придавленный собственной тенью. Возможно автор.

Борька сразу замахал на Галку руками, большими, как мельничные жернова, чтобы она заткнулась.

Галка заткнула рот руками, но через минуту плотину тишины сорвало с петель, и Галка опять затараторила, впопыхах всовывая в меня пироги с куриными пупками, бутерброды, соки, воды, мороженое.

Поезд набирал обороты. Борька разливал по металлическим стаканчикам  коньяк, и хотя я вовсе пить не хотел, он сказал, как отрезал:

– Это настойка на кедровых орешках, полезная!

Вагон, вырываясь из темных объятий Ленинградского вокзала, улетел в ночь,  я отхлебнул и закашлялся, Галка тут же ударила меня по спине и сунула ещё куриных пупков.

Я сидел и кашлял, в руках, как букет, три пирога с куриными пупками.

– Ешь, пирогов у нас много, вчера курочку зарезали… – засмеялась Галка, я опять закашлялся, а Галка, словно и не слышала, продолжила, – кур у нас пропасть. Бегают, как угорелые, гадят везде, а ты корми их…

– А ты не корми, – посоветовал я Галке, она хихикнула с оглядкой на Борьку.

– Ну как же не корми, живая тварь ведь…

Разговор сдвинулся на куриную тему: куриные пупки, пирожки с капустой, кедровые орешки, дом, дети. И я слушал вполуха, слегка разомлев от тепла и хмеля…

Хорошо вот так вот ехать, пьяненьким, осоловев и слушать про куриные пупки, мозги, кабанчика, про продавщицу, про её несчастную любовь, трех детей, с ужасом представляя себя её мужем, который стремглав ухал в Питер и ничего ему больше в этой жизни не надо. Ни продавщицыных бурных ласк, ни суматошной жизни. Жизни, от которой спустя какое-то время ни осталось ничего, кроме слова деверь. 

…Никто и не помнит, как здесь очутился деверь, как он сел за стол и, крякнув, дернул настойки на кедровых орешках, видимо, я задремал, и мое место занял деверь…

Поезда лишают нас воли и забот. И ладно.

Стало быть, куринные мозги… Один пузырек, напоминающий бутылочку из-под одеколона «Саша», опорожнили, Борька, уронив на Галку чемодан,  достал второй.

Я наотрез отказался: спать пора. А Борька или деверь вместо него, словом они оба, ответили: по чуть-чуть, на посошок, стременную, закурганную. Деверь предложил выпить и тени на верхней полке, та зашевелилась слегка, и пропела русалочьим голосом: спасибо не хочу! 

Было около 3-х часов ночи, когда все было выпито и съедено, деверь давно спал, Борька вконец осовел, моя глупая пьяная улыбка, кажется, застыла навсегда, как у клоуна, и уже отделилась от меня и давно висела в купе, как голова чеширского кота, и Борька веско пробасил, как пономарь в церкви: аминь, спать!

Но Галка всё никак не могла умолкнуть, всё чего-то по инерции шептала, договаривала, куда-то всё бежала, топала, как пони, пока Боря на неё не рявкнул…

Ночь укутала нас в теплый шотландский плед в крупную клетку, и мы забылись сном.

В моей голове шумел камыш, настойка на кедре, прыгали по платформе куриные пупки, важно выпятив живот, расталкивая толпу, шёл с тележкой пирог с капустой, бегал упругий кабанчик Борька, Галка пуляла в ночное небо одиночными выстрелами, трассирующими, которые в небе прочертили огненный пунктир, деверь дрался с продавщицей:

…мы с подругой встретились на вокзале, она куда-то уезжала, я Борьку встречала, сидим в кафе, пьем чай, орем, не можем наговориться, и не понятно, как час пролетел…

Утро наступило внезапно, как хмурый очкарик в демисезонном пальто с тележкой на ногу. Поезд твердо уткнулся в перрон Московского вокзала покатым лбом, словно кабанчик Борька в корыто.

Ещё не расцвело, и непонятно было, расцветет ли, как это часто случается в Питере, Галка бегала по вагону, Борька был мрачен и по обыкновению ворчал. Галка лихорадочно хватала какие-то сумки, пакеты, свои и чужие. Наверное, Галка и не спала, а всю ночь бегала по вагону наперегонки с куриными пупками и разнимала дерущихся деверя и продавщицу.

Борька, наконец, окончательно проснулся, осознал, хотя и с большим трудом, что мы проспали, и что Галка его не разбудила, и рявкнул:

– Где мой телефон?

Галка ещё пуще прежнего припустила по купе, как курица на пыльной дороге, все норовя угодить под колеса мотоцикла или грузовика с водителем в серой кепке набекрень…

 

Первый день пребывания в Питере не удался. Накрапывал мелкотравчатый дождик, свинцовые тучи упали на землю. Порывистый ветер холодный мокрой перчаткой хлестал лицо.

