Юрий А. ДОМБРОВСКИЙ. НЕИСТОВЫЙ ВИССАРИОН. Роман

Автор: Юрий (Александрович) ДОМБРОВСКИЙ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 83 | Дата: 2018-07-22 | Комментариев: 2

 

 

Юрий А. ДОМБРОВСКИЙ

НЕИСТОВЫЙ ВИССАРИОН

Роман

 

Часть первая. МОСКВА

 

1.

Не по покровительству и хлопотам кого-либо, а только собственными стараниями Университет был взят. И радость даже не от того, что Московский Императорский Университет стал его обителью и пристанищем неокрепших мыслей – а то, что родители – папенька Григорий Никифорович и маменька Марья Ивановна – гордиться станут своим сыном. Сделал, что мог, и – перед сим оправдался…

Хотя друг отца Лажечников и молвил о нём словечко профессорам, но просьба его так и осталась недействительной – ибо держал он экзамен перед другими экзаменаторами. Генерал Дурасов тоже ничем особенным не помог, кроме того, что собственноручною распискою поручился в том, что ходить его попечитель будет строго в форменной одежде и своим поведением не нанесёт никакого беспокойства начальству. Ведь по уставу каждый будущий студент должен найти себе поручителя, будь то отец, родственник какой или всякий чиновный человек.

Как бы то ни было, табель юный Виссарион получил, а вместе с ним символичную шпагу и треугольную шляпу. А через пару дней он уже подал просьбу, как то полагалось, в совет Императорского Университета и был принят на казённый кошт.

Теперь необходимо было сшить студенческий вицмундир с форменными панталонами, чёрным жилетом и приличным галстуком. Да ещё прикупить тулуп на зиму, картуз, да одеяло с тюфяком. Казённый кофт ещё прожить надо было, а в партикулярной одежде на лекции ходить было совершенно невозможно.

Виссарион впервые за восемнадцать лет так основательно оторвался от родительского дома. И не то чтобы оробел как-то или сник перед обстоятельствами, но сильно призадумался. Тут на один только вицмундир пойдёт одного сукна по пять рублей за аршин, хотя на шинель можно и серого сукна, а тот на рубль дешевле. Сверх того надобно прикупить не менее полуаршинна малинового сукна на воротник и отвороты, да ещё на околыш картуза и выпушку панталонов. Самому здесь никак не управиться, да и родителям как-то в тягость не хотелось.

Почесав затылок, Виссарион достал перо и чернильницу, разложил на столе лист почтовой бумаги и вывел каллиграфическим почерком: «Дорогие папенька Григорий Никифорович и маменька Марья Ивановна! С живейшей радостью и нетерпением спешу уведомить вас, что я принят в число студентов…» – далее он обсказал в общих чертах о своём казённом коште и о предстоящих денежных затратах, обещав в заключении письма, что не токмо больше от родителей своих требовать ничего не станет, но и помогать будет братьям своим меньшим.

Не решился быть обузой он также родственнице по матушкиной линии – Ольге Матвеевне, а снял комнату в доме Колесникова, у портного Козакова, что в двух шагах от университета. Новые товарищи по университету Максимов и Слепцов – тот, что был братом того самого Слепцова, который был у его родителей на хлебах, – они и зажили вместе. Двадцать ассигнаций за комнату – совсем и недорого, если в день выходит на троих не более рубля.

…Вспомнилось, как расставался с родными. С какой-то отречённостью – в совершенной холодности и спокойствия. Казалось, что едет он не далее соседнего имения Владыкина. Всю дорогу разговаривал и шутил с кучером и сопровождавшим его Иваном Николаевичем – служившим у родителей верой и правдой. Во Владыкине их встретил Николай Михайлович – отец Ивана Николаевича. Уже изрядно нагружённый дарами щедрого Бахуса, узнавши, что юный отпрыск Белинских едет в Москву с его сыном, ужасно рассвирепел. Он, то кричал и говорил в глаза непристойные речи, кои не выдерживало никакое печатное перо, то вдруг слезился глазами и срывался на красноречие. Скоро пыл его утих и, махнув рукой на вся и всех, он удалился в покои.

Утром другого дня они выехали с Иваном Николаевичем из Владыкина, а к вечеру уже были в Ломове. Далее был Спасск. Сеи городишки не произвели на юного Виссариона никакого впечатления. Более того, они представились ему довольно серыми и убогими. От Спасска дорога шла сплошь песчаная, отчего земля вплоть до горизонта представлялась серой безликой степью, со всё более умножающимся песчаником. В оных местах колёса увязали по самые ступицы. Хотя чем земля была песчанее, тем лесистее – всё более сосны да ели. По дороге от Спасска до Старой Рязани была река Цна, через которую переправились на пароме – довольно быстрая и широкая. А уж как добрались до Оки, так восхищению юного путешественника уж не было пределу.

От Старой Рязани до губернского города Рязани Виссарион ничего особенного не приметил, кроме того, что постоялые дома пошли сплошь двухэтажные, ворота и крыши их были изукрашены ажурной резьбой, да дорога стала покаменистее.

Перед Рязанью с юным Виссарионом случилось небольшое приключение. Повстречался на их пути цыганский табор. Молодая цыганка по своему цыганскому обыкновению предложила поворожить молодому барину. То ли от скуки, то ли смеха ради, тот согласился и подал ей руку. Цыганка, одарив его бархатным взглядом, между прочими глупостями сказала ему:

– Люди почитают тебя, барин, уважают тебя за разум, ты только языком не сшибайся. Едешь ты получать, да и получишь немалые знания и почёт, хотя и сверх чаяния.

Виссарион тогда отчего-то сильно смутился. Но слова те запали в душу. Потом он не раз вспоминал ту молодую гадалку.

Рязань стала первым на пути в Москву истинно привлекательным городом. Правильное расположение улиц, гостиные ряды и лавки, добротные каменные дома – привели Виссариона в крайнюю степень восторга и удивления. Впервые он осознал, что в России есть и нечто большее его родного Чембара. Хотя Чембар хуже Пензы. А уж Пенза того хуже Рязани. Здесь улицы пересекались с оврагами, но во всю их ширину проведены были каменные мосты, столь длинные, что улицы чрез них делались совершенно ровными.

Едва разместившись в постоялом дворе, первым долгом Виссарион решил ознакомиться с местными достопримечательностями. Первым на его пути оказался поп в длинной, помятой рясе. Окинув взглядом молодого барина, служитель алтарей снял шляпу, раскланялся и, сотворив старинное доброе лицо, проблеял неожиданно тонким голосом:

– Доброго здоровьица, мил человек!

Виссарион деликатно козырнул.

– Милостливый государь, – служитель культа шаркнул ножкой, – не соизволите ли на бедность отцу Иоаану пожаловать копеечку.

Осмотревшись по сторонам, Виссарион пошарил в кармане сюртука и извлёк два гроша.

– Этого хватит? – спросил великодушно.

– Премного благодарен, мил человек. Тронут, весьма тронут, – осыпая благодарениями от необычайной щедрости, поп подтянул рясу и с необыкновенной прытью для своих лет пустился в сторону ближайшего кабака.

Мысленно пожелав святому отцу хорошо провести время в храме Бахуса, Виссарион пошёл дальше. То ли от перенесённого впечатления от неожиданной встречи, то ли от прелестного царства очарований красот улиц и домов большого города, Виссарион заблудился. Долго он ходил вдоль фасадов так похожих друг на друга домов, разглядывая вывески, и уже почти полностью отчаялся, когда услышал окрик Ивана Николаевича с противоположенного окна дома на противоположенной стороне улицы. Измученный усталостью и голодом, он, наконец, оказался среди своих спутников, сбивчиво рассказывая, как он чуть было совсем не потерялся в большом городе.

– Эх, Виссарион Григорьевич, что же с вами случится, когда вы в стольном городе окажитесь. Там вам не Рязань, – многозначительно покрутив рукою над головой, заметил Иван Николаевич.

 

2.

В Москву въехали под утро. Ещё за несколько вёрст до заставы, как в тумане, возникла колокольня Ивана Великого. Сердце Виссариона ретиво заколотилось, едва колёса экипажа коснулись булыжной мостовой. Смешение чувств разволновало и душу. Протирая глаза ото сна, он старался изо всех сил разглядеть Москву, чтобы как можно чётче сохранить о ней впечатление.

Утро выдалось ясным. Проехав булыжную мостовую сквозь ряды двухэтажных каменных строений, их запылённый экипаж неожиданно оказался у Москвы-реки, запруженной барками и торговыми лодками. Несчётное число людей толпились по обеим сторонам набережной и на Москворецком мосту. По другую сторону реки проглядывали стены Кремля. Шумный говор, скрежет колёс телег и экипажей, ржанье лошадей в упряжках – всё смешалось в едином монотонном протяжном гуле. Высокий, частый лес мачт с развевающимися разноцветными флагами, белокаменные стены Кремля, его устремлённые вверх башни – всё поражало воображение, возбуждало в душе удивление и смешанные чувства удовольствия. Это был первопрестольный град – сердце русского государства.

Долго ещё потом стоял Виссарион на набережной, пока Иван Николаевич ходил в дом дальних родственников Белинских – Матвеевых для испрошения у них позволения остановиться на время в их доме. Он стоял на набережной и думал о просторах земли русской, о народах её населяющих. И сердце его наполнялось духом неизведанной гордости за царство русское.

Один Кремль чего стоил!

Над его белокаменными стенами, над его высокими башнями пролетело несколько веков. Вид этих стен погружал в сладкую задумчивость, возбуждал чувство благоговения, переносил в священную древность, в милую сердцу русскую старину.

В Зарядье, – вдоль каменной стены, окружавшей Китай-город, в конце оной оказался дом Матвеевых, – где улицы столь узки, что и двум каретам не разъехаться, восторг Виссариона несколько поугас. Казалось, что даже в Пензе улицы были пошире. Да ещё этот гнусный запах тухлой рыбы и помоев, сброшенных прямо в сточную канаву у каменных домов. Наконец, добравшись до цели, их экипаж въехал во двор.

Надежда Матвеевна встретила их с видимым радушием. Иван Николаевич отрекомендовался, представив Виссариона троюродным племянником, сыном Марьи Ивановны и Григория Никифоровича из Чембара, приехавшего поступать в университет. Хозяйка дома, осмотрев угловатого юношу с неприкрытым интересом, велела слугам подать самовар. Вскоре пришёл и хозяин – Владимир Фёдорович.

Напившись чаю и перекинувшись взаимными любезностями и поручительствами, мужской компанией отправились в книжные лавки, для приобретения учебников, на кои родителями Виссариона было выделено шестьдесят рублей.

Прожив, таким образом, несколько дней в доме Матвеевых, Виссарион стал понемногу привыкать к московской жизни. Он много гулял по улицам столицы. Изо всех российских городов Москва казалась ему самым истинно русским, сохранившим свою национальную физиогномию, богатым своими историческими воспоминаниями, ознаменованным печатью священной древности городом. Он вглядывался в древний дворец русских царей, на кремлёвские здания, Грановитую палату, арсенал, монумент Минина и Пожарского – и волосы на его голове шевелились от избытка чувств, кровь его ещё более сгущалась, трепет пробегал по всему его существу, по всему его телу.

Он впитывал в себя Москву, а Москва впитывала его в себя…

 

3.

«Любезные родители мои, папенька Григорий Никифорович и маменька Мария Ивановна! Меня весьма крайне удивило, что вы не получили моего письма, в коем я, движимый чувством благодарности за присылку мне 100 рублей, со всем жаром сердца, тронутым вашим благодеянием, со всею сыновнею почтительностью благодарил вас за ваше одолжение, – Виссарион обмакнул перо в чернильницу и тяжело вздохнул. – Я извещал вас, что принят на казённый кошт и что уже живу в самом университете…» – продолжил он и снова сильно задумался.

Из присланных родителями денег почти ничего не осталось. Он так и не сшил себе форменной одежды. Часть денег ушло на покрытие долгов, которые к тому времени он уже успел сделать, приобрёл чёрную жилетку под сюртук и две чёрные косынки вместо галстука. Часть ушло на книги, касающиеся до учёбы. Потом, по прошествии недели, хотел было купить сукно на шинель, но оставшихся денег уже не хватало.

Он понимал, что родители сами отрывают от себя последнее, терпят недостатки. Вспоминал, как в бытность свою ещё в Пензе папенька сердился и бранил его за непредвиденные расходы. Это приводило в отчаяние, раздирало душу.

Комната, в которой жил Виссарион вместе с другими студентами, представляла собой довольно тесное помещение, в котором кроме него проживало ещё семеро студентов. У каждого из них были свои стол, кровать и своя табуретка. Кровати все железные, аккуратно сделанные. Мягкие, довольно высокие тюфяки, подушки, простыни и байковое одеяло составляли постель. Стол состоял из довольно большого выдвижного ящика и шкафчика с двумя полками. Таких комнат, которые называли номерами, в казённом общежитии было шестнадцать. Чистота и порядок в них были, по сути, военными и для каждого номера был прикреплён солдат, который подметал пол, прибирал постель и прислуживал студентам. В семь часов подавали завтрак, состоящий из булки и стакана молока. Кормили в обед и на ужин весьма неплохо. Хлеб обычно подавали ситный – свежий и вкусный. Из горячего – щи капустные, суп картофельный, лапша или борщ. На второе – говядинка отварная, как холодная, так и как жаркое. Кроме всего прочего бывали каши, пироги и по праздникам пирожные. Так что студентам на казённом коште не бедствовалось. Порядок в столовой был чрезвычайно хорош.

Главным лицом университета считался попечитель. Потом уже был ректор и два инспектора – один из казённых, второй из студентов. Инспектора следили за порядком, после десяти вечера обходили номера, чтобы проследить все ли студенты погасили свечи и легли спать, а поутру донести на тех, кто самовольно отлучался на ночь. Впрочем, если студент желал переночевать не в стенах оного заведения, ему достаточно было отпроситься у дежурного субинспектора. А перед праздниками по номерам носили лист бумаги, в который записывались желающие отлучиться на ночь.

Виссарион отложил перо и потянулся. Вспомнилась маменька. Она всё больше увещевала его ходить по церквам. Подобные увещевания не всегда были ему приятны и навевали скуку. Он с благодарностью воспринимал бы советы маменьки, если бы она призывала быть его просто добрым человеком. Но он и так старался не изменять правилам доброго поведения. Пути порока с пылкостью характера и огнём страстей могли причинить маменьке много горестей и заставить стыдиться за него – ему не хотелось её огорчать. Но вместе с тем стать благочестивым странствующим по московским церквам пилигримом он также не собирался. Шататься по ним некогда, когда в Москве много других гораздо важнейших дел, которыми должно заниматься студенту университета. Тот же театр, за который его упрекала маменька, ему просто необходимо было посещать как для образования собственного вкуса, так и для того, чтобы, видя игру великих артистов, иметь толк в их божественном искусстве. Ибо он уже предопределил себе свой путь – иметь познание и толк во всех изящных искусствах.

Лицо Виссариона внезапно переменилось. Он встряхнул длинными волосами, обмакнул перо и твёрдой рукой продолжил:

«…До меня доходят слухи, что вы, папенька, сильно на меня негодуете. Эти неприятные известия настолько опечалили меня, насколько и привели в большое недоумение, тем более, что я их от вас совсем не ожидал. Уверять вас в своей почтительности, любви и преданности, осыпать вас нежными названиями я не могу, ибо почитаю это ничем иным, как подлым ласкательством, как низким средством выманивать у вас деньги. Я не умею нежничать, не умею чувствовать, что священное чувство любви и уважения к родителям состоит не в словах, а в поступках…».

Виссарион начинал заводиться. Не хватало ещё опуститься до лицемерия, чтобы вымолить родительское прощение, подсластиться и заставить тем самым прислать ему денег. Нет, он слишком горд, слишком благороден, чтобы извиваться перед ними ужом или жабою, лишь из такого низкого и подлого намерения. Он не мальчишка, который только что вышел из училища и, встретившись на улице с прежним своим учителем, станет дразнить его языком, зная, что теперь он уже не сможет высечь его розгами. И не мальчишка, которого должно сечь, чтобы заставить себя хорошо вести себя, не грубый мужик, которого должно бить дубиною, чтобы заставить что-нибудь прочувствовать.

Злость – не лучший советчик в нахождении истины. Всякое там философствование о том, если ли любовь и уважение к родителям чувство, внушённое природой, или оно есть следствие внушённых с младенчества правил – спорное занятие. Священная обязанность быть добрым сыном, любить и уважать своих родителей, признавать их власть над собой – законнее и священнее всех властей в мире.

Виссарион снова отложил перо и откинулся на спинку стула. Ему вдруг стало чрезвычайно жалко себя. В груди его воспылало пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом не многих избранных… А избран ли он – кем и когда? Все его желания, намерения и предприятия, самые благородные, как в рассуждениях самого себя, так и в других, оканчивались или неудачами, или к его собственному вреду, навлекали на него нарекания и подозрения в дурных помыслах.

Учась в гимназии, он жил в бедности, скитался не по своей воле по скверным квартиришкам, находился в кругу презренных, имел право лениться. Вот теперь он в Москве. И что? Поехал с пламенным желанием поступить в университет и поступил. По ветрености, а может по неопытности, истратил деньги, что у него были, – казавшиеся суммой немалой и неистощимой. Потом поступил на этот казённый кошт. Да будь он проклят этот несчастный день! Ведь этот кошт не что иное, как жалкое состояние неимущих, бедных студентов. Это ведь муштра, это обуза.

Осуждённый страдать на казённом коште, он вознамерился написать книгу, которая могла бы разойтись и доставить ему немалые выгоды. В своём сочинении он со всем жаром сердца, пламенеющего любовью к истине, со всем негодованием души, ненавидящей несправедливость, – в картине живой и верной представлял тиранства людей, присвоивших себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных. Герой его драмы «Дмитрий Калинин» – человек пылкий, с дикими и необузданными страстями, мысли которого вольны, поступки бешены – и следствием всего стала его гибель. Юношеская пьеса – своеобразный пролог к литературной стезе. Сочинение, не могущее оскорбить чувства честнейшей нравственности. И что? Он подал своё сочинение в цензуру. Пришёл через неделю к цензору – сочинение признали безнравственным, бесчестящим университет, а автору указали, что о нём отныне будут ежемесячно подаваться особые донесения… Отголосок потрясений, вызванных всё ещё памятной отправкой в солдаты студента Полежаева за вполне безобидную поэму «Сашка». Или совсем недавней расправой со студентом Сунгуровым, организовавшим в университете революционный кружок и обвинённым в расположении ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку.

Каково это?

Он так надеялся на вырученный гонорар откупиться от казны, жить на квартире, прилично одеться, но все его блестящие мечты обратились в противную действительность – горькую и бедственную. Конечно, он мог бы при деньгах завести хорошие знакомства, но в форменной одежде, кроме как в аудитории, нигде появиться нельзя – в Москве форма казённого кошта в крайнем пренебрежении. Для молодого человека хороший фрачный или сюртучный костюм – визитная карточка в высший свет. Лестная, сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казённого кошта лишь усугубила его горести.

                            

4.

С лета 1830 года в Университете воцарился новый инспектор. До окончания вакации и начала открытия лекций инспектор не делал никаких распоряжений. Распоряжения последовали с началом открытия нового учебного года. К тому времени Виссарион, отдохнув в имении родителей в Чембаре, вернулся в Москву, полный новых устремлений и перемен.

В номерах столы и кровати прежде были вместе, что давало возможность заниматься и спать в одном и том же месте. Это имело определённую выгоду – можно было иногда и полежать, коль надоедало сидеть, и каждый из студенческой братии имел свой особенный уголок.

Щепкин – так звали нового инспектора – первым своим нововведением перенёс кровати в другую половину этажа. Если раньше в номере жило не больше десятка человек, то теперь по пятнадцати-семнадцати, а то и девятнадцати. Ну, как при таком столпотворении заниматься делом? Теснота, толкотня, крик, шум, споры – один играет на гитаре, второй на скрипке, третий вслух декламирует.

До сих пор Виссарион о боли в спине и пояснице понятия не имел. Теперь, отсидев шесть часов кряду на лекциях, должно и всё остальное время вертеться на стуле. А как ударят часы десять – только тогда и должно идти через четыре длинных коридора в общую спальню на те же пятнадцать-девятнадцать человек. А поутру, коль позабудешь взять с собою полотенце, мыло или ещё что подобное, – опять два раза шагать по бесконечной цепи коридоров. Да и кормить стали – хуже некуда. При повальной холере в Москве – выжить при таком питании становилось мало возможным. Невозможно стало уже исчислять все «прелести» казённого кошта.

Среди приятелей Виссариона были и свободные и коштные студенты. Свободный жил себе один на квартире или с товарищем – ему никто не мешал в занятиях – хоть сиди всю ночь, а потом спи целый день. Никто не требовал с него отчёта. А коштный всегда на глазах начальства, самые ничтожные его поступки сразу брались на замечание. Да сердце просто кровью обливалось, глядя, как живут эти коштные.

А как-то Виссарион столкнулся лоб в лоб со Щепкиным в коридоре. Тот, оглядев студента сверху вниз, брезгливо бросил:

– А ты, шельмец, почему не на лекциях?

– Я не шельмец, – передёрнулся Виссарион. – Я студент Белинский.

– Пройдите со мной в кабинет ректора, студент Белинский, – резко изменился в лице инспектор. – Я уже наслышан о вас от своего предшественника.

Ректор напомнил о цензоре, особых донесениях, а в заключении заметил инспектору:

– Заметьте этого молодца и не церемоньтесь – при первом случае его будет надобно выгнать!

– Да я его каналью, – проскрипел зубами Щепкин, – в солдаты забрею.

– На первый раз за дерзость и опоздание на начало занятий с него достаточно карцера, – смилостивился ректор…

Виссарион на некоторое время сник и на обострение с инспектором Щепкиным больше не шёл. Более того, стал вдруг на какое-то время тих и незаметен и даже пробовал писать стихи. Однако соперником Жуковскому не стал, ибо увидел, что не рождён быть стихотворцем, а наперекор природе идти не хотел. В жизни юноши всякий час важен – чему ещё вчера верил, сегодня над тем смеялся. Хотя в сердце его и происходили движения необыкновенные, душа порою переполнялась чувствами, а в уме рождались мысли высокие – выразить их стихами уже не получалось. Рифма не давалась, не покорялась, смеялась над его усилиями.

И тогда он решил, что пора переключиться на смиренную прозу. Было уже и исписано немало, много начато, но ничего не закончено. Ещё раз, с горечью прокляв свою неспособность писать стихи, он вдруг понял, что прозу писать ему тоже как-то лень.

Холера в Москве к тому времени ещё не совсем прекратилась, хотя в казённых заведениях, госпиталях и лазаретах больных оставалось совсем немного. Москва воскресала. Чёрный год отступал не только в столице, но и в провинции, вплоть до близкого сердцу Чембара, где мор подкосил немало люду, как-то обойдя стороной его близких, и папеньку с маменькой.

    

5.

«Любезная маменька!

Давно уж не писал я Вам. Не знаю даже – в хорошую или дурную сторону толкуете Вы моё молчание. Как бы то ни было, но на этот раз я желал бы не уметь ни читать, ни писать, ни даже чувствовать, понимать и жить…». – Виссарион задумался, стоит ли сейчас писать правду маменьке. Не радостен был холерный год, но то, что произошло позже, могло поразить материнское сердце непоправимым ударом.

Девять месяцев уже как он таил от родителей своё несчастье, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерил. Хранить дальше тайну он более не мог.

«…При одной только мысли, что причиню Вам боль, сердце моё обливается кровью. Я потому и молчал столь долго, что надеялся сколько-нибудь поправить свои обстоятельства… Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку… Вы знаете, что проходит уже четвёртый год, как я поступил в университет. Вы, может быть, считаете по пальцам месяцы, недели, дни, часы, минуты, нас разделяющие, думаете с восхищением о том времени, о той блаженной минуте, когда нежданный, я, как снег на голову, упаду в объятья семейства кандидатом или, по крайней мере, действительным студентом. Но, увы! В сентябре исполнится год, как я выключен из университета….» – тяжело давались строчки отчисленному студенту.

Хотя, отчисленный с четвёртого курса университета студент вполне мог бы получить место в гимназии. Но – то студент свободный, а не казённый коштный. Коштного могли и в солдаты забрить на шесть лет рядовым в какую-нибудь Тьмутаракань. Не напрасно инспектор Щепкин грозился. Меньшим из зол было отправиться куда подальше в провинцию – в уездное училище, в Белоруссию, а то и подальше – в Вильну, за тысячу вёрст от родного дома за каких-нибудь 700 рублей жалованья в год.

Он знал, что месяца два назад отдали в солдаты казённого студента за проступок, который заслуживал не более трёх суток карцера. Говорили, что в цепях его посадили в яму вместе с ворами и убийцами и в цепях же представили коменданту для отправления в Грузию. Но тот занемог и был отправлен в Лефортовскую тюрьму в ожидании своей нелёгкой участи. А сколько студентов выключено за ничто с худыми аттестатами, лишённые права служить… Так что Белоруссия или та же Вильна – не самое страшное наказание.

Исключили Виссариона из университета за банальную задолжность. Пока он болел и лежал в университетской больнице, сокурсники сдавали экзамены. А вышедши, он попросил, чтобы из уважения к его долговременной болезни ему позволили бы в конце августа – начале сентября держать особенный экзамен. Ему вроде как пообещали. Виссарион, несмотря на худое состояние своего здоровья, работал и трудился в поте лица, готовясь к экзамену, но в последний момент экзамена не дали, а вместо него прислали уведомление о всемилостивейшем увольнении из университета. И Щепкин к тому руку приложил – аукнулась ему его дерзость.

Виссарион принял уведомление хладнокровно, более всего огорчаясь, как он донесёт об этом уведомлении маменьке с папенькой. Предчувствовал их горькие слёзы и отчаяние. Вот это больше всего и печалило его.

Пытался изгнанный студент заниматься переводами французских романов, просиживая над ними ночами напролёт, но заработал на том лишь крохи. Обещанных денег за переводы он так и не получил, а получил гораздо меньше, что едва хватало свести концы с концами.

Наконец, в половине великого поста Белинскому удалось познакомиться с профессором Надеждиным и, договорившись о небольшом жалованье, он стал переводить статьи в его журнал «Телескоп». В ту пору на страстной неделе в Москву приехал попечитель Белорусского учебного округа, действительный статский советник Григорий Иванович Карташевский. Виссарион оказался в нужное время в нужном месте и был представлен попечителю. Выслушав рассуждения молодого переводчика, Григорий Иванович обещал подумать о месте понравившегося ему своей открытостью и познаниями бывшего студента университета. Место в белорусской гимназии сразу не обещал, но в уездном училище можно было что и сыскать.

Не мешкая, Виссарион написал прошение. Попечитель поспешность оценил, но сказал, что наперво он едет в Петербург, а уж потом, по возвращению в Белоруссию, непременно пришлёт тому своё решение. Виссарион воспрял духом – теперь попасть в солдаты без всякого суда за какую-нибудь безделицу ему уже почти не грозило. Нужно было за время ожидания запастись одеждой, да выхлопотать свои небольшие гонорары за переводы.

Просто сидеть и ждать – было не в правилах Виссариона. Он брался за новые переводы, взялся за корректуру «Магдалины» – французский подлинник нашумевшего романа. Сдружился с рядом московских семей, в том числе с семейством университетского приятеля из вольных студентов Петровым, где его всегда с радушием принимали, отдавая дань его уму, образованности и благородству. Через Петровых познакомился с помещиком Зыковым, где также был хорошо принят и обласкан. В доме Зыкова всегда было много барышень, чему он был весьма доволен – пил с барышнями шампанское и наливку, много танцевал, ужинал, волочился и куртизанил, насколько мог…

Московский свет выгодно отличался от чембарского некоей простотой, большею свободой в обращении и отсутствием глупых церемоний, как то подхождения к руке и прочего этикета. Конфузиться, как было прежде, ему уже не пристало – он научился ценить достоинства и наслаждаться удовольствиями. Особенно его умиляли барышни, – какая это была разница в сравнении с чемгарскими и пензенскими девицами.

Недавний горький осадок об университетском происшествии постепенно стал сглаживаться и забываться. Виссарион снова много гулял по Москве, обзаводился новыми связями и знакомствами. Как-то после шумного вечера с весёлыми танцами и бурными возлияниями в доме Зыкова, возвращаясь с приятелем Петровым домой, он остановился на набережной у Кремля и, вскинув руки, воскликнул:

– О, Москва, Москва! Как же я люблю тебя! Жить и умереть в тебе, белокаменная, есть верх моих желаний. Друг, мой, – признался он Петрову, – расстаться с Москвою для меня всё равно, что расстаться с раем. Если я и попаду в эту проклятую Белоруссию, то прослужу в ней год, много два, а там – в Москву, в любезную Москву.

 

6.

Наконец пришли бумаги от Карташевского. Бумаги оказались где-то затеряны, потом он их нашёл и прислал к Надеждину как раз на Фомину неделю. За долгое ожидание и терпение через родственника своего Аксакова попечителем было предложено место даже лучшее от того, которое было прошено прежде.

 Но Белинскому расставаться с Москвой не хотелось уже ни за какие коврижки в мире. К тому времени он обзавёлся здесь собственной квартирой, вернее сказать отдельной комнатой, за которую вместе со столом и чаем платил сорока рублями ассигнациями. Имел он к тому две кондиции – приготовлял из словесности к поступлению в университет двух молодых людей. С первой кондиции он получал 40 рублей в месяц, со второй по три ассигнации за урок. Эти-то кондиции и дали ему возможность нанять квартиру.

Жил теперь он на Тверской улице – почти напротив дома генерал-губернатора, в мезонине, составляющем третий этаж огромного владения Варьгина. Полученный из дому перевод на 200 рублей позволил обзавестись необходимой мебелью: как-то кроватью, столом, постелью, стульями, ширмами, книгами и прочими мелочами. Несмотря на расчётливость, умеренность и экономию, денег хватало лишь на то, чтобы сводить концы с концами.

Отказавшись от места в Белоруссии, он пробовал было определиться к месту в Москве. Но в учителя гимназии его не брали, а ехать куда-нито в уезд, но даже в губернский город, он теперь уже нипочём не желал. Обещано, правда, было место корректора в университетской типографии. Должность состояла в том, чтобы выправлять корректуру печатаемых в университетской типографии книг. Среди корректоров было пятеро действительных студентов, да двое кандидатов, из коих один племянник ректора Болдырева, который и выпер его из университета. С племянником ректора Виссарион сдружился, и пока вакансия была не свободна, тот подкинул ему работу на двести рублей. Свободного от должности времени теперь было пропасть, своя комната, какие-никакие деньги – жизнь налаживалась…

Весной 1935 года Виссарион Белинский взялся за издание собственного журнала. Не из корыстных взглядов или детского тщеславия, но вместе с тем и не по сознанию в своих силах и своём предназначении, а из уверенности, что теперь всякий может сделать что-нибудь, если имеет хоть искру способности и добра. От одной только мысли, что у него будут свои читатели, перелистывающие в часы досуга книгу, им составленную – уже было приятно и лестно.

Если быть точным, журнал был не совсем его. Принадлежал он Надеждину Николаю Ивановичу, всегда относившемуся с ласкою и отцовской привязанностью к Виссариону. В связи с отъездом за границу Надеждин и решился передать ему свои журналы «Телескоп» и «Молву», хоть и временно. Белинский всё чаще стал появляться в литературных кругах столицы. На одном из литературных вечеров в салоне Селивановского он познакомился с писателем и литератором Полевым, которому предложено было сотрудничать с «Телескопом». Полевой к тому времени был в опале в связи с запрещением цензурой его журнала «Московский телеграф».

Новому редактору «Телескопа» хотелось вести и журнал по-новому. Хотелось привлечь как можно больше одарённых, мыслящих людей со свежими идеями. Он пригласил к сотрудничеству Краевского, известных своим революционными высказываниями Плюшара и Чаадаева… Сблизился с кружком Станкевича, группой единомышленников, увлекавшихся, в отличие от кружка Герцена и Огарёва, не столько политическими, сколько философско-эстетическими вопросами. Предлагал свои статьи в другие журналы, стараясь обходить острые углы цензуры. Писал рецензии на петербургские и московские произведения. К тому времени возвратился из-за границы Надеждин с присоединившимся к ним Неверовым. Как-то слишком много одарённых и в то же время разносторонних литераторов собралось в одном месте.

Надеждин, вызывая на спор, говорил:

– У нас нет настоящей литературы.

– У нас, Николай Иванович, целый парнас, – возражал тому Белиннский.

– Назовите хоть одного, перед кем я бы снял шляпу, – провоцировал того на спор критик.

– Ежели вам одного Пушкина мало, назову, пожалуй, ещё поэта Грибоедова, – парировал Виссарион.

– Пушкин – повеса, баловень судьбы, – не унимался Надеждин.

– Думаю, литература русская в живом и непреходящем значении пошла от «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», – не сдавался Виссарион.

Спорили часто. И не спора ради, а ради постижения истины. Не сходились во взглядах, расходились во мнениях, пересматривали само понятие «литература» – которая не свод, не совокупность всего написанного, а лишь то, что отмечено художественной ценностью, зенитом художественного совершенства.

Белинский, между тем, решался на публикацию в «Телескопе» довольно острой статьи Чаадаева «Философское письмо». Надеждин цензуры опасался – и не зря. После публикации статьи «Телескоп» закрыли. Герцен тогда сравнил появление письма Чаадаева с выстрелом в глухую ночь. Пушкин, узнав о закрытии «Телескопа», стал медлить с отсылкой своего ответа Чаадаеву, над которым устанавливался «медико-полицейский» надзор.

Надеждина высылают из Москвы на жительство в Усть-Сысольск, на квартире Белинского производят обыск и… Виссарион остаётся без средств и печатной трибуны. Из безвыходного положения его не спасают ни написанные им «Основания русской грамматики», ни преподавание в Межевом институте. Его и без того плохое здоровье подорвано напряжёнными занятиями и невзгодами.

 Опять наступают нелёгкие времена.

Краевский предлагает Белинскому заказную статью в свой журнал «Литературные прибавления к Русскому инвалиду», но тон и условия, предложенные Виссариону, кажутся тому унизительными и он отказывается от сотрудничества. Он во многом не сходится во мнении с Краевским, но уважает его принципиальность. Он злится на себя самого за вздорность и несносный характер, за то, что Бог наказал его задорною охотою высказывать своё мнение о литературных вопросах и явлениях категорично, без оглядки на последствия. Но он не мог быть другим – не мог спекулировать своими убеждениями. Лучше уж сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь. Казалось, он был осуждён временем на решительное бездействие. Ведь в Москве, да и в Петербурге выходило столько бездарных книг, о коих и говорить стыдно, и много толковать не к чему. Ему хотелось приложить все свои старания, чтобы как можно больше времени подумать, справиться, обработать словом, сделать своё дело как можно лучше, добросовестнее, найти точку опоры, чтобы иметь возможность высказываться и делать. А что сделаешь в Москве, когда в ней негде строки поместить, нельзя копейки пером заработать.

Всё чаще он поглядывал на Петербург. Оттуда шёл свежий ветер. И вдруг как гром среди ясного неба! Он не мог, не хотел в это верить.

Бедный Пушкин! Вот чем кончилось его поприще! Смерть Ленского в «Онегине» была пророчеством… Как хотелось верить, что он ранен не смертельно, но «Пчела» уже уверила всех некрологом, написанным Одоевским. Один истинный поэт был на Руси, но и тот не совершил вполне своего призвания. Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь…

 

7.

«Недоучившийся студент» – называл Белинского Пушкин. Хотя осознавал, что автор «Литературных мечтаний» в статьях о Гоголе и Кольцове – талантлив и по-юношески дерзок. Отношение Белинского к Пушкину тоже было далеко не однозначным. «Литературные мечтания» – своеобразный манифест, провозгласивший наступление века русской классической литературы. Впервые Белинский упомянул о русском реализме. Поэзия – реальная, когда в ней отражается жизнь и действительность. Пушкинские «Сказки» или «Анджело» не приводили молодого критика в восторг. Они казались ему далёкими от жизни.

Смерть Пушкина ввела его в большое уныние…

Тем временем, друзья собрали средства, чтобы Виссарион мог поехать на Кавказ поправить своё сильно пошатнувшееся здоровье.

В Пятигорске Белинский впервые встречается с Лермонтовым. Хотя они и учились в университете в одно и то же время, но знакомы не были. Поэт, высланный из Петербурга за стихотворение «На смерть поэта», и критик, в период «примирения» с действительностью – не нашли тогда общего языка.

Виссарион замкнулся в себе. Казалось, он уже привык к такому «счастью». Если бы своими дурными обстоятельствами он не портил обстоятельств людей, привязанных к нему, то безо всякого бы огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность – не есть несчастье. Может быть, для него она даже была счастьем. Нищета или конец такой жизни – всё равно. Он корил себя, призывал чёрта забрать его с руками и ногами – столько близких ему людей пострадало из-за него – слуги покорного. Необходимость жить за чужой счёт – да лучше продать душу с аукциона тому же Сенковскому, Гречу или Плюшару, – всё равно, кто больше даст…

Он разговаривал сам с собой, убеждал себя, что будет писать по совести, но предоставит покупщику души своей марать и править все статьи свои как угодно. Может он ещё найдёт работу и почестнее, но в Москву уже не вернётся. Что там ждать, кроме голодной смерти и бесчестия. Он уедет в Петербург. И служить он решительно отказывается. Какие выгоды даст ему служба, взамен потери свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что, прежде всего, нужно выплатить свои долги, а их на нём немало. Мысль, что некий Николай Степанович или Сергей Тимофеевич, может быть, упрекают его за бездействия, ложилась на его душу тяжёлым камнем и давила её.

Но что бы там ни было, а надо же, наконец, как-то подумать о совершенном прекращении всех этих неприятных мыслей. Виссарион выпил крынку молока, расплескав его слегка на рубашку, и будто сбросил с груди сей тяжёлый камень. Он принял решение.

Прости и прощай, Москва! Здравствуй, Петербург… С Москвой соединено много прекрасного в жизни – он был прикован к ней. Но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую. Затвориться от людей, быть человеком только наедине с собой и в заочных беседах с московскими друзьями. В остальное время, вне своей комнаты, играть роль искателя фортуны. Отчуждение заставит глубже войти в себя, в самом себе искать замены утраченного.

Мысли барахтались, подобно лягушке в молоке.

Собираясь наспех, с собой Виссарион взял две части «Вестника Европы» и перечёл в нём несколько критик Надеждина. И вдруг увидел своего московского друга совсем в другом свете. Он извивался, подобно змее, хитрил, клеветал, местами был просто глупцом и писал так плоско, безвкусно, трактирно-кабацки. И как он раньше не замечал этого. А что он написал о Полтаве… В своей критике он превзошёл самого Сенковского. А его перебранки с «Сыном отечества», его глупые остроты… Он читал и всё больше злился. Читал и не понимал, что могло составить этому человеку авторитет. Потом вдруг поймал себя на мысли, что сердится на него лишь тогда, когда читает его критики, презирает и ненавидит его только тогда, когда окунается в его подлые и недоумные гаерства. А так зла к нему не испытывал и даже порой вспоминал о нём с улыбкой.

Он медленно выходил из щемящего душу уныния, собирался с силами, беспрестанно думал, развивал свои мысли и строил планы. Главное сейчас – выздороветь, избавиться от этого лимфотозного наводнения, топящего душу, притупляющего способности, убивающего восприимчивость. Доселе он жил отрицательно. Вспышки негодования были единственным источником его деятельности. Чтобы заставить себя почувствовать истину и заняться ею, нужно, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Сенковского, исказил её.

Кавказ должен помочь. Он начал пить горную воду, а от одной уже дороги, диеты и перемены мест чувствовал себя несравненно лучше. Кавказская природа так хороша, что не зря вдохновляла поэтов. Он перечитывал Пушкина, которого прихватил с собой всего до последней строчки. «Кавказкий пленник» его здесь, на Кавказе, получал новое звучание. Какая верная картина, какая широкая, смелая размашистая кисть! Пушкин – его современник. Но он жив. А Пушкина нет. И не будет уже никогда. Его тоже не будет когда-то. Но кто он и кто Пушкин…

С каждым новым днём Виссарион чувствовал прилив сил, в теле лёгкость, а в душе ясность. Он пил воду, принимал усердно ванны, ходил прогулочным шагом каждый день по вёрст десять, взбирался на горы. Сверху смотрел на ясное небо, на фантастические облака, на дикую и величественную природу Кавказа и радовался – не понимая чему.

Вставал он рано, опережая первые лучи солнца, улыбался и радостно потирал руки в предчувствии свежести нового дня. Много читал, делая заметки на полях книг, и пил козье молоко, которое каждое утро ему подавал улыбчивый юноша-черкес. Однажды он спросил юношу, почему здесь только мужчины и совсем нет черкешенок. Тот улыбнулся белозубой улыбкой, но ответом не удостоил. Черкешенки посторонним мужчинам не показывались, жили, видимо, где-то в ауле. А так хотелось посмотреть на их чёрные очи. Черкесы же, напротив, вызывали в Виссарионе такую же антипатию, как черкешенки симпатию. Казалось, они только и имеют дурную привычку, чтобы захватить в мучительное рабство пленников и нагайками сообщать убедительность их письмам к родственникам для поощрения их к скорейшему выкупу.

Из окна второго этажа каменного дома, где поселился Белинский, отлично просматривался Эльбрус, хотя было до него не меньше как вёрст 150.

«Эльбрус огромный, величавый, белел на небе голубом…» – строчки Пушкина сами собой всплывали в памяти. Машук, при подошве которого жил Виссарион и целебными струями вод которого пользовался, казался по сравнению с ним горкой.

Кавказ подпитывал, омывал летними дождями, окунал в кислые и железные ванны, Сабанеевские, Елизаветинские, Николаевские. Кавказ лечил, хотя полностью поправить сильно пошатнувшее здоровье он так и не смог. Появился вполне здоровый цвет лица, чистый язык и аппетит, которого в Москве не было. Лекарь уверял, что геморрой его ушёл в своё место, призывал оставить сидячую жизнь и больше ходить, ездить верхом и придерживаться диеты.

 

8.

Второй месяц пребывания на Кавказе уже не приносил Виссариону былого восторга. Кавказская погода, подобно московской, переменчива и капризна. Июнь ещё был относительно порядочный, но к концу изгадился, и до середины июля погода стояла пасмурная и холодная. Потом неделя жары, когда температура достигала 48 градусов: пыль несносная и зловредная, на порошок известковый мелкотолчёный похожая. А после опять гадкая погода. Хотя местные говорили, что осень и начало зимы здесь бывают превосходные; зима умеренная, снег продолжается не более месяца, а уже в марте всё покрывается зеленью и проклёвываются цветы. Вёрст за шестьдесят от Пятигорска снегу и вовсе не бывает, а летом трава, как есть, выгорает.