По пути в гостиницу, на Невском, Галка, кажется, была счастлива, я показывал ей и хмурому Борьке, который всё ещё не проснулся, здания с кучерявым капителями, атлантов, ангелов во главе с архангелом Михаилом, примостившихся на крышах, словно голуби, и крутобедрые колонны.

Галкины глаза лучились счастьем. Вряд ли она понимала, что ей показывали и рассказывали. Она просто погрузилась в какое-то блаженное состояние. Капители и аркады мостов стали фоном её счастью. Словно она не могла до конца поверить в то, что ей не надо готовить, мыть посуду, провожать детей в школу, кормить скотину, кабанчика, Борьку. Казалось, что она спит и видит чудесный сон. Наивысший накал Галкиного счастья пришелся на дом Белосельских-Белозерских.

Боря недовольно бурчал, стараясь, как мог, укротить Галкино бестолковое счастье, вместить её в какое-то русло, сумку, чемодан. Но оно не убывало. А когда нас поместили в хостел, напоминающий тесный клоповник, спрятанный от глаз людских в лабиринте дворов на Фонтанке, счастья, кажется, не было конца и краю.

Галка шутила, маленькая каморка, в которой всё полезное пространство заняла двуспальная кровать, удобства в коридоре, да ещё у комнаты с консьержкой одна общая дверь, всё ей казалось фантастическим и  нереальным. Она и не хотела никак просыпаться.

Галка!

Вечером мы бродили по темным закоулкам со светлыми пятнами витрин, липнувшим к мостовым, как последний, озябший, осенний листик в бесплодных поисках, где бы нам перекусить и выпить, и очень устали. Борька опять ворчал, а Галка притихла от переполнившего её счастья.

Возле кафе с надписью кура она забилась беззвучным смехом. Борька укоризненно покачал кудлатой головой, но она не удержалось и выпалила: нет, ну правда, Борька, смешно: кура!

В конце концов, мы обнаружили какой-то не то китайский, не то индийский кабак с красными драконами и официантками в малиновых шароварах, с которыми Борька сразу начал флиртовать. Галка это заметила и предложила ему забыться в обществе девицы в малиновых шароварах. Борька рявкнул на Галку, и мы заказали лапшу под пиво, а я всё смотрел на грузного мужика, который так страстно навалился животом на стол, как будто вместо сидящей рядом миловидной брюнетки решил заняться любовью именно с ним.

Я сказал об этом Галке, Галка прыснула смехом, подавилась лапшой, Борька грозно посмотрев на меня, рыкнул: хватит уже!

Хватит – не хватит. Счастья много не бывает. Его нельзя прерывать. Иначе оно может и обидеться.

Борька этого не знал, а я-то воробей стрелянный. Я словно чувствовал…

Но наутро из-за покатых и сумрачных крыш вдруг радостно брызнуло солнце. И Галка, выйдя на набережную Фонтанки, которая вчера ещё была похожа на серебряную фольгу, а сегодня стала голубой, как змея меняет кожу, воскликнула:

– Господи, как хорошо!

Да, вот бывает так, человек совпадает с погодой, цветом и запахами воды, неожиданно и вдруг. То ли Галке это чудо было даровано авансом за те годы глухого заточения в доме, выходящем на дорогу, которую утюжат угрюмые, как чугунный утюг, джипы, то ли природа давала ей последний шанс, чтобы она совпала с ощущением радости жизни, а не одних только забот.

И Галка оглянулась на это лазоревое, отраженное глянцем воды, живое и дышащее покоем эхо совсем другой жизни. Не здешней, а может быть немного французской, монмартрской. И почувствовала этот город, как что-то родное, во всяком случае, не далекое, а совсем своё. И это водно-прозрачное, призрачно-хрупкое вещество окликнуло её эхом из глубокого колодца, опалило красотой.

Синее небо загустело и краски стали более отчетливы, как на фото.

А я рассказывал Галке и Борьке про Михайловский замок, про Павла, про памятник Петру, Борька всё больше хмурился, а Галка купалась в небрежной и случайной роскоши последнего погожего денька, словно выглянувшего из-за плотного бархатного темного полога. Она побежала к Чижику-Пыжику, бросала монетки, чтобы попасть ему в макушку, но так и не попала, и не опечалилась, а ощутила горький привкус судьбы, словно посылающей ей знак. Но всё это сразу же и забылось, когда мы спустились к реке, и Галка подставляла свои  французские губы солнцу, словно целуя его.