Горы Виссариону уж изрядно поднадоели, ванны опротивели. На Кавказе хорошо пожить с месяц здоровому, а лечиться – и в раю скучно. Постоянно жить в Пятигорске – приятного мало. Людей нет, словом особенно не с кем обмолвиться – не с черкесами же о литературе говорить.

Его опять потянуло в Москву. Намерение перебраться в Питер было, скорее, плодом минут отчаяния и ожесточения. Теперь, успокоившись на водах, он уже не почитал свой переезд в Петербург неизбежным. Письма в Москву Аксакову, Бакунину, Иванову – были чрезвычайно обстоятельными и едва вмещались в толстую тетрадь. В письмах своих он даже больше упражнялся в литературном слоге, нежели в описании своего житья-бытья. Просил своих друзей об одолжении прислать необходимые ему книги и словари, огорчался, когда присылали не совсем то, что было нужно. Начал писать новый труд под названием «Полный курс словесности для начинающих». Ещё будучи в гимназии он мечтал о сочинении этой книги: теперь же настало время, потому как мысли на свежем кавказском воздухе об этих предметах созрели основательно.

Виссарион всё больше стал обращаться к Богу. Дружба между людьми уже не казалась ему сопряжённой с радостью и блаженством. Между людьми было просто братство, о котором проповедовал Христос, родство, основанное на любви и стремлении к Богу, ибо только Он был и есть любовь и истина. Бог не есть нечто отдельное от мира, Бог – в мире, потому что Он везде. Его никто не видел, но Он во всяком благородном порыве человека, во всякой светлой его мысли, во всяком святом движении его сердца. Мир и вселенная – есть храм, а душа и сердце человека – есть его алтарь. И искать Бога нужно не в храмах, созданных людьми, а в сердце своём, в своей любви. Он готов был утонуть, исчезнуть в науке и искусстве, возлюбить их, как цель и потребность всей жизни, раствориться в блаженстве света и теплоты, исходящей от любви к Богу. Бог есть истина, следовательно, кто сделался сосудом истины, тот и есть сосуд божий. Ибо, кто знает об этом, тот уже и любит, потому что не любя невозможно познать мир, а не познавая его – невозможно любить.

Философия становилась для Виссариона одной из форм общения с самим собою. Всё, что оставалось за пределами мысли, было всего лишь призраком. Лишь мысль – существенна и реальна. Мысль, одетая телом: тело сгниёт, но мысль останется. Философия становилась для него предметом всей его дальнейшей деятельности, наукой идеи чистой и отрешённой, началом и источником всякого знания. Философия чувств растекалась по его бренному телу, несла мир и гармонию уставшей душе и, казалось, что уже не он живёт в этом мире, а весь мир поселился в нём самом. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа, он находил истинный храм счастья и становился свободнее.

Дни, бесконечной вереницей протекающие в нём, были похожими один на другой, как близнецы-братья. Опротивевшие ванны, прогулки в одиночестве, долгие сиденья за столом с пером и бумагой, копания в себе самом – приводили его в вялотекущую апатию и бесконечную тоску. Кавказ ужасно надоел и опротивел. Душа рвалась в Москву, а между тем дух замирал от одной только мысли о Москве. Он знал, что «Грамматика» его разойдётся и что единственной причиной её возможного неуспеха будет лишь то, что она существует incognito, – но ждать он уже не мог и не хотел.

Мысли его так были заняты приближающимся отъездом, что он даже забыл сделать много нужного для успеха своей «Грамматики», как например, отправить экземпляр Краевскому, который бы к его приезду написал о ней похвальную статью. Надо было ещё как-то свести концы с концами, по гривнам и копейкам разложить месяцы и дни, уравнять приходы с расходами, а он всё полагался на благоприятную перемену обстоятельств то через журнальную работу, то через отдельные свои труды. Поистине – жертва собственной веры в свою судьбу, своей доверчивости к обстоятельствам, своего ложного положения в обществе.

Аксаков в одном из писем предлагал ему попробовать писать книжки для детей. Белинский с ходу отверг, казалось бы, заманчивое предложение. Для детской книжки мало нужных условий. Целью её должно быть – возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлениях и ощущениях. А для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая даётся человеку только любовью. А в нём теперь мало было любви. Весь он теперь в своих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу для детей, имеющую благую цель, для денег, для поправки своего положения негоже. И дело даже не в том, что выручка денег за такую книгу не есть дурное дело, а то, что книга для детей не должна быть результатом добычи денег.

«Горе от ума» – формула Грибоедова. Чем чаще в себе копаешься, тем ближе к сошествию с ума. Горькая будущность, тем более горькая, что сам же он и готовил её своею беспорядочной жизнью…

Мысли перебивали одна другую, скакали из одной к другой, останавливались ненадолго и пускались в галоп дальше… Вспомнил вдруг Надеждина. На него он уже давно не сердился, даже вспоминал об их прежних добрых отношениях. Человек он по сути добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что своею пустотой и ничтожностью своего характера сделал немало зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это он недавно испытал и здесь на Кавказе.

Встретил тогда Белинский генерала Скобелева, лечившегося на Кавказе в одно с ним время, которого обругал как-то в «Молве» Селивановский, в безымянной статье, как он это делал обычно по свойственному ему благоразумию. Столкнувшийся тогда на водах с Виссарионом генерал спросил:

– Вы господин Белинский?

– Я, – ответил тот, слегка смутившись.

– Очень рад, давно желал познакомиться с вами. Вы здесь давно?

– С июля.

– У вас острое перо, молодой человек, – улыбнулся генерал. – Хотел поинтересоваться только – за что вы меня так разругали в своей статье?

– Я никогда не отказываюсь от своих литературных опусов, хороши они или дурны, – довольно резко ответил Белинский. – Высказывая свои мнения о том и о сём, никогда не чувствую страха отказываться от них. Но статью о вас писал не я, а Селивановский.

– Как не вы? Да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это вы написали. И хорошо, что он извинился тогда передо мною, а то и ему и вам тогда могло быть худо – я уж собирался жаловаться императору.

– Позвольте, я же вам объяснил, – начал, было, Белинский, – это не я…

– Нехорошо, братец, быть таким заносчивым, – генерал положил ему на плечо руку. – Греч именно о тебе сказал, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что больно дерзок и ругаешься, на чём свет стоит. А талант распылять негоже.

 В таком духе они проговорили ещё некоторое время. Генерал продолжал осыпать комплиментами талант молодого литератора, похлопывать его по плечу, а заодно ругать Надеждина, но с таким тоном, что Виссариону казалось – это не Надеждина ругает генерал, а его самого.

– Простите ещё раз за недоразумение, ваше превосходительство, – склонил голову Белинский. – Я сожалею, что так приключилось.

– Полно-те, – дружески пожал руку генерал, – я уж давно простил, – будет время заходи в гости…

Да уж, хорош был Надеждин. Если б он и написал эту статейку, в таком случае, так как обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть его, а не выдавать. Впрочем, Бог с ним – он и так наказан.

Встречал он в Пятигорске и брата Пушкина – Льва Сергеича. Но тот показался Белинскому пустейшим человеком. Указывали ему и на Лермонтова в окружении офицеров – автора нашумевшего стихотворения «На смерть поэта». Они даже перекинулись приветствиями, но дальше знакомство не пошло…

Всё это промелькнуло коротким мигом, и мысль снова направилась к скорому отъезду. Уже в самом начале сентября он собирался выехать из Пятигорска в Москву, к которой всеми фибрами своими рвалась душа. При одной только этой мысли у него замирало сердце и кружилась голова. Разумом было страшно возвращаться туда, куда стремилось сердце. Это возвращение представлялось ему какой-то ужасной катастрофою – без денег, без работы. Одна надежда тешила, да и та слабая, – тронется ли его «Грамматика» по его приезду. А как она могла тронуться, коль о ней он до сих пор не написал Краевскому.

 

9.

В себе Виссарион видел два основных недостатка: самолюбие и чувственность. Если со вторым ещё можно было как-то мириться, то самолюбие – совсем иное явление. Он всегда имел похвальную привычку краснеть без всякой причины, как считали другие. На самом деле причины были, да ещё какие. Эта привычка краснеть составляла, как ему казалось, несчастье всей его жизни. Конечно, здесь принимала большое участие природная робость характера, но было и ещё одно обстоятельство в его воспитании – чрезмерно развитое чувство самолюбия. К чести своей сказать, он всё чаще краснел оттого, что ему не отдавали должной справедливости, следовательно – от оскорблённого самолюбия. Оно владело им совершенно и сделало самого себя своим рабом. Он помнил, как его впервые застали за неумелой игрой на фортепиано. Другой бы просто посмеялся над всем этим вместе с остальными, он же тогда вспыхнул, весь взмок и почти задрожал, как виртуоз, у которого сорвался первый концерт перед строгой комиссией. Да и потом – он ведь не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха или ещё более того успеха всегда волновало его кровь, усиливало и напрягало его умственные силы. Даже в дружеском кругу, рассуждая о чём-нибудь, он вдруг краснел оттого, что нехорошо выразил свою мысль, неловко сострил или перебил кого-то.

Неужели во всём виновата его природная чувственность. Сознание недостатка – убивает недостаток. Ведь он давно уже понимал назначение женщины и питал ко всякой достойной девушке такое святое, такое робкое чувство благоговения. Душа его жаждала любви чистой и высокой, и не раз уже трепетала от предчувствия этого блаженства. Отчего же в таком случае он не имел силы победить в себе низкие чувственные побуждения и возгнушаться ими? Что становилось причиною бесплодности его порывов, его душевного жара, в которых ему не отказала природа?

Эти вопросы Виссарион всё чаще задавал себе на Кавказе. Внешняя жизнь или, лучше сказать, дисгармония внешней жизни с внутренней. Он презирал и ненавидел добродетель без любви. Скорее бросился бы в бездну порока и разврата, нежели затоптал бы свои чувства и разум ногами в грязь, стал пуританином или добрым по расчёту.

В его глазах женщина, принадлежавшая многим по побуждению некоей чувственности, являлась женщиной развратной, но гораздо менее развратной, нежели женщина, которая отдала себя на всю жизнь, по расчёту или по чувству долга, любив одного, вышла бы замуж за другого из уважения к родительской воле, боролась бы со своим чувством, как с преступлением, и, победив его, убила бы в себе все человеческие желания и, воспитав потом свою дочь в здравом смысле и понятии о долге, сосводничала бы ей хорошую партию.

Для человека с потребностями жизни нельзя долго оставаться в состоянии пустоты. Сильное начало его натуры непременно должно взять верх над ничтожеством. Против этого и спорить не стоит. Ему двадцать шесть лет. Чего он достиг за эти годы?

Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. Он бросался в разврат и искал в нём забвение, как пьяница искал его в вине. Вот причина его чувственности – опять та же беспорядочная жизнь, то же призрение не только к гривенникам, но и к ассигнациям, золоту. Хотя он мог жить безбедно, если и не богато, и тем избавиться от лютых душевных мук и бездны падения. «Грамматика» его – последняя и робкая надежда – рухнула, не поимев интереса у публики, о чём он узнал из полученного письма от Краевского. Тотчас по приезде в Москву ему нужно будет заплатить за квартиру и в лавку не менее шестисот рублей, помочь одеться брату и племяннику, которые совершенно обносились и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. А где их взять? Все источники иссякли, просить более – нет сил. Он и так уж сделался попрошайкой. Лучше смерть, лучше отчаяние, ожесточение, ненависть к себе, к людям, к добру, чем такая жизнь.

Нет, он не должен опускать руки, не должен смиряться. Нужно верить, надеяться на что-то. Но на что надеяться? Какое право он имеет надеяться, если бедность есть его заслуженное несчастье.

Чем он ещё может заняться в Москве? Философией, историей, искусством – но для этого надо знать языки – немецкий, английский. Нет, ни о том нужно было теперь думать, ни о том, как наслаждаться внутреннею жизнью, жизнью духа и идеи. Нужно было приготовить себя, подготовить себя для того, чтобы стало возможным это наслаждение.

На Кавказе он ничего путного так и не сделал, потому как и сделать ничего путного здесь нельзя было. Перевёл страничек двадцать с немецкого, более не смог. Доработал «Грамматику» – да впустую. Много думал об искусстве и в коей мере постиг его значение. Ещё составил план хорошего сочинения, где в форме переписки друзей задумал изложить все истины, что постиг за время пребывания на Кавказе, о целях человеческого бытия и человеческого счастья.

 

10.

В середине сентября 1837 года Белинский вернулся в Москву. Сумбур кавказских воспоминаний, ужасная дорога на перекладных, дожди и тряска окончательно вымотали его. Квартира его оставалась на месте, как и всё прочее в белокаменной. Навестив друзей и знакомых, при помощи которых не то что бы уладил свои дела, но несколько отдалил, отсрочил трагикомическую катастрофу с кредиторами, которой так опасался на Кавказе.

При непосредственном его участии «Грамматика» стала трогаться с мёртвой точки, хотя ещё и очень медленно. Николай Полевой, издававший «Пчелу», предложил Белинскому сотрудничество и тот с радостью согласился. Но там что-то медлили с ответом и вскоре Полевого сменил другой издатель. А Полевой остался лишь внештатным редактором. Если бы дело удалось – тогда бы мысль о необходимости перебраться в Петербург уже не мучила.

Теперь же он начинал «Переписку двух друзей», по внутреннему замыслу большое сочинение в форме переписки и какого-то полу-романа, где собирался высказывать те идеи о жизни, которые даёт самая жизнь. В соавторы он взял Мишеля Бакунина, с которым уже давно вёл переписку ещё по кавказскому путешествию. Первое письмо он уже почти закончил, в коем описал свои путевые впечатления; жаловался на людей и жизнь, в которых разочаровывался; доказывал, что истинная жизнь в чувствах и прочее.

Романтическое восприятие мира и жизни всё прочнее меняется в его сознании к приятию действительности, переоценке ценностей и принципов. Он изучает эстетику и философию Гегеля и приходит к пониманию жизни уже всё более зрело.

Но эти долги! Он погибал от мысли о долгах, которая грызла его, как червь. Корень всей его внутренней жизни охлаждал в нём все самые благородные порывы, производил тоску и апатию, отчаяние и нередко – желание в разврате заглушить свой немолчный вопль нужды и обязательства. Иногда просто хотелось напиться до безобразия, чтобы забыться. Когда, оставшись наедине, начинаешь с жаром писать статью или изучать чьё-либо сочинение, а тебе вдруг говорят о пришедшем кредиторе или о том, что хлеба нет и нужно куда-то бежать. Бросать всё с отчаянием и бежать-бежать, как будто бы надеясь убежать от себя самого. Бросать перо и отогревать окоченевшие пальцы у печки, потому что в комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись. Между тем, он ведь не делал никому ничего худого. Просто деньги были нужны дозарезу и он надеялся их достать в скором времени. Всё это грызло и подтачивало его, его корень, основу его внутренней жизни, лишало его полноты и гармонии. Когда от холода и голода он уже был не в состоянии держать перо, он бросал всё и шёл куда-нибудь, куда глаза глядят, где теплее и можно с кем словом перекинуться, в туже лавку Глазунова, к примеру, где можно болтать часов шесть кряду чёрт знает о чём.

Мысли снова обратились к Питеру. В Москве всё никак не ладилось. А хотелось существовать и материально и нравственно. И почему-то казалось, что только в Петербурге он и сможет теперь зажить и тем и другим образом. В мысли о Петербурге для него оставалось ещё что-то горькое, сжимающее грудь тоскою, но что-то вместе с тем и дающее силу, возбуждающее деятельность и гордость духа. Из-под палки нужды и необходимости всегда можно написать какую ни на есть статью, да надо ли. Там, в Петербурге, не будет прежних друзей. При одной этой мысли становилось больно, но и отрадно в то же время. Спать ему не хотелось, а московская жизнь на всё остальное время усыпляла. Хотелось страдать, но жить, то есть сознавать себя хотя бы в грустном чувстве добровольного лишения того, что составляло жизнь. А притом ещё и делать что-то.

Если с Петербургом сложится, то разделится его жизнь на две половины, а если вторая половина будет не лучше первой, если останется таким же призраком, тогда уж лучше молча истаять и исчезнуть, подобно тому же призраку. Подлецом быть негоже: не должно жертвовать своим человеческим достоинством денег и чинов ради, или каким прочим пошлостям внешней жизни. С этой стороны Виссарион оставался спокоен и потому уверен, что переехавши в Петербург, будет жить в какой бы то ни было степени не только конкретной жизнью, а не призраком, но если и разрушится, то постепенно, как разрушаются все призраки.

К чёрту жалобы, немощь, отчаяние: надежда, твёрдость, вера – вот что он должен ощущать в себе. А коль этого он не ощущал теперь, то уверен, что ощутит. А эта самая уверенность за будущее придавала силу в настоящем. Борьбы, страданий, затаённых мук сердца – вот чего теперь он просил у судьбы. Через всё это он надеялся очиститься и перейти в жизнь духа.

Больше года Белинский ещё прожил в Москве. Занимался репетиторством, подрабатывал в журналах статьями, преподавал в Межевом институте словесность, встречался с друзьями Боткиным, Грановским, Кетчером, Бакуниным, Щепкиным, Станкевичем, вёл активную переписку.

За это время с ним случилось и три истории, вытекающих одна из другой. Конец первой был началом второй, или вернее – начало второй было концом первой, начало третьей – концом второй.

До сих пор он не понимал, что чувствовал тогда к гризетке. Но, право, – что-то чувствовал. Должно быть – это была страсть, а не чувство. Но в этой страсти было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Опять сказывалась натура – с самомнением и излишней робостью. Неуспех и дикость первой истории произошли оттого, что когда он чувствовал страсть, то хотел возбудить и чувства, а когда находил в себе это чувство – пытался возбудить страсть. Поэтому, видимо, в отношениях Виссариона с молоденькой девушкой не было ровности и единства.

К самым откровенным воспоминаниям этой истории Виссарион выделял два случая. Первый – когда, увлечённая страстью и чувством, она отдавалась ему вся без остатка; он, при всей его чувствительности и животной страсти, так хорошо известных некоторым мужчинам, нашёл в себе силы, чтобы не опрофанировать наслаждением того, что почитал в себе святым чувством, – вырвался из её страстных объятий и почти силой оттолкнул её от себя. Второй – когда прощаясь со своей родственницей Натальей, знакомой с этой историей, он шутил, паясничал, смеялся – и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал… Для него это стало потом ещё одним убедительнейшим доказательством, что душа его жаждала от женщины чего-то другого, нежели животную страсти и чувственности.

Другая история случилась с Виссарионом в гостях у друга Мишеля Бакунина в их имении в Прямухино. Сестра Мишеля Анна питала к нему определённые чувства. Он же относился к ней, как к несмышленой девушке, был к ней равнодушен или делал таковой вид, но был совсем не против, чтобы его любили. Он даже заставлял себя любить, в чём и преуспел. Сердце его жаждало блаженства, а рассудок указывал путь к его достижению. Изо всего этого тогда вышел ужасный вздор. Препятствия раздражали чувство, без того ложное и напряжённое. Да ещё участие Мишеля подожгло. Ну, об этой истории и вспоминать больше не хотелось. С Мишелем они тогда поссорились, а позже и вовсе разошлись. А ведь перед тем ему снился сон, так схожий с тем, что потом произошло в Прямухино. Глубокое и таинственное значение имел этот сон: Виссарион тогда ощутил таинство любви, но сон превзошёл действительность. Должно было тогда понять, что это откровение, что это наяву, но он даже не подозревал и возможности подобного ощущения…

Осенью жажда любви превратилась в нём в какую-то томительную хроническую болезнь. Грудь его была истерзана, глаза всегда наполнены слезами – всегда готовы для рыданий. Такого состояния он никогда раньше не знал. В это время он и увидел её. Увидел – и ничего не почувствовал, а надувать себя после второй истории уже не имел сил. Он уже мечтал тогда о законном браке, забывши только, что как бы ни был он разумен, а для того нужны средства и средства. Проявлений чувств было немало, но его прямодушие попало в западню, самим же себе устроенную. Он как бы раздвоился: в нём было два убеждения, совершенно противоположные – люблю и… не люблю. Он и хотел бы сказать что-нибудь одно, но оба вместе равны были плюсу и минусу. Для того, наверное, он и должен был так жестоко тогда срезаться, чтобы так дельно рассуждать потом. Надежды было мало – это подстрекало. Наконец, девушка ответила красноречивыми взглядами, молвила несколько подбадривающих фраз, которые Виссарион решительно растолковал в свою пользу, от которых ощутил бесконечное блаженство.

Барышня кокетничала. Звали её Сашенька. Виссарион почувствовал, как в нём просыпаются чувства. Рефлекторно он уже стал подумывать о браке и семейном счастье. «Привычка ковать – делает кузнецом», – как говорят французы. В нём стало зарождаться какое-то тяжёлое чувство, пробудилась ревность, тоска, пошли соображения, толкования слов, взглядов, жестов. Но оказалось, барышня любила другого, а тот другой любил её, хотя вёл себя так бездейственно, что она думала – он её не любит. Заключив, что Виссарион её обожает, она решилась полюбить его, с той мыслью, что если он на ней женится, то с ним, как с человеком благородным и любящим её, она будет счастлива.

Всё это куда бы ни шло, но барышня из уважения стала возбуждать в себе чувства и по той же мудрой французской пословице дала взглядами понять, что между ними вполне могут совершиться великие таинства. Когда же она почти выговорила Виссариону, что любит его, завеса спала с глаз литератора, и он узнал, что такое истинное страдание, страдание без грусти, без всякой там влажности, но с одним жгучим, сухим отчаянием. Он был хорошо знаком с её братом Дмитрием Щепкиным и решился открыться ему в этом щекотливом деле. Тот принял это как умный и тактичный человек, выспросил сестру, и та ответила ему, что ей невыразимо приятно, когда она видит его друга Виссариона Григорьевича, но как скоро он уходит, она тщетно напрягается удерживать его в своей мысли.

Виссариона эта трагикомедия уже стала напрягать и даже в какой-то мере досаждать ему. При свидании, которого невозможно было избежать, литератор заметил Сашеньке, что в отношении к нему прибегают к искусственной гордости, худо выдерживаемой, и что для его тонкой чувствительности это несколько оскорбительно. Опять выходила чёрт знает какая история и дело дошло до переписки. Тут с глаз Виссариона в очередной раз упала повязка, и он опять ощутил себя в положении ещё более ужасном, чем то, что приключилось давеча с сестрой Мишеля Бакунина – Анной.

В это время Белинскому приходит записка от его друга Боткина, в которой тот уведомлял, что его неистовый соперник, понявши всё, не далее как вчера, валялся в судорогах по дивану, что сцена была ужасною и что, глядя на оставленного Сашенькой воздыхателя, он плакал.

Развязка всей этой трогательной истории с барышнею неприятно воспоследствовала на Виссариона. Хоть он и не сделал ничего подлого, надо отдать ему должное – был изрядным пошляком. Когда он решился оставить барышню, она, как девушка страстная, сперва заламывала руки, а потом упала в обморок. Боже, спаси и помилуй от таких зрелищ всякого православного христианина! Мы ведь не греки и не римляне, ни какие-нибудь там итальянцы или испанцы, чтобы наблюдать такие картины. Ведь даже представить трудно положение человека, который боится отойти на шаг от девушки, чтобы она не усомнилась в его пламенной любви и не упала в обморок, и который не догадывался бы, что у оной особы подобные выходки не более как минутные напряжённые порывы.

Таковая молодецкая выходка барышни возбудила в сердце её брата болезненную ненависть к Виссариону и презрение, а его свирепому сопернику открыла глаза на её к нему отношения. К тому же на Виссариона обрушилась ещё и ненависть Боткина. Юношу, а это был их общий знакомый Катков, выпроводили утешиться в Прямухино к Бакуниным. Боткин же позвал брата барышни, чтобы подостовернее узнать, точно ли его сестра отдала навеки своё страстное сердце литератору, ибо юноша, несмотря на очевидность, не мог поверить, что девушка его не любила.

Вот как-то так – не везло Виссариону с женщинами. Так недолго и друзей всех растерять.

 

11.

История эта была ещё далеко не закончена. Боткин тогда, увлекаемый враждебностью против Виссариона, в разговоре с братом барышни умудрился плюнуть во святая святых – мужскую дружбу, так рьяно защищая Каткова, что даже брат барышни вступился за литератора. Объяснившись тогда с Сашенькой, Белинский уехал от Щепкиных и ничего не знал о последствиях обморока.

Когда же, приехавши спустя день к Боткину, Виссарион увидел своего товарища, на лбу его было крупно и чётко написано: «Свободен от постоя». Никогда уже Белинский не забывал того ужасного времени. Лишённый всякого истинного содержания, полный хотя бы призраками, теперь он оказался в совершенной пустоте. Осталось бы, воспользовавшись уроком, засесть за дело, но он к тому ещё не был готов – история ещё не кончилась. Потом, разве он семинарист какой, чтобы учиться. Он даже не швабский немец – он русский дворянин. Катков, правда, к нему заезжал, с запискою в ноги, но он того не понял и покаяние перед истиной принял за унижение перед ним. Отношения с барышней у него, похоже, установились. С Боткиным сношения продолжали оставаться прохладными, всё как-то не так, неловко. Дело-то было в Великом посту, а это грустно-поэтическое время. Нестерпимая мука оскорблённого самолюбия и сознания прошлой пошлости своего поведения стали превращаться в какую-то глубокую, болезненную, но в то же время, сладостную грусть. Виссарион походил на больного, медленно выздоравливающего от тяжёлой болезни.

Постепенно дела стали как-то утрясаться. Приехал Мишель Бакунин – отношения с ним оставались всё ещё холодными, но приличными. С братом барышни пришло в прежний вид, будто между ними ничего и не было. С Боткиным как-то не шли дела, от чего Виссарион нимало страдал, хотя своей вины перед ним не чувствовал, вёл себя с ним также холодно, но грустно-прилично, и не позволял себе ни малейших выходок против него.

Все эти совершенно не нужные, не обязательные передряги удручали Виссариона – он понимал, что в Москве его уже ничто не держит, что пора перебираться в Петербург, хоть на год, хоть на два – только непременно надо. Хоть и трудно было оставить Москву, где свершилось столько важных переворотов, оставить привычный круг, которого у него уже не будет, но судьба того хотела – надо повиноваться. Долго он оттягивал свой отъезд, долго не решался. Петербург представлялся ему безлюдной пустыней, где ещё долго и упорно нужно искать себя под солнцем. Краевский, Панаев, Полевой – были там, писали Белинскому, что-то предлагали, что-то отвергали. В Питере был дух общительности – книготорговец с литератором были как-то связаны, в Москве – всё развязано, все посматривают друг на друга косо. «Горе от ума» в Петербурге уже вышло больше месяца назад, в Москве ещё нет. Там время крутилось быстрее.

«Отечественные записки», «Литературные прибавления» – он уже был в них душой и телом. Он зачитывал их до дыр – их интересы были его интересами. К тому времени он уже помирился с Катковым и Боткиным – всё между ними опять было по-прежнему, будто ничего и не было. Аксаков был с ним как нельзя лучше. Всё вроде как улаживалось и в Москве, но ветер перемен уже коснулся головы Виссариона.

Прошёл Великий пост – тяжкое для него время. Источник его страдания Сашенька Щепкина – не покидал мыслей. Он питал к сей барышне чувство глубокого уважения, которое уже по одному тому было ложно, что носило характер экстаза. Он мучился прекраснодушным желанием что-нибудь для неё значить и хотя бы установить с ней дружеские отношения. Страстная, она была то беспокойно ревнива, когда её воздыхатель Катков долго не являлся, то мучилась мыслью, что он любит другую, ту же Татьяну – подругу Мишеля Бакунина. Не мог он видеть беспокойства и тревоги, с какими она поджидала своего юношу, как, почувствовав его приход, выбегала из комнаты, чтобы скрыть своё волнение, как потом они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Казалось, что его истерзанная грудь не выдержит этой пытки: но то была не ревность и не зависть. Он очень хорошо понимал, что если бы она и любила его, ему бы от того легче не было, ибо обоим им он желал счастья, обоих любил. Но между тем страдал и упивался собственным страданием.

Шло время. Душа Виссариона металась в раздражённом состоянии – восприятие его впечатлений доходило до высочайшей степени. И он, чтобы уйти от мрачных мыслей, читал, много читал. Прошёл праздник. Сашенька уехала из Москвы на время со всем семейством. Катков укатил в Петербург. Виссарион остался один. С Аксаковым он уже обо всём переговорил, больше и говорить-то не о чем. Помнится, Аксаков как-то сказал ему:

– Не переживай, друг, сошёлся с Бакуниным, сойдёшься и с Боткиным.

– Скорее реки потекут вспять, – грустно заметил тогда Белинский.

– Сойдёшься, у тебя сердце отходчивое.

– Впрочем, – Виссарион задумался, – я не прочь с ним увидеться, да нужно ли, коль он сам того не хочет.

– Да он сам мне говорил, что любит тебя, да первым мириться опасается, вдруг ты руки ему не подашь, – хитро улыбнулся Аксаков.

Виссариона и вправду подмывало заскочить на Маросейку к Боткину, когда оказывался в тех местах, но потом вдруг останавливался, изрыгая хулу, как на него, так и на себя самого. А тут как-то раз сидел он у Ржевского в кабинете – входит Боткин и без всяких вычур начинает с ним разговаривать о прочитанной недавно драме Шекспира. Несмотря на своё желание держать камень за пазухой и быть как можно холоднее, он стал с досадой замечать, что увлекается разговором до одушевления и уже никак не может удержаться от спокойного и дружеского тона. А потом Боткин заговорил о ссоре с таким спокойствием, как будто дело шло о чьей-то чужой ссоре, и Виссарион невольно впал в тот же тон. Вражда пожрала самоё себя и – кончилась.

С Катковым они вели себя вполне прилично, а со временем даже стали быть расположенными друг к другу как нельзя лучше. Предмет их раздора включался в Сашеньке, но барышня оказалась существом в объективном смысле прекрасным, страстным, а под характером страсти, глубоким, – не совсем от этого мира. Они оба это поняли и как-то оба успокоились.

Любовь вообще вещица заманчивая. В ней, в любви этой, чувства в основе, сродство двух душ – тайна великая. Хотя возможность любить, встреча с родною душой – есть чистейшая случайность. Но от этой случайности блаженство не только не ниже, но ещё выше, потому что в противном случае – это бы была неизбежность. Только тот достоин блаженства, кто силен духом, чтобы отказаться от него. А чтобы отказаться, нужно наделать немало глупостей, от которых сердце сжималось и разорваться хотело, и слёзы текли в бешенстве, от отчаяния и оскорблённого самолюбия, и чёрт ещё знает чего.

Тем временем через Панаева была достигнута договорённость с Краевским о работе и житье в Петербурге. Порядочному человеку не годится отдавать свою жизнь и счастье на волю случайностей – и за то и другое надо бороться. Виссарион не приучал свой ум к дисциплине системы, не подвергал его гимнастике учения, не приучал себя к работе. Он просто любил своё дело, любил искусство в себе, а не себя в искусстве. Для этого нужно было оторваться от привычного для себя, родного круга, от робкой, запертой в самом себе натуре, перенестись в сферу пока ему ещё чуждую, враждебную. Это должно стать его последним опытом. Удастся – значит, не зря он ступил на тернистый путь писательства, не удастся – тогда все надежды к чёрту. Москва уже ничем его не держала, в ней нечем жить, нечего делать, да и нельзя делать. И расставание с ней – тяжёлый опыт.

В середине октября 1939 года Виссарион Григорьевич Белинский уехал в Петербург, в столицу Российской империи.

 

 

 

Часть вторая. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

 

1.

Петербург – город знатный. Нева – преширокая река. Люди – сплошь чиновники, да ещё бездомных здесь так много, как ни в каком другом городе мира. Даже оседлые и семейные здесь похожи на бездомных. Едва ли не треть Петербурга здесь военные да штатские чиновники. Здесь все служат, все хлопочут о месте или об определении на службу. В этом смысле Петербург какой-то антипод Москве. Здесь слово «чиновник» так же типично, как в Москве «барин» или «барышня». Чиновник, как туземец или абориген – истый гражданин северной столицы. Коль у дворника здесь кого спросят, так непременно: «Здесь ли чиновник такой-то живёт?» – хотя бы он и чина никакого не имеет и не служит нигде. Таков уж здесь норов. И житель петербуржский вечно болен лихорадкой деятельности: часто он, в сущности, делает «ничего», в отличие от москвича, который «ничего не делает». Но «ничего» петербуржца для него самого всегда есть «нечто», по крайней мере, он всегда знает, из чего хлопочет. Москвичи, Бог их знает как, нашли тайну делать всё на свете так, как в Петербурге отдыхают, или ничего не делают. В самом деле, даже визит, прогулка, обед – всё это петербуржец исправляет с озабоченным видом, как будто боясь опоздать или потерять дорогое время. В Москве молчат, только когда спят, а юноши, особенно «подающие большие надежды», даже говорят во сне, а потом даже печатают, если им случится увидеть во сне что-нибудь хорошее, – чем и должно объяснить иные их литературные явления.

 Виссарион не спеша прогуливался по Невскому и наблюдал за прохожими. Если москвич лицом открыт, беззаботен и весел, то петербуржец, напротив, всегда озабочен и пасмурен. Москвич всегда рад остановиться, заспорить о чём угодно, снисходителен ко всякому туалету и не замечателен во всём, что касается до наружности. Петербуржец же наблюдателен, отчего постоянно вспыхивает его тонкая ирония: он сейчас же заметит, что ваши сапоги нехорошо вычищены или у ваших панталон оборвалась штрипка, а у жилета висит готовая оторваться пуговица – заметит и улыбнётся самодовольно…

Несмотря на решение избегать всяких лишних знакомств, Виссарион в очень скором времени завёл их бездну. Разумеется, прежде всего, он нанёс визит Краевскому – чрезвычайно тёплому, доброму и умному человеку. Принял и обласкал его как нельзя лучше князь Одоевский – тоже человек добрый, но повытерся как-то светом и жизнью, и потому изношен был, как простой платок. У Панаева он познакомился с его закадычным другом Языковым, московским чиновником, склонным к задумчивости. Да в Питере оказались и чиновники-москвичи, которые в глаза не видели Белокаменной. Собственно, по первому впечатлению Петербургу принадлежало всё половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истёршееся и гладкое, как его тротуары. В Питере, наверное, только и поймёшь, что религия есть основа всего и что без неё человек – ничто. Только здесь можно было узнать себя – человек ты, получеловек или скотина какая.

Сам город Виссариону показался красивым, хотя основан на плоскости. И потому Москва перед ним – красавица. Побывал он и в Александринском театре два раза, но в третий раз туда не пошёл. Характер театра, как и самого Питера, ему показался плоским. В Москве театр горист, угловат и неровен. Горы и холмы там – Мочалов, Щепкин, Репина, Самарин… В Питере всё ровно, всё в гармонии, всё плоско. Впрочем, Мартынов – бесспорно талантлив… А публика – господа, офицеры и чиновники – зверинец орангутангов и мартышек – позор и оскорбление человеческого общества. А так Питер – очень даже славный город.

У Краевского он встретился со Срезневским – тот хорошо рассуждал о Гоголе, говорил, что тот берёт формою и прекрасным слогом, хотя «Ревизор» назвал фарсом, а «Тараса Бульбу» дрянью.

– А что вы скажете о «Макбете»? – спросил, заинтересовавшись, Белинский.

– Ваша драма об Калинине, пожалуй, интереснее будет, – ответил тот, – хотя другие восхищаются вашими статьями.

Виссарион принял сие за лесть и как-то сразу остыл к Срезневскому. Гоголя он уже видел два раза – первый раз с Аксаковым, второй – на обеде у Одоевского. Тот хандрил, был рассеян, но таки поинтересовался у Белинского, как ему понравился Петербург.

– Невский особенно хорош, – ответил Виссарион, – просто чудо, как хорош, – так бы и перенёс его да Неву в Москву.

На том тогда они с Гоголем и разошлись.

Петербург пока не до конца принял его, да и Москва всё ещё не отпускала. Он вспоминал Сашеньку с какой-то затаённой грустью и трепетом: прекрасная девушка, возбудившая в нём что-то похожее на страсть, млела в его объятиях, звала в свои, полные неги и трепетного упоения, будоражила в нём кровь. А он в то время хлопотал о том, как поступить ему сообразно с выдуманной им небывалой действительностью. А на кого здесь жаловаться, как не на себя самого – вроде как живёт и не живёт вовсе. От воспоминаний судорожно сжималось сердце, отдавалось болезненным теснением в груди, в которой билась в тоске потребность в любви и сочувствия. Внутри него будто было что-то оскорблено. И хотя он уже не мучился апатией, но страдал целыми днями какой-то тяжёлой внутренней болезнью.

Говорить кому-то о своих страданиях, забывши, что и другие страдать могут, нехорошо и неумно. Но тяжело давить в себе всё и не иметь никого, кто бы дружески откликнулся на его душевные стенания. Одинокость терзала его: никогда так не жаждала душа груди, которая вздохом бы ответила на его вздох, которая бы с любовью приняла на себя уставшую от горя голову, с сердцем которой побилось бы и его сердце в такт, хотя бы минуту. А в той минуте и умереть можно. Умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, умереть и в буквальном смысле.

С таким настроением говорить о литературе и желания никакого не было, да тем более ещё о русской литературе. Это выше сил – глубоко оскорблённая натура ожесточается, внутри чего-то ревёт зверем и хочет оргий, оргий самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных… Особливо, когда нет на вопль отзыва. Грудь как бы физически здорова, даже кашля нет, но вся истерзана – места в ней нет живого. Вроде и умирать не хочется, а жить страшно. Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать своим освобождением, следовательно, не утратой, а скорее приобретением, хотя и горестным. Иметь брата и сестру, чтобы понимать, для чего они ему брат и сестра, чтобы быть привязанным к ним каким-то чувством сострадания – всё это не слишком утешительно.

Хотя, грех жаловаться, – жизнь наделила Виссариона дружбою. В Москве было это родство, да и теперь здесь он был не один. Языков – чудесный человек, Панаев тот же, Краевский… Хоть Питер и принял его хорошо, да всё грустно как-то. Уж и жуировать начал в «Отечественных записках» и в «Литературных прибавлениях», в хорошеньких актрис влюбляться, да только не в русских, а во французских – с ними объясняться особо не надо, а не то как догадаются – ещё окритикует в своей литературе. У князя Одоевского по субботам в вист приучился играть, со шведским посланником познакомился. Там же повидал и баснописца Крылова, милого и достолюбезного старца…

 

2.

Приехавши в Питер, Виссарион ещё и с другой стороны на себя посмотрел – писать-то как надо он ещё не умел. Переучиваться надобно. Никогда так ясно не сознавал он о поверхности и недостатках своего писания, как теперь. Никогда он не страдал так, никогда жизнь не казалась ему столь мучительной, но необходимой для собственного понимания. Его уж гораздо более восхищали статьи друзей своих, того же Боткина о музыке, Панаева о поэзии Лермонтова, или Аксакова о новой литературной классификации, чем свои собственные.

В душе его мечущейся поселились сухость, досада, злость, желчь, апатия, безверие и отчаяние. Не мог завидовать он блаженству пошляков, ненавидел и презирал его всеми силами своей дико-страстной натуры. А порой и жалел, что не рождён одним из этих господ, – по крайней мере, знал бы хоть какое довольство и удовлетворение – а теперь не знал никакого, и потерял надежду всякую узнать когда-нибудь.

Между тем, мучения, слёзы и душевные страдания Виссариона шли ему и на пользу: они придавали новое направление мыслям. Это было неким испытанием, посланным сверху, было необходимым, чтобы понять меру собственного терпения – и идти дальше, благословляя судьбу, загнавшую его в эти гнусные финские болота. Он уже вволю нюхнул петербуржского душку, захватил его холодку, но не сломался, даже поумнел, хотя не стал от этого счастливее. Самая убивающая истина – лучше всякой лжи. Он глубоко сознавал, что не способен быть счастливым через ложь, какой бы она ни была. Лучше уж пусть сердце разорвётся в куски от истины, нежели блаженствовать ложью.

Чаще других из московских друзей он вспоминал Боткина, чаще других писал ему в первое время из Петербурга. Казалось, что он так до конца с ним и не помирился, что оскорбление, которое тот ему нанёс в Москве, только парализовано в нём, но не умерло. И дружба их представлялась ему чувством холодным – обменом тщеславия, результатом привычки, пустоты, праздности и эгоизма. Есть раны глубокие, после которых долго остаются шрамы.

Но как-то во время обеда Панаев прочитал ему статью Боткина в «Отечественных записках» о музыке – и в Виссарионе вновь колыхнулось и воскресло былое братское чувство к давнему другу – он вновь принял его в себя, и стало легко и больно одновременно. Панаев читал с неистовым пиететом.

– Каково тебе? – спрашивал он восторженно Белинского.

– В самом деле, какая глубокая мысль и как поэтически выражена, – не смог скрыть своего удовольствия Виссарион. – Вот как надо писать! Мои статьи просто инфузорны до выразительного определения.

– То-то же, – потёр руки, довольный собою, Панаев. – Боткин ещё скажет своё слово.

– А что Катков – перестал ли дичить? – Виссарион перевёл разговор на другого московского друга. – У него живой слог, передай ему – пусть тоже пишет для «Отечественных записок».

– Непременно передам, – стал прощаться Панаев. – Завтра уж собираюсь в Белокаменную. А самого-то в Москву-матушку не тянет со мною?

– Ах, друг любезный, – сменился в настроении Белинский. – Если б и поехал я в Москву с тобою, так убежал бы только от Петербурга, а не от себя. Кланяйся там нашим…

Сошёлся близко в Питере Виссарион и с Николаем Бакуниным – братом Мишеля. Человеком он был чрезвычайно общительным, с бесконечно глубоким и тонким вкусом ко всему изящному. Когда Белинский читал ему вслух «Илиаду», так каждый стих отражался на его лице. Его прекраснодушие сразу легло на сердце критика благодатью, в тысячу раз большее его собственного, болезненного и ещё мальчишеского. В нём Виссарион почувствовал сразу же и силу, и могущество, свойственное людям с сильным характером. Бакунин, конечно же, любил своё офицерство, военную службу и чаял навсегда остаться в ней, но это не мешало иметь ему тонкую душу поэта.

Ещё Белинскому часто писал Боткин, звал в Москву хоть ненадолго, послушать царственный гул её колоколов, взглянуть на святой Кремль, на бодрых московских людей с бородками и розовощёких барышень. А в Питере и простой народ не лучше чухонцев, офицеров и чиновников. Извозчики – идиоты, погоняют лошадей кнутьями, а те и бросаются из стороны в сторону – пугают прохожих, – ни ловкости, ни удальства. Да, видно долго ещё не видать Москвы, с долгами бы рассчитаться – одному Андросову возвратить не в состоянии.

Панаев написал – у него родилась дочь. Виссарион поздравил. А при сем случае с тоскою сострил:

– Вот и ты уже отец, а я всё ещё святой дух…

С друзьями Панаевым, Языковым, Заикиным Белинский теперь проводил большую часть времени. Они любили его, он отвечал взаимностью. Его приглашали на вечеринки, литературные посиделки, но ему всё это делалось скучным. Здоровье не позволяло широкое застолье – стала мучить одышка и вообще всё как-то ни так, ни сяк. Он уж начисто отказался от трубки, водки и даже вина, которого употреблял за столом не больше рюмки, стал умереннее в пище.