И мне вдруг показалось, что всё это происходит словно в последний раз. И не то, чтобы такое не может повториться никогда, для меня может, и часто повторялось, но вот для Галки этого счастья хватит надолго и с лихвой. Но  счастья для неё не бывает вот столько, много, она не привычна к нему. Она не знает, что с ним делать и виновато посматривает на Борьку, словно спрашивая у него разрешения. И вроде бы он тоже оттаял, мрачный Павел спрятался в Михайловском замке и затаился за плотным пологом. Я сфотографировал их на гранитных ступеньках, обветренных и скользких, как рыба, вода облизывала губы, сочилась сквозь время, и времени было много, целая река, его можно было тратить, процеживая, словно сквозь дуршлаг, сквозь решетки Летнего сада, не переживая, что осталось так мало. И опять мне показалось, что всё это может быть в последний раз. Эти кадры на память с загустевшим, с августейшим небом, они не повторятся больше никогда. Такого просто не может быть, не бывает. Или бывает, но один раз. А второго раза уже не будет. Это чересчур для Галки, ей нельзя, она ведь привязана, как собака к своему дому, а тут рай, и никаких тебе забот.

Галка!

Вечером мы пошли на Старо-Подьяческую, долго искали пропавшую без вести улицу и дом со двором-колодцем, а когда, наконец, нашли, то подворотня была заперта на замок.

Мы пили коньяк из Борькиной фляги, Галка доставала из своей бездонной сумки закуску, бесконечные пироги с пупками, Борька, захмелев, хохотал, как Рогожин. Потом, пошатываясь, к воротам приблизилась бесплотная серая тень, словно оттиск тьмы, отомкнула ворота, и мы просочились вслед за ней. Но в подъезд так и не попали. Тень возле входа в подъезд оказалась хмурой теткой, закутанной в шотландский плед в крупную клетку, она зашла в подъезд и дернула дверь на себя. А мы схватились за ручку и с силой потянули дверь в свою сторону. Шотландский плед голосил, что не пустит нас, а Галка, хохотала и требовала, чтобы – впустили. Минут пять мы раскачивали дверь в разные стороны, плед спрашивал нас, зачем мы лезем в этот подъезд, а мы отвечали, что нам надо, что мы достоевсковеды, у нас симпозиум по Раскольникову и т.д.

И опять мне почудилось в этом что-то фатальное. Я всякий раз проходил в этот злополучный подъезд и не однажды, но вот Галку не пустили.

Почему?

Мы стояли втроем на дне черного колодца, который до краев был наполнен промозглой тьмой и тишиной, словно проложенной ватой, пили коньяк,  смотрели в темное окно на четвертом этаже, Борька хохотал, я молчал, Галка выуживала из воздуха куриные пупки…

А на обратом пути нам попадались какие-то магазинчики, рожи, вихляли бедрами тени, из подвалов рвалась наружу музыка, Борька покупал новые флаконы одеколона «Саша», Галка – колбасу, город окутал нас прочной шерстяной шалью, мы заблудились, долго шли наугад, покуда не очутились в галерее Гостиного двора…    

Вечер совсем захмелел. Пьяные прохожие, раскачивая кораблик, гребли наугад.

Ожили витрины, задвигались буквы, складывая причудливые и странные сочетания: этническая мебель; пиво, кофе, квас в розлив и с собой, дневник онаниста, ликбез или любовь у сливного бочка, ешь богатых и т.д.

Борькина борода совсем измочалилась. Очки сияли, как фонари, а фонари напоминали сползшие на нос очки.

Поздний трамвай прогрохотал по рельсам на Садовой, пуская искры. Опять закапал дождик.

Представление закончилось. Завтра в Москву. Сумрак, вот рабочие сцены уже разбирают декорации спектакля, который был устроен для Галки.

Фигурные решетки Суворовского училища вспорхнули и проплыли в тишине вечера на склад. Лица рабочих сцены не видать. Они ведь ангелы. 

Галерея Гостиного двора в бесконечной, фотографической четкости развернула фатальную перспективу арок. И мы шли сквозь арки, галереи, как сквозь годы, и годовых колец было много и не было им конца и краю.

Будто бы жизнь решила вывести из этого злополучного круговорота Галку, но именно здесь.

Витрины и афиши строили нам рожи, хохотали, но мы бесстрашно опрокинули ещё по стопке кедровой настойки. И тьма рассеялась.

И вот мы стоим возле своего хостела.

Пустой двор. Маленькие путники в холодной вселенной городского колодца. Ночь, тихий шелест Фонтанки, дождь. И больше ничего…  

…Спустя полгода, уже в Москве, в метро вдруг завопил благим матом мой мобильник, и чей-то тихий, подавленный голос, словно чужой, на том конце земли сказал:

– Галка разбилась, совсем, насмерть!

– Как это – насмерть, когда? – спросил я у пустоты. Этого не может быть, все это – ложь. Галка бессмертна. Она нужна семье: стирка, уборка, куры, кабанчик Борька…

И потом, разве это не она сидела час тому назад на Белорусской, в вязанном  голубом ободе и копалась в сумочке?

Не может быть, не верю, это была, есть и будет –

Галка!