Настроение его часто менялось, становилось переменчивым, как петербуржская погода. Он мог часами валяться на диване, глядя в потолок, мог бесцельно бродить по пустым улицам и переулкам, замыкаясь в себе, мог хохотать до упаду над какой-то вовсе не такой смешной шуткой или анекдотом.

Питер опять казался ему всё более ненавистным, жить в нём делалось всё тяжелее и мучительнее. Впрочем, и кроме того, причин для уныния хватало. Недоставало силы воли. Беспорядочный образ жизни, огорчения разного рода – внутренние и внешние – делали его жизнь пустой и однообразной. Люди в Питере не те, что в Москве, образованность лаковая, внешняя, а внутреннего одно – корысть, мелкодушие и невежество.

Впрочем, мир не без добрых людей, и в Питере жили хорошие люди. Переселился Виссарион к Заикину – питерскому москвичу, мудрому и доброму другу. С Краевским, честным и благородным человеком, тоже сложились приятельские отношения. Внешние обстоятельства, без сомнения, были лучше, чем когда он жил в Москве. Статьи, что писал, как-то не доставляли ему особого удовольствия. А ведь ночами не спал, отделяя ложный пафос от разумной действительности. Казалось, столичная публика высосала уже из него всю свежую кровь, сосала теперь остатки. Была б у него такая же благодатная и счастливая натура, как у Языкова или того же Заикина, – стал бы и он смотреть на мир, как на предмет созерцания и блаженства. Брал бы он так же лениво журнал и просматривал: хороша статья – прочитал, глупа – посмеялся бы и бросил. Но у него как-то всё иначе устроено, для него объективный мир – страшный мир. Он зацепился пока ещё только за маленький его уголок, но уже вросся в него всеми корнями души своей.

Краевский трудился в своих «Отечественных записках» до кровавого пота, поднял журнал почти без гроша в кармане, порядочные люди к нему пристали, дали направление, характер, мысль, одушевление. Повестей таких и стихов нет ни в одном журнале – чего бы ещё? Ан, нет. Свои же стали палки в колёса вставлять – Греч с Булгариным. Живя в Москве, Виссарион даже стыдился много говорить о Грече, считая его призраком. Но в Питере тот развернулся, авторитетом стал. Лекции свои читать начал, чтоб уронить «Отечественные записки». А ведь Краевский пригрел его в своё время – дал в руки карт-бланш. Куда не глянешь – душа возмущается. Видно такое время настало, что судьба схиму на добрых людей накладывает.

На Краевского молиться бы следовало, сколько он для русской литературы сделал – человек дела, а не мысли. Бросил блестящую карьеру, которая открылась ему после археологической экспедиции, и бескорыстно предался журналу. Ему тридцать лет всего, а волосы у него зело с проседью, вследствие тяжкого и постоянного труда до седьмого поту и героической борьбы со страшной действительностью. И что в нём положительно хорошо, что только порядочные люди имеют на него влияние, а вся прочая дрянь отстаёт.

Виссарион часами сидел теперь с Краевским, поддерживал, помогал, брал на себя труд и редакторский и издательский.

– Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку «Отечественных записок», – пошутил как-то Белинский, когда засиделись они допоздна в кабинете редактора.

– Умирать не нужно, – улыбнулся тот. – Мы работу делаем, чтобы нашим внукам было легче жить.

– Булгарин тут прошёлся в статье, что я больше вреда журналу приношу, нежели пользы, – вспомнил вдруг Белинский, – советовал остерегаться всяких проходимцев.

– За дружеские советы я всегда благодарен, – ответил Краевский, – но намёков не понимаю.

Отношения с Краевским у Виссариона сложились самые дружеские. Он не давал редактору советов, а тот, в свою очередь, ни слова не говорил ему о достоинствах его статей, об истинности его идей, о своём к нему уважении – он вообще не любил говорить.

    

3.

Лермонтов попал под арест за дуэль с сыном Баранта. Государь заметил, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним делать, но когда с французом – три четверти вины слагается. Второго Дантеса нам не надобно – о Пушкине ещё слишком жива была рана. Дрались на саблях, Лермонтов был слегка ранен, но в восторге от того случая – всё какое-то мал-мальское движение в однообразной петербургской жизни. Под арестом читал Гофмана и Зейдлица и не унывал особо. Говорил, если переведут в армию, будет проситься на Кавказ – душа жаждала впечатлений в жизни.

Белинский работал, как одержимый. За неделю одних только критических статей навалял больше десятка листов дьявольской печати. Это не считая рецензий. «Отечественные записки» идут на ура. Краевский требовал ещё материал для «Литературной газеты». Гоголь остался доволен статьёй Белинского о его «Ревизоре». Говорил – всё подмечено верно. Виссарион доволен – лестно слышать такое от Гоголя.

Работы валом, смертельная усталость от бессонных ночей – ритм себе задал критик не по здоровью. В этой рваной аритмии наступает апатия, овладевает лень – истинное замерзание души и тела. Именно тела, ибо оно ничего не просит, а ест больше для порядка, чем для удовольствия. С душой ещё сложнее, она расклеилась, как старая скрипка, – одни щепки. Большею частью Виссарион валялся на кровати и рассматривал потолок, а дела стояли – ждали, когда лень помрёт. А если день промозглый и серый и давит свинцовое небо – то и думать ни о чём не думается, всё равно, что живой труп. На улицах ещё местами лёд, хотя уже апрель на дворе. Да ещё стоит ледяная корка на Неве и на Фонтанке. В такие дни пусто на душе, но в то же время как-то даже весело – выйдешь на улицу и шляешься по Невскому туда-сюда без особых мыслей. Только и фантазия жива, что с завтрашнего дня уж точно за работу примешься. Ложишься с твёрдым решением поутру делом заняться, а проснёшься к полудню, поваляешься ещё часок, погуляешь часов до четырёх, вернёшься – а там и ужин, чай пора пить, да и снова спать, с мыслью, что завтра надо начать работать.

Ещё с Николаем Бакуниным распрощался. Тот в армию переходил и перебирался на первых порах в Тверь – всё ближе к Москве, да к своему имению. Велел ему Виссарион кланяться всему своему доблестному семейству, папеньке с маменькой, четырём его братьям, да двум сёстрам.

Дела «Отечественных записок» тем временем становились худыми донельзя. Ещё по прошлому году они задолжали, теперь же издавались в долг. Всё это, конечно, терзало Краевского. Выдержав порядочную лихорадку, редактор неделю не выходил из дому, всё пышнее расцветая шевелюрой седых волос, наконец, выбрался в редакцию и, засучив рукава, принялся выправлять ситуацию. Честнейший человек – в нём ни на волосок нет корыстолюбия, и действует и страдает он лишь для того, чтобы в литературе русской не воцарилась мерзость и запустение. Тут-то подняли сразу головы Греч, Булгарин, Полевой…

Белинский, видя муки друга, предложил:

– Может оставить журнал, пока вся эта смута, есть ведь у тебя ещё «Литературная газета», прекрасное место, чины, наконец.

– Как это бросить, – вскинулся тот. – Это дело всей моей жизни.

– Так жизнь-то одна, что ж губить её из-за мерзопакостников.

– Меня, друг мой любезный, как и тебя, Бог наказал страстью к журналистике. Я или поставлю «Записки» на ноги, или паду на их развалинах, – ответил тогда Краевский.

Для того чтобы поправить дело, нужно было никак не меньше 25 тысяч денег. Белинский срочно связался с Боткиным, через него хотел попросить у Огарёва нужные деньги, хотя бы под вексель, только с большой просьбой, чтобы тот под честное слово, никому об том не рассказывал. Боткин обещался похлопотать, помочь, чем сможет, сделать всё, что в его силах. Хотя Огарёв не являлся большим поклонником таланта Белинского и в то самое время помогал деньгами московскому «Наблюдателю», который блистал учёностью московских профессоров, но тоже испытывал большое затруднение. Белинский знал, что подписчиков у «Наблюдателя» почти нет и деньги, вложенные в сие издательство – будут просто выброшены, потому надеялся, что Огарёв направит свои деньги в нужное русло, а именно – в «Отечественные записки». Особого успеха в сим предприятии Белинский не ожидал, но отчего бы не попробовать. Кредиторы, взвесив обстановку, дали небольшую отсрочку. Жизнь продолжалась, работа шла.

 Теперь Виссарион осознавал, что слово «художественный» – великое слово, и с ним нужно обращаться осторожно и бережно. Даже в творениях Пушкина с Гоголем отличалось поэтическое от художественного и даже беллетристики. К тому времени вышли повести Лермонтова из «Героя нашего времени» – дьявольски талантливо! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивался сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективного взгляда на жизнь. Белинский навестил Лермонтова в каземате, где тот до сих пор был в заточении, и от души с ним переговорил. Лермонтов восхитил его: как верно смотрел он на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. Это был настоящий русский поэт. А как он любил Пушкина, как благоговел, а больше всего прочего обожал его «Евгения Онегина».

 – Знаешь, Виссарион Григорьевич, – признался он Белинскому, – только прочитав «Онегина», я понял одну вещь – женскому коварству нет предела. Одних я ненавижу за то, что они суки, других за то, что не суки. Потому для меня женщина и сука стали словами-синонимами.

– Смелое утверждение, – грустно усмехнулся Виссарион.

– Мужчин я тоже презираю – продолжил Лермонтов, – но люблю лишь женщин и в жизни только их и вижу, какими бы они не были коварными и продажными.

– Чисто онегинский взгляд, – лицо Белинского сделалось серьёзным. – Вы и сами мне чем-то вашего героя Печорина напоминаете, Михаил Юрьевич. Мне отрадно видеть в вас столь рассудочные, охлажденные и озлобленные взгляды на жизнь. Дай Бог вам терпения и благости в душе!

– Дай Бог! – согласился тот и улыбнулся.

Странное дело – Лермонтов был младше его на три года, но Виссарион как-то робел перед ним. Такие целостные и полные натуры, как этот молодой поэт, давили его – он преклонялся перед ним, благоговел и в то же время смирялся в своём перед ним ничтожестве. Каждое его слово – он сам, вся его натура – в глубине и целости своей. Как бесконечно выше он в своём перед ним превосходстве…

Лермонтов сам по себе – уже «Герой своего времени». В образованности он, пожалуй, дальше Пушкина. И его не надует какой-нибудь идиот, осёл или глупец. Он славно знает по-немецки и Гёте почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Дуэль его – просто вздор. Барант, этот салонный Хлестаков, лишь слегка царапнул его по руке, и царапина та давно уж зажила. Суд над ним кончен, и он пошёл в конфирмацию к царю. Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае он точно уж попросится на Кавказ, где приготовляется какая-то важная кампания против черкес. Его русская разудалая голова так и рвалась на нож. Большой свет ему надоел, давил его. Тем более что любил его он не для себя самого, а для женщин и интриг. Заводил себе сразу по три-четыре аристократки и наивно признавался Краевскому, что теперь он уже и в бордель не ходит, потому, что уже незачем. От света-то ещё можно оторваться, а от женщин – сложнее. Так он и рад, что этот случай отрывал его от Питера…

 Опять на Виссариона наваливалась апатия. В душе холод и лень непобедимая – всё больше он валялся в постели или гулял, ничего не делая. Глядя на себя самого, всё более в себе разочаровывался, всё чаще сбрасывал с себя с мишуру величия и шутовских ходуль, осознавая себя в высшей степени ничтожеством и дрянью. И чем хуже видел он себя, тем лучше понимал действительность, смотрел на вещи проще, а значит и истиннее. Скорее даже видел себя он не столько гадким, сколько обыкновенным, каковым был на самом деле, но каковым себе до сих пор не представлялся. Лучшее, что в нём было – наклонное от природы к добру сердце, которое не может биться для всего человечества, а лишь для кого-то конкретно, да и то не ровно, не постоянно, а вспышками.

 Привязан он был только к литературе, отдавал ей всего себя, сделал её главным интересом своей жизни, мучаясь, страдая, лишаясь для неё многого. Но учиться, набираться сил, запасаться содержанием, словом, делать из себя сильное и действительное оружие для её служения – этого она от него не дождётся. Это уж дудки! Достаточно того, что он добрый малый, с горячим, способным к вспышкам, сердцем, с неглупою головою, с хорошими способностями и даже не без дарования, но тут и всё. В герои «своего времени» он решительно не годился, и необыкновенного в нём ничего не было и не могло казаться. На безлюдье и Фома – дворянин.

 Сначала, вывев в себе столь неожиданную аксиому, ему сделалось больно, самолюбие от подобного убеждения пошатнулось, и сердце неровно заколотилось. Но скоро как-то полегчало – душа стала доступнее благим впечатлениям. Хоть на его трудах было не так много блеску, зато больше задушевности и пусть небольшого, но истинного достоинства. Да, не герой, а просто добрый малый. Ещё, видимо, немало предстоит возни с самим собою, пока не перебьёшь в себе это москводушие, как старую французскую болезнь.

 Спасибо Петербургу! Ломом и тоскою он ещё даст знать ему о своём присутствии. И это недолго продолжится. Надежды на счастье – не для него. От него уже отказалась его услужливая фантазия. Ещё только едкое, горькое и болезненно подступающее к сердцу чувство, пронзающее грудь, да вспышки какого-то ожесточения и отчаяния давали знать, не от всего ещё пока он отрешился. Но и то сказать, что бы он был за человек, если бы в нём умерли все человеческие потребности. Он не мог, не умел хвастаться своими подвигами по части чувственных наслаждений, молчал о них, но уж коль другие заговорят, не постыдится рассказать и о них. Он не считал их ни своим падением, ни развратом, предавался им довольно часто и со спокойной совестью, с твёрдой уверенностью в их необходимости, законности и в своём неотъемлемом праве. А что остаётся? Надоест – бросит, не надоест – продолжит, пока может. Можно отказать себе в книге, платье, но в этом – никогда. А что деньги считать? Пусть они пошли как бы на пищу. Одно терзало его – робость и конфузливость, которые с годами не ослабевали, а даже возрастали с геометрической прогрессией. Нельзя уж и в люди показаться – рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, хоть падай иль сквозь землю проваливайся. Истинно божье наказание! Это доводило его порой до смертельного отчаяния. Что за дикость такая странная?

 Вспомнился ему рассказ маменьки. Она была охотницей рыскать по кумушкам, чтоб язычок почесать. А он, тогда ещё грудной ребёнок, оставался с нянькой – нанятой девкой. Чтобы он не беспокоил её своим криком, она била его и душила подушкой. Может быть в этом причина? Впрочем, он и не был никогда грудным: родился больным, при смерти, – груди не брал и не знал её – зато теперь любил и знал её вдвое, – сосал рожок, да и то, если молоко было кислое – свежего не мог брать. Да и отец терпеть его не мог – ругал, унижал, придирался, бил нещадно – вечная ему память! В семействе он всегда чувствовал себя чужим. Может быть, в этом разгадка дикого явления…

Виссарион просто боялся новых людей, особенно женщин, – общество ужасало его. Но стоило ему увидеть хорошенькое женское лицо, на глаза сразу падал туман, нервы опадали, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывалось и лицо загоралось огнём. Он при этом испытывал всё, что испытывает человек, долго волочившийся за женщиной, возбудившей в нём страсть, и делающий последнюю на неё атаку. Да он в подобном положении, казалось бы, кровью из носа изошёл и упал бы на её грудь. Ежели при нём называли по имени не только знакомую ему женщину, но и такую, имя которой он слышал впервые в жизни, ему казалось, что он уже любит её и что все, смотрящие на него, как сквозь щели, видели его тайну и усмехались...

Адское состояние!

Казалось, он страстно влюблялся во всё, что носило юбку. А когда он слышал рассказ о любви и счастье, сердцу сразу становилось грустно и больно, камень ложился на сердце, и к груди невольно поднималась рука для того, чтобы поддержать её, чтобы она не разорвалась или не изошла кровью. Да, он просто болен. Болен, недоверчив и подозрителен. Его нужно жалеть, щадить и обращаться с ним предельно осторожно.

 

4.

Москводушие – лютейший враг петербуржца – поскорее бы от него избавиться. Действительность угнетала, но взамен ничего не предлагала. Теперь он понимал рассуждения Гофмана при суждении глупцов об искусстве, его готовность язвить их же сарказмами. Но язвить он не умел, хотя в иные минуты хотелось потонуть в их крови, наслать на них чуму и тешиться их муками. Что касалось Греча, Булгарина и Полевого, то хотелось бы в определённое время стать их палачом. С другой стороны, Виссарион становился как-то терпимее к слабостям ничтожных и ограниченных людей. Какой смысл сердиться на человека, ковыляющего ради денег просёлочными дорожками по жизни – это их путь.

 Нева освобождалась ото льдов, суля тепло и безлунные фантастические ночи. Хорошо рассуждать о жизни, стоя у ворот храма, страшно заглянуть за её таинственный занавес. Вечно оставаться сторожами и будочниками и никогда не желать быть офицерами. Так дворцовый лакей показывает любопытным сокровища Эрмитажа, не наслаждаясь ими сам. Не трусить, не пасовать перед трудностями, а когда надо будет встретиться с жизнью лицом к лицу – посмотреть ей прямо в глаза. Отречься от своих предрассудков и излечиться от своего прекраснодушия. Оставаться быть человеком, хотя бы потому, что им нужно быть. Научиться, хоть иногда слышать горькие для самолюбия истины и сознаваться в их справедливости.

 Мрачные, гнусные мысли – болезнь духа. А тут ещё и физическая немощь – одышка доводила до отчаяния, не давала работать. Как-то всё было зыбко вокруг. Огарёв отмалчивался в Москве, Языков собирался в Ригу, Николай Бакунин – в Тверь, Гоголь отправлялся в Италию, Лермонтов уехал на Кавказ. Виссарион томился ожиданием чего-то неизвестного, страдая леностью, иногда таковой, что и до стола было лень дойти, хотя и есть хотелось. Состояние его духа было похоже на апатию. Ясный день – он счастлив, но счастлив без мысли, без трепета любви, без страдания. Природа радовала организм, но не дух. День пасмурен – и на душе серо, при мысли о высших благах грудь стесняло, замирало сердце и наполнялось чувством, похожим на бешеное отчаяние. Духовные потребности делались всё сильнее и сильнее, но они, как огонь под снегом. Всё в этом мире тленно…

 Умер Станкевич. Никто не ждал этого. Невозможно было представить такой развязки столь богатой, столь чудной жизни. Невозможно, чтобы смерть могла подойти безвременно к такой божественной жизни, чтобы обратить её в ничтожество. После неё ничего не остаётся – кроме костей, в которых кишат черви. Если он и остался живым в памяти своих друзей, в их сердцах, в коих он поддерживал и раздувал искры божественной любви, то долго ли ещё проживут эти друзья с их памятью о нём… Увы, ни вера, ни знания, ни жизнь, ни талант, ни гений – не бессмертны! Бессмертна одна смерть: её победоносный образ гордо возвышался на престоле из костей человеческих и смеялся над надеждами, любовью, стремлениями…

 Впрочем, смерть Станкевича не произвела на Виссариона особого впечатления. Он даже принял это известие как-то равнодушно. Причина этого отчасти была и в долгой разлуке – они уже давно не виделись. Разлука – ужасная вещь: с нею, как и со смертью, часто всё и заканчивается. Как и смерть, она лишь смеётся над слабостью человеческой натуры. Но это было не главным. Главным было состояние духа Виссариона – апатичное, сухое, безотрадное, причины которого крылись и во внешних обстоятельствах и внутри. Внешние обстоятельства были худы донельзя, до последней крайности. А внутри – и словами выразить трудно. Мысль о тщетности жизни убивала в нём даже само страдание. Он не понимал – к чему всё это и зачем. Ведь все умрём, все сгинем. Для чего ж тогда любить, верить, надеяться, страдать, стремиться, страшиться? Умирают люди, умирают народы, умрёт и планета наша… Всё вздор! Калейдоскопическая игра китайских теней. О чём здесь жалеть…

 Да и какая наша жизнь-то ещё? В чём она, где она? Мы – люди вне общества, потому что Россия не есть ещё общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни учёной, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах – вот наша жизнь. И что значит наша жизнь для общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но ещё гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в железных тисках и представляет собой образ младенца в английской болезни. И гадко и гнусно делалось от этих мыслей…

 А как глубоко страдал Виссарион, когда умерла она, которая была чуждым тогда, но совершенно прекрасным созданием теперь. Для него величайшим счастьем было уже знать её, видеть и слышать. Он так хорошо знал её, так много слышал её голос и видел её дивный образ, – но большего для него не суждено было быть. Она не умерла физически, она просто умерла для него.

 Как-то так пошло, что он всё чаще стал думать о смерти. Видимо, главной причиной было его теперешнее состояние, которое в двух словах можно было выразить так: веры не было, знания и не бывало, а сомнения превратились в убеждения. Мысль о том, что всё живёт одно мгновение, что после самого Наполеона осталось несколько костей да слава, в которой ему теперь ни черта нет толку, и которая, хотя и не скоро, но всё же погибнет вместе с нашей планетой, – эта мысль на какое-то время превратила жизнь Виссариона в мёртвую пустыню, в безотрадное царство страдания и смерти. Пустота вокруг и безмолвие.

 Молох, пожирающий собственные создания, Сатурн, пожиравший собственных чад. Зачем родился, зачем жил тот же Станкевич? Что осталось от его жизни, что дала она ему? Нет, ему надо было умереть, да чем скорее, тем лучше. Ведь и все, знавшие Станкевича, умрут – кто тогда вспомнит о нём? Такое вот было настроение у Виссариона. Казалось, над ним уже бессильна любая утрата, всякое бедствие, кроме нужды и физического страдания. Но и к ним можно привыкнуть. Жизнь человеческая так коротка, так ничтожна, что и на великое в ней надо смотреть через уменьшительное стекло, а не делать из мелочей великого.

 Всё-таки Питер, как не крути, гнусное место. Нет ничего поганее питерской действительности, но от неё Виссарион не потерял, а приобрёл – в нём стало больше внутреннего, духовного. Если бы не журнал – совсем бы с ума сошёл. Если бы эта гнусная действительность не высасывала из него капля по капле крови, – помешался бы. Оторваться от общества и раствориться в себе – плохое убежище.

Фортуна снова обратилась лицом к «Отечественным запискам». Ни Огарёв, ни его деньги – воля случая. Краевский как-то уладил дела и положение выровнялось. Журнал уже успели полюбить и нашлись люди, кто его поддержал. Журнал теперь поглощал всю литературу – публика уже не хотела книг – в журнале печатались целиком драмы и романы, а книжки журналов, каждая в пуд весом. Только в последнем номере – две учёные статьи, статья Каткова, мирные беседы о любезной сердцу китайской литературе, разнообразная смесь, пьеса Сологуба, стихотворения – всё самое новое, самое свежее. «Отечественные записки» издавались совсем не так, как в московском «Наблюдателе», у Краевского всё было разочтено по часам и минутам, отчего и журнал, несмотря на огромность книжек, выходил вовремя. Краевский уж и не знал, что делать и где брать оригинальные повести.

 Тем временем Боткин в одном из писем Белинскому признался, что Анна Бакунина, к которой он был так благосклонен и всё чаще подумывал о ней, как о своей будущей жене, похоже, лишь играла его чувствами и сердцем.

Теперь он понимал, как сильно заблуждался на её счёт, но, в то же время, ужасно страдал и мучился, потеряв в самом себе человеческое достоинство. Постепенно пелена сползла с его глаз, и он взглянул на себя со стороны. В нём снова пробудилась потребность к деятельности, без которой мужчина не есть мужчина, а мокрая курица в юбке. Возможно, от несостоявшейся помолвки он ничего не потерял, а даже выиграл, почувствовав себя словно вышедшим из мрачной, душной атмосферы, стал бодрее и свежее. Теперь же Анна снова хотела вернуть их отношения.

 Виссариона письмо Боткина не озадачило и не удивило – он по себе знал, что несчастная любовь делает из мужчины получеловека, – скорее убедила в собственной правоте относительно женщин. Незамедлительно он сел за ответ:

 «…Я глубоко убеждён, что её чувство к тебе фантазия и ещё тысячу раз фантазия. Но пойми значение этого слова и не шути фантазиями, не презирай их: я по себе знаю, как тяжко, как мучительно можно страдать от них, и верю, что от них так же возможно умирать, как от действительных чувств. Эта девушка, глубокая по натуре, святое, чистое, полное грации создание, – но её натура искажена до последней возможности, без всякой надежды на исправление. Она – падший ангел, красота которого губительна, очаровательный взгляд смертоносен. Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у неё – покорный слуга воображения. Воображение живёт в голове, следовательно, голова у неё повелевает сердцем, – а это хуже, чем когда у мужчины сердце повелевает головою. Поэтому у неё нет истинных чувств и истинных потребностей; ей нужен не мужчина, а идеал мужчины, и она может глубоко полюбить мужчину, которого никогда не видала, которого знает по слухам и, несмотря на то, в её фантастическом чувстве будет столько сердечной мистики, столько лиризма, что перед ним преклонит колени всякий, у кого только есть человеческая душа. Она никогда не увидит и не оценит в мужчине человека – глубокое гуманистическое начало, доступность всему высокому и прекрасному, здоровая натура, благородный характер – обо всём этом ей не снилось и во сне: ей нужно блеску, ей нужен герой, хоть Дон Кихот, только герой, – и идеал её героя – брат её – Михаил Александрович. Может быть, я жестоко выражаюсь, но это так. Я убеждён, что она не раз спрашивала себя – что в тебе, и за что любить тебя, что эта мысль преследовала её, производила борьбу между головою и сердцем; она оценила тебя не сама, а основываясь на разных авторитетах, на дружбе к тебе того же Мишеля.

 Теперь, как ты отказываешься от неё, её чувство свежее и сильнее; скажи ты ей, что чувство твоё снова к ней вспыхнуло, – она почувствует невольное к тебе охлаждение; женись на ней – она почувствует к тебе отвращение. Она страдание предпочитает счастью, видя в первом поэзию, во втором прозу, – а это значит чувствовать и понимать задом наперёд или вверх ногами…

 Пойми её отец и мать с малолетства, умей дать ей настоящее направление – она была бы, может быть, жемчужиной своего пола, но в её натуре есть склонность к мечтательности; отец и мать указывали ей на гнусную действительность, которую не могла не отвращать благородная душа её, и она бросилась в пустой бесконечный идеализм… Если её положение тебя не трогало бы, – я бы и не знал, что подумать о тебе; но, Боткин, страдай и плачь, если будут слёзы, но не вини себя, ибо ты ни в чём не виноват, и не приходи в отчаянье ни от чего, что бы ни случилось. Нами управляет жизнь, мы невольные её орудия – пусть же она и расквитается сама с собою…

 Твоя история довершила во мне давно уже начавшийся переворот. Я, наконец, сбросил с себя все идиллические и буколические пошлости, я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить; и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное почтение, но я уже потерял всякую охоту толковать и даже мечтать о женщине…

 Я понимаю теперь любовь очень просто. Её основа – разность полов, а причина выбора – гармония натур и каприз субъективности. Через это я нисколько не исключаю ни сердечной мистики, ни лиризма чувств, ни сладкого и таинственного волнения, надежд, сомнений, предчувствий… Женщина – не самка, а мужчина не самец; при этом, каждый из них человек, существо духовное, а оттого и совокупление их – тайна, но тайна светлая… Я не верю предопределению любви, не верю, что для мужчины только одна женщина в мире, и наоборот, и что если нелепый случай не свёл их – не любить им и некого… Иногда любовь может начинаться вдруг, иногда она возбуждается случаем. И потому я понимаю, что как иногда, женившись не любя, влюбляются друг в друга, узнавши один другого, и как, женившись по любви, бывают несчастны…

 Я уже не поклоняюсь женщине, как раб деспоту, как дикарь божеству своему. Если я возьму от неё любовь, то не как милость божества недостойной его твари, а как следующее мне по праву, и за что я могу заплатить ещё с лихвою, и даже больше.  

Мужчина, когда женится, теряет много – свою свободу, энергию, прирастает, как улитка, к одному месту, обязывается работать до кровяного поту и делать то, к чему не лежит душа его.                                

Женщина, выходя замуж, ничего не теряет, но всё выигрывает: из семейства, где с каждым годом становится всё более и более чужою, не дочерью и не сестрою, а нахлебницей, тягостным бременем, переходит она в свой дом госпожою, свободно и законно предаётся влечению сердца и требованиям натуры, выполнение которых возможно для неё только в супружестве и без выполнения которых её жизнь – апатический сон и медленная смерть.        

Если женщина желает страстно любви, но не желает замужества – её любовь не стоит и гроша. Как существо, стыдливое по натуре, она может страшиться того, чего так страстно желает, душа её трепещет и замирает при мысли о торжественном и великом акте жизни, но, тем не менее, она живое существо, а не деревяшка, она страстно желает предмета своего мистического ужаса.

Мужчина может обойтись и без брака, ибо брак и женщина для него одно и то же. Далее – женщина слабейший организм, низшее существо, чем мужчина. Лучшая из женщин хуже лучшего из мужчин. В женщине как-то нет середины – или глубока, или совсем мелка и ничтожна…».

Виссарион ещё долго извлекал из отношений полов, сопоставлял, сравнивал. В конец сам утомился от собственных излияний, отложил перо и завалился спать.

 

5.

Приснилась ему девушка. Простая, не красавица, хоть и не дурна собой, вовсе не грациозная, но и не без грации. Будь в ней чуть более идеальных элементов, побольше стремления к очарованиям внутренней жизни, побольше понимания в поэзии, – и жил бы он с нею уже не во снах. Она была вся такая светлая, будто солнцем заряжённая, вся такая лучезарная и улыбчивая. Она смотрела на него восхищёнными глазами, хлопала ресницами, пыталась что-то донести до него, но слов не было слышно. Да слова и не нужны были.

Он пытался прикоснуться к ней, чтобы ощутить тепло её тела, но она всё время каким-то немыслимым способом ускользала. Это походило на игру китайских теней. Ему вдруг захотелось даже не близости с ней, а понимания. Чтобы при красоте её молодости, грации и женственности, она могла бы ещё понимать в искусстве, ровно столько, сколько дано женщине понимать, своим непосредственным чувством, а главное – чтобы она понимала по-женски, и чтобы полюбила его не за героизм, не за блеск, коих не лишена его дикая и нелепая натура, а за человечность, за доброту сердца, инстинкт к истине и справедливости, и чтобы за них простила слабость воли, недостаток характера и другие грехи.

 Он отчего-то сознавал себя слишком выше её стоящим, и потому, себе на уме, подумал – а пусть пострадает. Впрочем, замеченная им склонность к нему льстила его самолюбию, тревожила его мужское чувство. Он впервые в жизни не покраснел. Просто взял её руки в свои ладони и привлёк её к себе, потом коснулся её губ своими губами и увидел, как она закрыла глаза. Затем всё закружилось в каком-то медленном вальсе, и он провалился в негу…

 Потом этот сон снился ещё множество раз. Только теперь девушка уже была не абстрактна, а с лицом, так похожим на лицо Сашеньки. Оно промелькнуло, как видение, но так ясно, что на него опять повеяло всем прошедшим, всею обязательностью этого чудного фантастического существа. Взор её был печален, а окрест неё всё было полно благоухания и грации. И он признавался в грехе: когда он был вместе с нею, забывался, а когда не видел долго – забывал о её существовании. Но она снова приходила и тревожила его человеческое существо, и он снова с каким-то особенным удовольствием предавался с нею земным утехам. Если бы она перестала приходить – он бы спятил с ума. Во сне он даже рассуждал сам с собою, примиряясь с Сашенькой. Но теперь его больше мучило одиночество, чем мечта о любви к женщине. Борьба с действительностью снова охватывала его, и поглощала всё его существо.

Виссарион ощущал – он стал циничнее и жёстче. Но оттого, наверно, правдивее. Скудельный сосуд, исполненный лукавства – орудие слабого, мелкого тщеславия и кокетства. Женщины не оценивают любви и презирают тех, кто искренне, беззаветно их любит, преклоняется перед ними, как перед божествами. Они любят, чтобы их обманывали, льстили им и в то же время тиранствовали над ними. «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», – говорил Пушкин. Вот причина, почему с лучшими из них так часто удаётся наглецам и фатам. Часто, чтобы обратить на себя любовь женщины, надо сделать вид, что любишь другую: оскорблённое самолюбие предаст её в полную волю и расположение мужчины. Чтобы удержать её в любви к себе, нужно показывать вид, что в любую минуту готов полюбить другую или других. Теперь Виссариону уже и трудно было вообразить возможность любить всю жизнь одну и ту же женщину. С этой стороны брак даже как-то пугал его. Греки, наверное, в этом смысле лучше понимали жизнь: они любили женщину, а не какую-нибудь женщину и не женщину вообще. В каждой женщине они видели не саму красоту, а только одно из её явлений, одну из смертных дочерей бессмертной матери. Пусть мелькают образы за образами, как волна за волной, и в усталую осень дней жизни на усталую от наслаждений жизни голову приходят сладостно-грустные воспоминания о лучшем времени, подобные призрачным теням.

 В прошлом Виссариона мучили две мысли: первая, что ему представлялись случаи для наслаждения, а он их упускал, вследствие пошлой идеальности и робости характера; вторая – его примирение с гнусной действительностью. Сколько отвратительных мерзостей сказал он печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом своего дикого убеждения. Больше всего печалила его теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле. Как он мог отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что ему было дороже всего на свете – его родины, его отечества. Проклинать палачей его – казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытать у своих жертв деньги, – били гусиными перьями по причинным местам, раскладывали на огне благородных девушек на глазах их отцов. И этого благородного и великого поэта он называл крикуном, поэтом рифмованных памфлет.

 После этого тяжелее всего ему было вспоминать о «Горе от ума», которое он осуждал с художественной точки зрения, о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это благороднейшее гуманистическое произведение, протест против гнусной расейской действительности, против чиновников-взяточников, против невежества. Тяжело и больно вспоминать! А дичь, которую он изрыгал в неистовстве, с пеною у рта, против французов – этого благородного народа, этой передовой колонны человечества под трёхцветным знаменем… – проснулся он, и страшно стало вспомнить об этом сне. Чёрт знает, какими зигзагами совершалось его развитие, ценою каких заблуждений покупал он истину, горькую истину…

Мысли сбивались в кучу, мешались в голове…

Жить в себе и думать, что человеку только и возможно жить в себе, а выйдя из себя, вдруг начинаешь понимать, что выходишь только в новый мир страдания, ибо жизнь не существует лишь в прошедшем. Жизнь – в настоящем и ближайшем будущем. Но настоящее так кратковременно, что прожитая минута, уже в прошлом. Получается, человек – живой мертвец, умирающий каждую минуту. Осознавать это, значит видеть себя заживо зарытым в гробу, да ещё со связанными сзади руками. С подобными мрачными мыслями мужчине впору ложиться и помирать, раз уж жизнь во всём тебе отказывает.

Что же до женщин, Виссарион здесь имел особенное мнение. Женщина теперь теряла для него интерес, способность любить, казалось, уже была утрачена навсегда, узы брака представлялись ничем иным, как узами в буквальном смысле этого слова. А одиночество терзало его, высасывала кровь капля по капле. В женщине для него оставалось теперь только одно – роскошные формы, трепет и мление страсти. Словом, осталась только та самая греческая женщина. Не чувствуя в себе самом способности не только к вечной страсти, но и продолжительной связи с какою бы то ни было женщиной, он уже не верил той любви, которая ещё совсем недавно была первым догматом его катехизиса.

Авторитеты Пушкина, Лермонтова и подобных им натур ещё более утвердили это неверие. Может быть, он ещё сможет увлечься женщиной и любить её, но уже вряд ли сможет видеть нечто больше женщины – существа по своей духовной организации слабого, бедного, жалкого. Красота ещё владела его душой. Но что такое красота? Год, один год жизни женщины, от той минуты, как перестала быть девушкой и почувствовала, что стала матерью.

Вот где жизнь смеётся сама над собой, а фантазии являются злым демоном, коварным обольстителем, жестоким предателем. Ведь, что такое девушка, столь прекрасная, грациозная, столь обольстительная для сердца, полного любви, для духа, полного сокровищ духа? Что она, если не мечта? Прекрасен цвет семицветной радуги, прекрасно северное сияние, но ведь они только обманчивые отражения солнца в атмосфере. А ведь действительность должна быть мерилом явлений духовного мира, а не мираж. Иначе что же жизнь, если не сон и не мечта. И для чего тогда существует эта девушка, и не вправе ли иная шлюха взглянуть на неё с чувством превосходства потому только, что она народила полдюжины ребят и тем действительно ознаменовала своё существование в действительности? Да, она сменит одну мечту другою, и, может быть, что даже и полюбит кого-нибудь не в шутку. Пока же займёт себя новою фантазией. Между тем, фантазия так тесно слита со всем её существом, что мечта может дать ей роскошную жизнь, а может и убить её.

 Виссарион не то чтобы уж ожесточился в отношении женщин, просто чёрствая и холодная его натура в какой-то момент оказалась чужда страсти и полна ума. Вот этот-то ум и принимал теперь он за духовность и искажал прекрасное женское существо, возбудив в себе некое отвращение к грубой чувственности, ко всему живому, трепетному, страстному…

 

6.

 Он предвидел, что именно так всё и случится. И зачем он так распинался перед Боткиным, так изливал душу, пространно рассуждая о женщинах и взаимоотношениях полов. Эта его проклятая болтливость, эта его чувствительность. Ну, да Бог с ним со всем! Всё что не делается – к лучшему.

 Ещё совсем недавно Боткин писал, что обрёл в душе покой, что его умственные способности спокойны, и он снова почувствовал охоту к деятельности. Теперь же писал, что Анна Бакунина не против стать его женой, при условии, если он не станет её ревновать к каждому, кому она улыбнётся. Ещё совсем недавно Боткин торжествовал, теперь, кажется, опять серьёзно настроился на женитьбу, и просил совета у друга – что делать? Да она просто играла им. Скольким мужчинам она уже заморочила голову? Достойная сестра своего брата Мишеля. Но Боткин-то, Боткин, – куда он смотрел? И не грустно ли думать, как теперь он страдает? Нет, Боткину теперь не до торжества. Теперь просил, не то чтобы утешить, а объяснить ему его же собственное положение, указать пути выхода на дорогу взаимопонимания. Даже не просил – требовал, хотя, может быть, и бессознательно. Письмо это, видимо, далось его другу нелегко, а потому требовало от него немедленного ответа. А что здесь делать с самим собой – легче справиться с капризной кокеткой, чем со своей непосредственностью, которая нагло смеётся над чувствами, мыслями и волею.

 «…Выскажу тебе прямо, как понимаю тебя и её и всё дело, – писал Виссарион своим бисерным, тонким почерком. – По моему мнению, вы оба не любите друг друга, но в вас лежит ещё возможность полюбить. Тебя сгубило то же, что и её – фантазии. В этом отношении вся разница между вами – ты мужчина, а она девушка. Ты имел о любви самые экстатические и мистические понятия. Это лежало в твоей натуре, преимущественно религиозно-созерцательной… И ты не совсем был не прав: такая любовь возможна и действительна, но, возможна и действительна как момент, как вспышка, как утро, как весна жизни… В этом отношении ты был прав, думая, что любишь, ибо любил действительно, и притом такой любовью, к которой способны только благороднейшие натуры. Но ты был неправ, думая, что такой любви мало вечности, не только жизни человеческой. Ты забыл, что мы «не греки и не римляне» и что нам «другие сказки надобны», как говорил Карамзин… Понимаешь ли ты теперь, что твоя любовь не сколько не рифмовала с браком и вообще с действительностью жизни, состоящею из поэзии и прозы, из которых каждая имеет на нас равно законные требования…».

 Виссарион ещё довольно долго, в нравоучительном тоне, излагал Боткину концепцию прозы семейной жизни, сравнивал состояние влюблённого и жениха с поэзией, чистой и беспримесной, а состояние женатого с ложкой поэтического мёда в бочке прозаического дёгтя. Ну а всегдашнюю возможность и законность наслаждения называл вообще ужасной прозой, вредящей духу за счёт плоти. Коль принизились отношения к любовницам или охладела любовь – это конец старой связи и начало новой. А в браке не то. Любовь для брака тоже, конечно, дело не лишнее, даже необходимое, но она имеет тут другой характер – тихий и спокойный. Удалось – хорошо, не удалось – так и быть, не умирают от того, что делаются несчастными, но могут поискать себе кого-то на стороне. Рассудок тут играет роль не меньше чувства, если ещё не больше.

 «…Теперь вопрос – что же тебе делать? – продолжил он письмо. – Душа моя, такие вопросы не решаются чужою головой. Однако скажу, как я понимаю это дело…

 Думаю, надо быть себе на уме насчёт жизни и больше всего опасаться придавать ей много важности. Чтобы наслаждаться жизнью, надо иметь в запасе несколько холодности и презрения к ней… Что до меня, то узнай я, что девушка, сколько-нибудь не совсем пошлая, так любит меня, что не может жить без меня, и будь при этом у меня обеспечение или у ней приданое – чёрта ли тут думать – ведь всё равно, что одному зевать, что вдвоём. Но если бы я сам дал ей на себя какие-нибудь права, то и толковать нечего, особенно если навлёк на неё внимание общества, говор толпы. И потому, мой милый Боткин, смотри, как обстоятельства уложатся, и верь, что то и другое всё равно: не женясь, ты ничего не выигрываешь и опять же не проигрываешь; женясь, ты опять столько же рискуешь проиграть, как и выиграть. Через несколько лет она – поверь мне – будет не та: проза жизни, особенно материнские обязанности и чувства сведут её с облаков на землю, а ты будешь славным и почтенным филистёром. Ничего не требуя друг от друга, ничего не обещая один другому, вы полюбите друг друга просто и совсем другим образом, а привычка докончит дело. Мы все глупы, думая, что мы можем быть правы или виноваты: мы только получаем награды и наказания, а делает за нас судьба. Главное, не смотреть на вещи слишком высоко, не придавать ничему слишком важного значения. Не должно делать себе из жизни какой-то тяжёлой работы, хотя и не всегда должно жить, как живётся...

 Ну, вот я всё сказал, что хотел сказать. Если ещё что не досказано – пиши, я отвечу тотчас же. Чёрт возьми твоё положение! Мне страшно и в фантазии увидеть себя в нём. А между тем я немного тебе и завидую: мне кажется, всё это лучше, чем моё протяжное и меланхоличное зевание. Вообще я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению…».

 Было время, когда женщина была для Виссариона божеством, и даже страшно казалось думать, что он может снизойти до любви к мужчине, хотя он был бы гений. А теперь это уже не божество, а просто женщина, ни больше, ни меньше, существо, на которое он не мог не смотреть с некоторым родом превосходства над ней, основанном не столько на его личности, сколько на его звании мужчины. Лучшие из женщин, без сомнения, те, которые способны осчастливить мужчину, слиться с ним и уничтожиться в нём безраздельно, со всею полнотою безумия, которое одно есть истинная жизнь. Но много ли таких? Они редки, как гении между мужчинами, и они-то всё чаще бывают непризнаны, их-то всего меньше способны понимать и ценить мужчины, которые словно мотыльки всё вьются около зажжённых свеч, обольщаемые коварным блеском огня. Другие – большая часть из лучших рода человеческого – тоже неплохо понимают мужчин. Одной нужны перетянутая талия и чёрные усики, другой ум, талант, гений, героизм, и почти ни одной – просто любящее сердце, здравый, но не блестящий ум, благородство – словом, мужчина, которому доверчиво и беспечно можно было отдаться, на которого спокойно и уверенно можно было опереться. Поэтому часто они любят не тех, которые любят их, и отдаются тем, которые их обманывают.

 Сколько встречается в жизни прекраснейших женщин в обладании у скотов, – а спросить любую их них – редкая не сознается в том, что её любил достойный человек, которого она отвергла. А как попристальнее и поглубже всмотришься в жизнь, то поймёшь и монашество, и схиму, и смерть.

Виссарион в последнее время часто думал о смерти и иногда даже желал её. Мысль о ней уже больше примиряла и грустно утешала его, чем пугала и мучила. Всё ложь и обман, всё – кроме наслаждения, – и кто умён, будучи молод и крепок, тот возьмёт полную дань с жизни, и в лета разочарований будет у него богатый запас воспоминаний. Есть наслаждение мчаться верхом на лошади, скакать на лихой тройке в санях, есть наслаждение сорить деньгами, хорошо и вкусно кушать, временем выпить порядочно – но выше всего женщина. В последнем случае вся тайна – смотреть на вещи как можно проще. Идёт гризетка или хорошенькая горничная – приставайте; стала вашей – не упускайте и наслаждайтесь до утраты сил; обругала и плюнула в глаза – оботритесь носовым платком и рассмейтесь. Благовоспитанные женщины вообще-то не бранятся и не плюются, хотя и могут вежливо щёлкнуть по носу – ничего, утешьтесь бутылкой шампанского или ринтвейна, найдите другую, делайте что хотите, только не пугайтесь, не приходите в отчаянье.

Виссарион понимал всё это из своего жизненного опыта: многого хотел, а лишился всего. И юность помянуть нечем. Пустыня и позади и впереди, в душе холод, в сердце – перегорелые уголья, которые и в самовар не сгодятся. Ни одного образа, который бы он мог назвать своим и милым; ни одно сердце не билось для него, потому что его собственное сердце молчало.

 Он очерствел, огрубел, чувствовал на себе некую ледяную кору; знал, что живому, жизнерадостному человеку тяжело пробыть с ним вместе несколько часов кряду. Внутри всё было оскорблено и ожесточено, в воспоминаниях – одни промахи, глупости, унижения, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания. Впрочем, он никого в этом не винил, кроме себя самого и ещё судьбы. Такова, видимо, участь всех людей с напряжённой фантазией, которые не довольствуются землёю и рвутся в облака. Жить нужно, пока живётся…

 Неожиданно по каким-то судебным и коммерческим делам в Питере оказался Боткин – давненько они виделись. Как быстро летит время – и сколько уж воды в Неве утекло. Непредвиденное обстоятельство потребовало его личного присутствия здесь и в это время, хотя в Москве остались опасно больными его мать и сестра. Заскочил он к Белинскому на шестой неделе поста и сказал, что если вести из Москвы будут хороши, то он сможет у него задержаться на неделю-другую. Дело его кончилось быстро, но тут из Москвы пришло письмо, что его мать умерла. Боткин вынужден был откланяться, и поскакал обратно – Виссарион будто и не виделся с ним, толком даже расспросить ни о чём не успел.

 И опять в сердце пустота, в душе холод, будто пелена извне накрыла и не пропускает сквозь себя ни свету, ни теплоты солнечной. Приезд Боткина стал для него таким толчком, что всё никак опомниться не мог. Даже на Питер стал смотреть по-другому – улицы вроде как светлее и шире стали. Странная натура человеческая: до такой степени он во власти своих убеждений и заблуждений, что смотрит на вещи не обычными глазами, а всё через призму стёкол, под влиянием которых зимних холод пытается принять за жар, и наоборот. Но так уж, видимо, мир устроен.

 

7.

Странное дело: если вся жизнь сплошная апатия, лень и стоячее болото, от чего ж на дне этого болота бушует огненное море? Вроде уж и помирать собрался, а выходит наоборот. Безумная жажда любви всё более и более пожирала внутренности Виссариона, а вместе с ней подступала и тоска, тяжёлая и упорная. Отчего он был таким неистовым? Личность человеческая становилась для него пунктом, от которого он боялся сойти с ума. Он как-то странно любил человечество: чтобы сделать счастливой её малую часть, он мечом и огнём готов был истребить всю остальную. Даже подумал, что будь он царём, он непременно стал бы тираном.

 Белинскому уже тридцать. Уже – или ещё? Всё относительно в этом мире. Что он успел сделать в этой жизни, чего достиг? Вопрос больше риторический, подобный китайским стеклянным шарикам…

 Краевский собирается издавать «Сын Отечества» – газету на четырёх листах, если позволит цензурный комитет. «Отечественные записки», «Литературная газета», «Петербургские ведомости», «Инвалид» охотно печатают статьи Белинского, Кудрявцев даёт свою «Звезду» Белинскому для ознакомления, он читает повесть, восхищается ею и говорит Краевскому:

– Прекрасно, но не для нашей публики.

Приходит к нему второй раз и видит – тот сидит, правит корректуру.

– Вы будете её печатать?

– А с чего вы взяли, что не для публики, просто чудо, что такое, просто прелесть… У Лермонтова сила, у Кудрявцева – грация. – А на языке Краевского это много значит – Лермонтов у него мерка всего великого.

 Всё шло как нельзя лучше. И вдруг, как гром среди ясного неба. В дуэли на Кавказе убит Лермонтов. Неким офицером Мартыновым. За несколько дней до дуэли Лермонтов с друзьями давал пятигорской публике бал в гроте Дианы у Николаевских ванн, читал там новые стихи. Спустя несколько дней на вечере в доме Верзилиных между Лермонтовым и Мартыновым произошло столкновение, формальной причиной коего послужили шутки и остроты поэта, – и Мартынов вызвал его на дуэль. Дуэль состоялась у подножия Машука. При секундантах Глебове и Васильчикове и при небывалой грозе с молниями и проливным дождём Лермонтов был убит наповал.

 Первыми словами Белинского, когда он услышал о смерти поэта, были слова:

– Может оно и к лучшему: беспокойный был человек и сам искал себе смерти.

Несколько позже в «Отечественных записках» вышла в свет статья Белинского «Герой нашего времени»: «…Мы встречаем новое издание «Героя нашего времени» горькими словами о невозвратной утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и – исчезнуть во всей своей красе…».

 Только спустя полгода Высочайшей конфирмацией по военно-судному делу было выписано предписание: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжёлой раны» – вот цена жизни великого русского поэта. Лермонтову было двадцать семь. Это ещё раз к вопросу о том, кто чего достиг в своём возрасте и о хрупкости китайских стеклянных шариков…

 Виссарион привычно хандрил. Что в том, что живёт общее, а страдает личность? Что в том, что гений на земле живёт в небе, когда толпа валяется в грязи? Что в том, когда для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает о его возможности? Сердце его обливалось кровью и содрогалось при взгляде на толпу и её представителей. Горе овладевало им при виде босоногих мальчишек, игравших на улице в бабки, оборванных нищих и пьяного извозчика, идущих с развода солдат и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, довольного собой офицера и гордого вельможу. Подавая солдату грош, он чуть ли ни плакал, подавши грош нищенке, бежал от неё прочь, будто сделал какое худое дело. Это разве жизнь: сидеть весь день на улице в лохмотьях, с идиотским выражением лица, набирать за день несколько грошей, а вечером пропивать их в кабаке. И все это видят – и никому до этого нет дела. Глядел с сокрушительной тоской на уличную девку, с её бессмысленной улыбкой и печатью разврата на лице во всей своей непосредственности, – и она рвала ему душу, особенно если та ещё была и хороша собою, и сокрушался.

 По соседству с ним жил довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что когда его жена собиралась в баню, нанимал ей карету. А недавно он узнал, что тот разбил ей губы и зубы, таская её за волосы по полу и бил пинками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок. А она родила ему шесть ребятишек, и Виссариону было ужасно тяжело встречаться с ней, видеть её изнеможённое лицо с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, он скрежетал зубами – сжечь на малом огне этого негодяя казалось ему слишком лёгкой казнью. Он проклинал своё бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. А сколько вокруг таких семей и мужей? Сколько прекрасных женских созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам? И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знаниях?

 Но настанет время, он в это верил, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, но не будет ему казни, жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть. Когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жён, а будут любовники и любовницы. Когда женщина придёт к мужчине и скажет:

– Я любила тебя, но теперь полюбила другого.

А он ей ответит:

– Я не могу быть счастливым без тебя и буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь.

И если по великодушию она захочет остаться с ним или он не примет её жертвы и скажет:

 – Я не хочу жертвы, хочу милости.

И она уйдёт к тому другому, кого полюбила всем сердцем, значит, она не раба мужчины и не раба общества. И подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя при этом внутреннего к себе уважения…

Таким образом, он рассуждал сам с собою, не отвергая прошедшего, раздумывая о настоящем и заглядывая в недалёкое будущее. Хотел «золотого века», но не прежнего бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в своё время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Отчего же мы так очеловечились до такой степени, когда вокруг нас пресмыкаются в своей животности целые миллионы? Светский пустой человек жертвует жизнью за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, делается нищим, платя карточный долг. Люди так глупы, что приходится их силком вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов.

 Виссарион метался душой, сокрушался о Бог весть каком утраченном, не находил себе места в этом суетном и в то же время обыденном миром. Сердце его не охладело и не умирало от холода, оно умирало от избытка огня, которому нет пищи, не от удобств жизни внутренней, а от её избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне – он есть мир пустоты, миражей и мечтаний. Он не причислял себя к числу тех внутренних натур, он стоял на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для него не мог вознаграждаться внутренним миром, и по той самой причине внутренний мир для него становился источником одних мучений, холода, апатии, мрачной душевной тюрьмы. Его сердце ещё пока не отказалось от веры в жизнь, в мечтания, но сознание уже вторило судорожными трепетаниями: жизнь – равна смерти, смерть – жизни, счастье – несчастью, а несчастие – счастью, потому как всё это – призраки, создаваемые настроением духа. В ту или иную минуту – и сами мы – исчезающие волны реки, преходящие тени…

 

8.

Реки, плавные воды которых несли дальше по жизни, растворяли уставшее сердце в своём свободном потоке. Мысли обволакивались струями чувств и призывали сосредоточиться. Виссарион мысленно возвращался к истокам этих рек и размышлял – Лермонтов далеко не уступит Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-гибком. Но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественной натуры, исполинский взмах, демонский полёт – всё это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина. Надо уже удивляться детским произведениям Лермонтова, хотя бы его «Боярину Орше» или «Демону». Это не «Руслан и Людмила», конечно, – тут нет никакого легкокрылого похмелья, никакого безделья, ни лени золотой, ни вина и шалостей Амура, – нет, это – сатанинская улыбка на жизнь, искривляющая младенческие ещё уста, это «с небом гордая вражда», это призрение рока и предчувствие его неизбежности. Всё это по-детски, но страшно сильно и взмашисто.

 С Виссарионом определённо случилась новая болезнь. Ныла грудь, но не так сладостно, как сладострастно… Словно волны пламени то захлынивали на сердце, то отхлынивали внутрь груди; но волны сии были так влажны, так охладительны. Это ощущение было ему уже давно знакомо, но никогда раньше оно не было так глубоко, так чувствительно, так похоже на болезнь. Странным он себе казался человеком – иное в нём – то едва скользнёт, а иное – так зацепит, что он тем и жил только: «Демон» уж так зацепил, сделался фактом его жизни, что твердил он его про себя, находя себя в нём – в мире истин, чувств и красот…

 И почему-то снова вспомнил Сашеньку – барышню Александру Александровну. Отчего человек понимает, что ему пора жениться? Да, когда он делается неспособным влюбляться, перестаёт видеть в женщине «её», а видит в ней просто особу противоположенного пола. Он вспоминал: когда он говорил с нею – он пьянел без вина, из глаз излучались искры. Но её нет – и всё кончено. Да себя и не обманешь: полюби-ка сама сперва, да дай это знать – так, пожалуй, сойдёшь и с ума, сделаешься дураком, каких свет не видывал…

Померла матушка Сашеньки – Александра Михайловна. Бедная – так хотелось ей жить, так не хотелось умирать, а умерла. Все мы помрём, да в утешение своё положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже чего и нет ничего – разве что философии Гегеля… Все помрём – один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом при чинах и с деньгами. Умерла жена Краевского…

 Неужели кому-то суждена роль могильщика? Быть окружённым гробами, чувствовать запах тления и ладана день и ночь. Понимать египетское обожествление смерти, стоицизм древних и аскетизм первых веков христианства. Жизнь – не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость – лучше бы, если б их не было. Велик Брама – ему слава и поклонение всех веков! Он порождает, он пожирает, всё из него и всё в него – бездна, из которой все и в которую все! Леденеет от ужаса душа. Слава Всевышнему! Он бьёт нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность, наши вопли – он слышит, но только поплёвывает на нас, в знак своего нас к нему внимания.

 Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах, но мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что они случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение человека не случайность? Разве жизнь человеческая не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен перевернуться на оси своей. Разве Бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мёртвая и бессознательная природа, которая матерински хранит роды. Люди в глазах природы то же, что и скот в глазах крестьянина: этого на племя пустить, а этого зарезать. Однако ж мысль, что был человек, и его уж нет, и никогда уже не будет, – ужасная, сокрушительная мысль. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценной жидкостью, аромат вылился – и сосуд в окно…

 Если смерть Станкевича поразила Виссариона, но как-то сухо, мертво – будто потерял в нём друга, не близкого себе, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Станкевича он не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило бы возможности этого ни с его, ни со стороны Виссариона: Станкевич слишком осознавал своё превосходство, а Белинский был слишком самолюбив, чтобы исчезнуть в человеке, при котором он хоть сколько-нибудь не свободен. Как бы то ни было, но смерть поразила его особенным образом, точно так же, как поразила смерть Пушкина или Лермонтова. Он считал их своими потерями, после которых жизнь многое утратила для него. Внутри него не умолкал дисгармонический звук, по которому он не до конца осознавал всю полноту этих потерь, что несравнимо с потерей матушки, которая впервые познакомила его с этим чувством – безотрадным и болезненным. Уже мягче подействовала на него смерть маменьки Сашеньки – Александры Александровны, дочери Герцена или жены Краевского… Удивительное счастье на гробы и на могилы!

 Безумно жалко Краевского. Но жаль и её. Ей было всего двадцать пять лет – только начинала жить. Вообще она была прекрасная женщина – в ней было столько всего милого, простодушного, детского, и много было такту: никто от неё никогда не слышал пустого слова, не видел движения, которое было некстати. Была она со всеми добра и ласкова, муж и дети поглощали всё её существо. Да, она была женой, какую дай Бог всякому порядочному человеку. А сам Краевский был так счастлив с нею, что никогда и не проговаривался о своём счастье, хотя и не думал скрывать его. И теперь он то и дело говорил о ней, вспоминал, хвалил – был так грустно счастлив, что так и не терпелось утешить его. А сколько всего прочего сокрыто за этими смертями…

 Казалось, судьба одарила Виссариона ладаном. У гробов он учился философии, учился презирать жизнь, учился не верить счастью и не бояться несчастья. Он не знал, куда приложить сие учение, но теперь желал одного для себя – умереть в кругу друзей с уверенностью, что им будет свята его память и милы его останки, что они с честью предадут их земле и проводят его до последнего жилища. Боялся он теперь лишь одного – умереть одному, вдали от дружеского присутствия. И кто бы первым не смежил другому глаза, лишь бы то была не чужая рука и не апатический взор чужого человека на его холодный труп.

 Судьба… – от неё не уйдёшь! Она уже давно играет странную роль в отношении ко всему, в том числе и к русской литературе: Батюшкова лишает ума, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова – жизни, но оставляет в добром здравии Греча, Булгарина и им подобных. Слышал Белинский и о Гоголе – у него какой-то недуг и недомогание – не хватало ещё потерять и его. А он, пожалуй, теперь единственный на небосклоне русской литературы – не стань его и прощай тогда настоящее и будущее в художественной жизни отечества. Останется жить в одном прошедшем, равнодушным к мелким явлениям современности, с грустною отрадою беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно знакома… Счастливы мёртвые – им не приснится ни грусть, ни радость прежних дней. Они уже вне всякой возможности делать глупости.

 Краевский ещё просил написать о Баратынском на пол-листа, да на смерть Кольцова. Эх, страдалец был этот человек – Кольцов, потому так и понимал действительность. Виссарион только теперь понял это. Понял, отчего на Руси тот человек редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастья и покоя ближнего. На фоне подобных мыслей жизнь теперь казалась ему как-то особенно тяжёлой и непредсказуемой. Не то чтобы он стал бояться умереть от тоски, а больше боялся сойти с ума, или шататься, ничего не делая, подобно тени. Стены своей квартиры были ему ненавистны; возвращался в них он с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему было позволено выйти погулять. Он никогда не любил жить с кем-нибудь вместе и, как медведь, предпочитал одиночество в своей берлоге. Впрочем, с Кольцовым он, наверное, смог бы ужиться – да где ж взять его теперь… Вообще, это напоминание о смерти Кольцова терзало его изрядно, хотя поначалу весть о ней принял он сухо и холодно. Ну, в этом он был весь – работа журнальная то опостылевала ему до болезненности, то тянула к перу несказанно. Эти привычка и необходимость – два великих рычага деятельности литератора. Будь он женат, и если бы из комнаты жены слышались вопли от мук родов, а статья была бы нужна – она была бы готова, как – он не знал, но непременно была бы готова.

 

9.

Появилось ещё одно увлечение – преферанс. Виссарион готов был играть утром, вечером, днём, ночью, не есть, не спать, а играть и играть. Благородная это игра – не то, что подлый и филистёрский вист, который он теперь презирал. Играл он плохо, но его страсть к преферансу просто всех ужасала: ставил ремизы, горячился, как сумасшедший.

 «Отечественные записки» казались ему скалой, к которой он был прикован, а Краевский – коршуном, терзающим его грудь. Занятие пошлостью и мерзостью, называемое литературой, критические толки о вздорах и пустяках опротивели ему до смерти. То, что раньше составляло смысл жизни – дело, которое он любил, виделось теперь ему вздором и глупостью. Работал теперь он как бы с принуждением и отвращением, а между тем должно было работать так же, как и прежде, – журнал давал ему единственную возможность существовать. Для себя он ничего уже и не мог прочесть, книга для него стала тем же, что для собаки палка. Всё время и мысли занимал теперь преферанс. Рука его уже плохо держала перо, голова казалась пуста, душа утомлена, но он преображался, когда начинал играть – со страстью, с опьянением. Играл, разумеется, неудачно, ставил очередные ремизы – при большом количестве – вещь нестерпимая, – проигрывался в пух и на мелок и на чистые деньги. Пока играл – страшно мучился неудачами, но лишь отдавал деньги и, как ни в чём не бывало, играл дальше, жалея лишь о том, что нельзя играть до утра, а потом от утра до вечера, и так до скончания века.

Картёжник – это болезнь. Он понимал это и ничего не мог с собою поделать. Знакомые, которые раньше видели в нём фанатического врага карт, поражались, как он переменился. Семейных знакомств у него было немного, однако он часто бывал в обществе женщин, достаточно добрых и милых, но которые только возбуждали в нём глубокую, тоскливую жажду женского общества. И после всего этого не иметь возможности отдохнуть душою на несколько дней, забыть карты и всю пошлость жизни – казалось, было выше его сил.

Виссарион забросил работу и почту – скопилась приличная стопка неотвеченных писем, начатых и незаконченных статей – есть от чего прийти в отчаянье. Нужно было как-то переболеть душою, дать пройти горячешному кризису – горькому и мучительному.

Московские друзья звали в Москву. Звали Бакунины, звал Боткин. Но в это время Виссариона знакомят с Тургеневым. Тургенев был так добр, что сам изъявил желание познакомиться с критиком. Виссарион восхищён – Тургенев кажется ему необычайной личностью – истинно крепкая, здоровая, цельная фигура. Человек, достойный любви женщины, мужчина в полном значении этого слова. Право, совестно видеть себя в зеркале, когда говоришь с ним. А ведь у каждого есть внутри себя зеркало, в котором нравственная физиономия отражается в нём не красивее собственной физической.

Виссарион отнюдь не занимался самоуничижением, Себя он знал хорошо – все свои достоинства и недостатки. В нём немало недюжинного и ещё кое-чего, что не в каждом бывает. А главная его сторона – сила чувства. Вот если бы ещё его воля хоть сколько-нибудь соответствовала чувству, цены б ему не было. А так – дрянь, совершенная дрянь. Характеришко слабый, воля бессильная – вот что сокрушало. Он уже не прежний фантазёр – о любви, право, уже давно не мечтает и не думает даже. Но тем хуже для него. Если прежде он заставлял себя думать о любви и о женщине, то всё-таки в большей степени считал себя несчастным от неё. Теперь же потребность сочувствия вспыхивала в нём редко. Рассудком он понимал: женщина любит в мужчине мужчину, а он составлял что-то среднее между тем и другим, хотя знал, что многие женщины, читая его статьи, воображали его героем, и это смешило его безо всякой горечи. А между тем, тяжело, очень тяжело было на сердце от одиночества… среди людей. Чтобы хоть кого-то любить, он завёл себе котёнка и иногда развлекал себя удовольствием играть с ним.

 Ещё писал он Татьяне Бакуниной, через неё передавал приветы Анне – её сестре. Письменные беседы с сёстрами, за невозможностью личных сношений, имели для него какое-то поэтическое очарование. Жизнь его, без того прозаичная, холодная, бесцветная и апатичная, в письмах к сёстрам словно вымаливала у неба слезами хотя бы капельку росы на горящий язык его души, подобно заключённому в аде грешнику евангельской притчи.

 Писал он Татьяне, а перед глазами видел Александру Щепкину. Страсть к ней давно уже ушла, оставалась что-то похожее на привычку. Привычку любить что-то недостигаемое. Оставалась некая абстрактная страстность – источник его мук и радостей. Впрочем, и его дружба с мужчинами тоже была некоей страстностью – он и друзей ревновал. Иногда казалось, что несчастнее его и людей нет. Такие, как он, – вечные мучители самих себя и всегда в тягость, особенно тем, кого они больше других любили и кто бы больше других был расположен принимать в них участие. В нём всегда сидела глубокая жажда, мучительный голод умственной деятельности, но не было для того ни пищи, ни почвы, ни сферы. Страстные души в таком положении делались добычей собственной фантазии.

 Сознать причину нравственной болезни – значит излечиться от неё. Теперь он снова знакомился со многими, но любил немногих, ибо теперь он понимал важность слова «любить» и мог любить только на глубоких нравственных основаниях. Такая любовь, к кому бы она ни была, включая претензии и требования, не исключала страсти. Естественно, что по отношению к женщинам эта страстность была в нём ярче и эксцентричнее. Сердце человека, особенно пожираемое огненною жаждой разумной деятельности, без удовлетворения, даже без надежды на это удовлетворение мучительной жажды, – сердце такого человека всегда более или менее подвержено произволу случайности, ибо пустота, вольная или невольная, может родить другую пустоту. И он меньше, чем кто другой, мог поручиться в будущем за свою, порой довольно сильную, но чаще расплывающуюся натуру. Но за одно уже смело мог поручиться, – это за то, что если бы Бог снова излил на него чашу гнева своего и, как египетскою язвою, вновь поразил его этой тоскою без выхода, этим стремлением без цели, этим горем без причины, этим страданием, презрительным и унизительным даже в собственных глазах, – он уже не смог бы выставлять наружу гной своих ран и нашёл бы в себе силу навсегда бежать от тех, кого мог бы оскорбить или встревожить его позор.

 И снова бесконечные вечера в клубе за преферансом. По обыкновению продувшись, возвращался он усталый и опустошённый домой, пил привычный херес. Кроме хересов и не пил больше ничего – даже лафиту и рейнтвейну. Что в винах херес, то в играх преферанс. Да здравствуют ремизы и ренонсы! Зелёное сукно на столе, колода новых карт, бокал холодного хереса – что ещё нужно мужчине?

– Куплю, чёрт возьми…

– И я куплю.

– Ну, так я ещё куплю.

– А я уже, пожалуй, не дам.

– Играешь?

– Играю.

– И вот – без четырёх в червях…

Да здравствует задор! Надо поменьше ставить ремизов и как можно больше играть в сюрах. Третьего дня сыграл девять в бубнах – продулся напрочь…

Прошлый раз играли с Тютчевым, Кульчицким и Кавелиным. Тютчев как-то быстро ушёл, стихи новые приносил. Мозг сохнул, способности тупели от бессонных ночей. Стыдно вспомнить, некогда Виссарион и сам пытался писать стихи – смея надеяться увидеть на голове своей терновый венок страдания, когда на ней был всего лишь шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стихи занимали его больше рифмой, чем смыслом. Теперь он не читал стихов, разве что перечитывал Лермонтова. А когда случалось пробежать глазами стихи Фета или Огарёва, он говорил сам себе:

 – Оно, конечно, неплохо, но как не стыдно тратить столько времени и чернил на такие вздоры. – Нужно бы ещё Тютчеву ответить, обидится ведь, каналья.

 Хомяков, опять же, – изящный, образованный, но без убеждений, человек – без царя в голове, шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. А в картах везунчик – может, шельмует, мерзавец… Катков заезжал – знатный субъект для психологических наблюдений. Этакий Хлестаков в немецком вкусе. Теперь только Виссарион и понял, отчего в самый разгар своей мнимой дружбы к нему, его дико поражали зелёные стеклянные глаза Каткова. Он не изменился, а просто стал самим собой.

 А вот с Тургеневым Виссарион сблизился. Ему сразу пришёлся по душе этот необыкновенно умный и добрый человек. Беседы и споры с ним отводили душу. Тяжело быть среди людей, которые либо соглашаются с тобою во всём, или если противоречат, то не доказательствами, а чувствами и инстинктом. И всегда отрадно встретить человека самобытного, мнение которого, сшибаясь с твоим собственным, извлекает искры. Да и с юмором у него в порядке. Давеча заспорил с ним Виссарион за немцев, дескать, сухи немцы – нет в них живности, а Иван Сергеич усмехнулся в седые усы, да в бородку и сказал:

 – Да что ваш русский человек, который не только шапку, да и мозг-то свой набекрень носит...

 Между тем, журнал губил его. Здоровье с каждым днём, говоря языком преферанса, ремизилось, а в душу вкрадывалось грустное предчувствие, что скоро Виссарион останется и вовсе без шести сюрах, то есть, отправится туда, куда идти страх как не хочется. Жизнь, по большому счёту, ничего ему не дала, но он любил её. Смерть сулила ему вечный покой, но он не любил смерти. Боткин звал в Москву – отдохнуть, подлечиться. А отчего б и не поехать, месяца на два-три – Бакуниных навестить заодно, Огарёва. Герцена... Виссарион уже смотрел на предстоящую поездку, как на меру спасения от верной смерти или неизбежной жестокой болезни, от которой уже начинал медленно чахнуть. Провести лето вдали от чухонских болот, без труда и заботы, с друзьями – что можно придумать лучше? Добрый Некрасов вызвался помочь, похлопотать достать ему денег или у книготорговца на подряд работы, или взаймы на вексель.

 Хорошо бы ещё поехать за границу. А ещё лучше сделать и то и другое. Поездка освежит на время, а там видно будет. Он понимал, что болен, болен серьёзно и крепко. Душа к тому ж угнетена трудом, заботою и тоскою – отдых был нужен, был необходим. А для того нужны деньги. Сколько же их нужно для поездки в Москву, про заграницу и говорить не уместно… Сорок рублей серебром на дилижанс взад-вперёд, если не более. Сто рублей надо внести за квартиру, иначе хозяин обратно не пустит. Рублей двести нужно на долги и кое-какие дорожные приготовления. Много, много надо…

Мысль о Москве тешила Виссариона, носилась в его голове, как приятный сон. Но он тогда только уверится в действительности, когда петербургская застава исчезнет из виду. Тогда только он, как узник, почуявший свободу, глубоко, вольно и радостно вдохнёт грудью свежий воздух полей.

Некрасов помочь с деньгами не смог, как ни старался. Помогли Боткин и Герцен – никогда приятельская услуга не была так кстати. Помог деньгами и Краевский. Перед поездкой доктор Завадский дал ему необходимых порошков и посадил на великую диету – теперь он и дышал свободнее и почти здоров в сравнении со своим обычным состоянием. Но всего того было недостаточно. Преферанс, нужда в деньгах, скука и журнальная поденщина обратили бы в ничто благодетельные следствия диеты и лечения. Ему нужны были свобода, воздух, отдых и безделье. Он был почти счастлив. Проходя по улице, так и хотелось каждому встречному сказать:

– Я еду в Москву!

Он даже вспомнил, что такое блаженная улыбка – нежданная гостья на его вечно кислой физиономии. Он пьянел от радости: кому отказано во многом – тот научается дорожить и малым. Кофе, сладкое, макароны, говядина – великой диете не подходили, а о вине и нюхать надо забыть. Курятинка, телятинка на пару, зелень – и больше ничего.

В самом начале лета Белинский выехал в Москву.

Однако бездельничать в Москве Виссариону не удаётся. Безденежье заставляет его работать и здесь. Он пишет статьи в «Москвовитянин», пишет рецензии в петербургские журналы, отправляя их почтой с оказией. А намедни он неожиданно получил неожиданное предложение от некоего мецената Косиковского – богатого, при всём – порядочного человека, который просил об одолжении, чтобы тот поехал с ним на два года за границу, в его экипаже, и взял бы от него шесть тысяч на расходы. Предложение было столь неожиданным и соблазнительным, что Виссарион был от него часа два в лихорадке. Казалось, случай сей был послан ему судьбою в насмешку над ним – видит око, да зуб неймёт; а жена эта – старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, имя которой – расейская литература, чёрт бы её съел, да подавился ею. Другой бы на его месте, чтоб только от неё убежать, бросился бы хоть в киргизские степи. А он такой нравственный – отказался от поездки по Европе, отказался от чудес природы, искусства, цивилизации, от здоровья, наконец, а может быть, ещё чего-нибудь большего. Но такова уж видимо его натура.

Досадно, коль судьба вздумала попотчевать его некстати тем, чем он не мог воспользоваться – не решился ехать. Но зато с ним здесь приключилось нечто такое, что должно было оказать влияние на его дальнейшую жизнь, вследствие чего, если бы даже Европа сама приехала к нему в гости, он бы её не принял. Здесь в гостях у Боткина он встретился со своей будущей женой – Марией Васильевной Орловой – классной дамой московского института и уже немолодой женщиной…

 

10.

По своему обыкновению Виссарион сидел у окна экипажа, следя за видоизменениями облаков. Погода была довольно дурна, а на душе пусто и тревожно. Он сидел и вспоминал последний вечер у Щепкиных. Там были кроме Дмитрия Щепкина, его жена с подругой, и Корш со своею сестрою, которая открыто кокетничала с ним, коварно улыбалась и делала двусмысленные намёки.

 – Здоровы ли вы, Виссарион Григорьевич? – спрашивала она, томно помахивая перед собою веером. – Здоров ли в вас воздух сосновой рощи и как вы находите московские окрестности?

 Женщины вокруг с интересом поглядывали на него. Виссарион краснел, бледнел, смеялся невпопад, что-то лопотал в ответ несуразное. Как они узнали о сосновой роще? Заметив в нём перемену, они стали распекать его с ещё большим удовольствием. Женщины, что кошки, стоит им заметить мышь, они тотчас начинают её мучить, играя с нею. А его неприятельницы находили видимо особое удовольствие мучить его, ибо он всегда смеялся над браком, любовью и всякими прочими сердечными привязанностями. Но в их насмешках было столько женского торжества, столько доброты и участия, что он покаялся в грехе своём. Впрочем, Виссарион не назвал им тогда имя своей новой пассии. Они узнали лишь факт его сердечного состояния, факт прогулок по аллеям сосновой рощи в Сокольниках под руку с институтской дамой Марией Васильевной. Он сидел тогда между ними за самоварным столиком под перекрёстным огнём их лукавых улыбок и торжественных взглядов, чувствуя себя если и не дураком, то полным ребёнком.

 А представил его Марии Васильевне Боткин. Прогулки по сосновой роще были уже на третий день, после которых поутру Виссарион почувствовал нечто вроде тоски разлуки. Он порывался в тот же день явиться к ней в институт, но приехали Языков с Клыковым и отвлекли его от этой затеи. К вечеру он снова порывался встретиться с ней, но опять не сложилось – преферанс затянулся.

 Теперь же, сидя у окна громоздкого экипажа, он думал о ней, чувствовал её присутствие. Старался в дороге спать как можно больше. Но от этой тряски и тяжёлого сна – не мог он хорошо спать сидя – только сильнее болела голова. Ехать в карете вообще пытка, если нельзя лежать, а всё сидеть.

 Приехавши в Царское село, Белинский с Клыковым вздумали высадиться из дилижанса, чтобы доехать до Петербурга по железной дороге, а Языков с женою потряслись в дилижансе дальше одни. На вокзале их встретил Панаев. На другой день Виссарион увиделся с Краевским, и был поражён, с какой деликатностью тот заговорил с ним о предстоящих скорых переменах в его жизни. Как быстро разлетаются вести…

 Теперь Белинский уже не видел смысла менять квартиру, живя пустыми затеями, и откладывать на потом пришедшее к нему нежданное счастье – Марья Васильевна Орлова дала согласие стать его женой. Квартира его высока – на третьем этаже, но так в Петербурге квартиры нижних этажей – сплошь хлевы и подвалы, а вторых этажей – непомерно дороги. К удобствам его квартиры принадлежало то, что она светла, окнами на солнце, суха и тепла – а это в Петербурге большая редкость. И состояла она из двух комнат: задняя, довольно длинная комната – его теперешний кабинет, с двумя окнами на двор. Если её перегородить, то выйдет две комнаты – из задней ход через коридор в кухню и прихожую, а из передней – в теперешнюю залу, которую можно обратить в кабинет. Всё это настолько заняло Виссариона, что он, не откладывая, занялся переделкой, а сам пока ночевал у знакомых.

 Здоровье его особо не поправилось. Да теперь он и не способен был чувствовать ни болезни, ни здоровья. Он чувствовал себя скорее разорванным пополам, что жизнь его не полна, и что он лишь тогда будет жить полновесно, когда Марья Васильевна будет подле него. Ехать опять в Москву, чтобы там венчаться, он не находил смысла, да и затрат стало бы немало. Если венчаться в Петербурге, на нём будет только сверх ежедневного обыкновенного его костюма один только фрак, да и тот старомодный, галстук чёрный, да жилет пёстрый. Он даже перчаток белых покупать себе не станет – чуждо это его чувствам. Да и перед кем рядиться? Родственников ни одного – все друзья, все люди, одинаково с ним думающие и чувствующие, живущие совсем не в эмпирее, а на грешной нашей земле, под серым небом Петербурга.

 Однако Марья Васильевна была другого мнения. Присутствие на венчании не менее двадцати особ и парадного стола после венчания – стало её обязательным требованием. Она скорее бы согласилась умереть, чем добровольно подвергнуться унижению и позору китайских и тибетских обычаев. К столь пленительной картине недоставало только хлеба с солью, да ещё того, чтобы все члены честной компании, прихлёбывая вино, кричали бы: «Горько!» – а они бы целовались в их удовольствие. Да ещё недоставало некоторых обрядов, которые бывают на Руси уже на другое утро, о которых даже и думать совестно. Но неужели от такой причины расстроится их венчание? Если такое случится, то он, конечно, не окончит смертию живота своего, но его может постигнуть нравственная смерть. Опять им овладеет апатия, уныние, леность, преферанс – опять он опустится до последней степени.

 Мария Васильевна уступила. Она уже чувствовала себя старой, больной и довольно дикой в обществе. Принять её недостатки, как наказание божие, – немногие способны. Она стала женой Белинского.

 Между тем, журнальная срочная работа высасывала из Виссариона жизненные силы, как вампир высасывал кровь. Он настолько лихорадочно работал, что пальцы деревенели и отказывались держать перо. Способности его тупели, особенно память, страшно заваленная сором и грязью российской словесности. Здоровье ухудшалось, но он работал с каким-то остервенением, будто спешил сделать как можно больше, пока силы не оставили его. Больной, он писал большую статью «О жизни и сочинениях Кольцова» – и работал с наслаждением. Ему невыносима и трудна была только срочная журнальная работа – она тупила его голову, разрушала здоровье, искажала его характер, и без того брюзгливый и мелочно-раздражительный. Всякий труд неофициальный становился ему гораздо отраднее и полезнее. Это первая и главная причина. Вторая – с Краевским становилось невозможным иметь дело. Может быть, он был очень хорошим человеком, но он – потребитель, следовательно – вампир, всегда готовый высосать из него кровь и душу, а потом выбросить его за окно, как выжатый лимон.

 До Виссариона доходили слухи, что он, дескать, мало работает, что Краевский держит его из великодушия. В его журнале он теперь играл довольно пошлую роль – ругать Булгарина. Но чем Булгарин хуже Краевского? Он захватил всё, овладел всем. И до сих пор не рассчитался с ним за прежние статьи. А без денег с молодой женой жить невозможно. К пасхе Виссарион собирался издать свой огромный альманах. Достоевский давал повесть «Сбритые бакенбарды», Тургенев – повесть и поэму «Маскарад», Панаев – повесть «Родственники», Некрасов – юмористическую статью в стихах «Семейство» – он на этом собаку съел. Ещё Майков обещал поэмку, да и Герцен дописывал вторую часть «Кто виноват?». Такие вещи, как «Кто виноват?», не часто приходят в голову, а между тем одной такой вещи достаточно бы для успеха альманаха. Расставшись с «Отечественными записками» начисто, он сразу же пошлёт материал в «Северную пчелу» – это непременно должно произвести эффект.

 Время шло, альманах не двигался. Повести Герцена и Достоевского к тому времени уже напечатал Краевский в своих «Отечественных записках». Некрасов начал издавать свой «Альманах». Всё как-то проходило стороной. У бедного Языкова умер сын, чудесный мальчик. Его мать едва не лишилась ума – страшно подумать – смерть двухлетнего ребёнка. У Белинского к тому времени тоже родилась дочка – назвали Ольгой. Если уж ей суждено умереть двухлетней, так пусть бы уж лучше сразу. Чего стоит матери родить ребёнка, пройти через прорезывание зубов, кори, скарлатины, коклюши, чего стоит поставить его на ноги, чтобы потом так нелепо его потерять… Бедный Языков, бедная его жена!

 Герцен пишет Краевскому: «Что там у вас в Питере за чудеса творятся? Министерский кризис в «Отечественных записках»! Белинский пишет, что он устал, что чувствует себя не в силах работать срочно и что оставляет «Отечественные записки» решительно. Это сконфузило здесь в Москве всех поклонников Белинского. Пусть бы он ехал на лето в Москву, в Крым, а потом бы опять. Потеря такого сотрудника равняется Ватерлоо, после которого Наполеон всё Наполеон – да без армии. Критика «Отечественных записок» составляла их соль, резкий характер её действовал сильно на читателей…».

 Михаил Семёнович Щепкин к тому времени пригласил Белинского с собой на гастроли в Малороссию, в Одессу и в Крым. Белинский загорелся поездкой. Тарантас, стоящий во дворе Михаила Семёновича, виделся ему теперь днём и ночью. Святители! Это ж сделать четыре тысячи вёрст на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чём не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии – да это же для него лучше рая Магометова. И гурий не надо – чёрт с ними! Виссарион понимал, что поедет туда он не только за здоровьем, но и за жизнью. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы и ощущения, да ещё с таким спутником, как Михаил Семёнович! Да уже от одной этой мысли он чувствовал себя здоровее. Вот и доктор сказал ему, что по роду его болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Теперь разве только что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит отказаться от этой поездки. На лето ему и семейству денег станет: может, станет их на месяц и по приезде в Питер, а там – что будет, то и будет… Семейство своё на всё лето он оставил вместе с семейством Щепкина на их даче в Гапсале – жена, кажется, в восторге…

 В Москве были лишь проездом, хотя с друзьями встретились. Провожали их до первой деревни скопом человек двадцать, среди которых были Герцен, Граевский, Кетчер, Галахов… Пили, ели, наконец расстались. Дорога скверная, грязь, за лошадьми остановки. В Калуге прожили дней десять. Коль не гнусная погода, не так скучно бы было. С возвращением холода и дождей возвращался кашель. Задержались они с Щепкиным там ещё и по той причине, что в Калугу Михаила Семёновича приглашала его знакомая – знатная дама А.О. Смирнова, жена губернатора. Она была большая приятельница Гоголя, и Михаил Семёнович был от неё без ума. Когда они приехали в Калугу, её там ещё не было. В качестве хвоста кометы, после спектакля, который давал Щепкин в местном театре, Виссарион был приглашён на ужин к губернатору. Через несколько дней он и сам познакомился с его женой, действительно чудесной, превосходной женщиной. Несмотря на весь интерес этого знакомства, погода делала его пребывание в Калуге невыносимым.

 После Калуги был Воронеж, откуда он отправил письмо своей жене Марии Васильевне, в котором успокаивал её в том, что разлука делает их уступчивее в отношении друг друга и отнюдь не чуждыми. Отношения между ним в последнее время становились всё как-то прохладнее. Виссарион никак не мог понять её жалоб на то, что он будто дурно с ней обращался, и видел в этих жалобах величайшую несправедливость. Перед отъездом она бросила ему слова: «Муж, без причины оставляющий жену с ребёнком, не любит их». Но причина-то была. Хотя бы просто желанием рассеяться и освежиться прогулкою, тем самым освежить их отношения. Да и здоровье становилось совсем никудышным – грех было отказаться от такой поездки.

 Снова зарядили дожди. До Курска они уже не ехали, а плыли – жидкая грязь по колено и лужи выше брюха лошади преследовали всю дорогу. В Курске переменили лошадей и поплыли дальше – на Харьков. Если в Воронеже и Курске Щепкин спектаклей не давал, то в Харькове должен был дать их целых пять. Из Харькова в Екатеринослав, оттуда через Николаев и Херсон в Одессу. А там уже и Крым.

 Путевые записки Виссарион не вёл. Не о скверных же дорогах и скверной погоже же писать. Если уж писать, так о русском театре, о причинах его гнусного состояния и падения сценического искусства. Видел он много чего разного и на сцене и за кулисами, ходя на репетиции и представления, толкаясь между актёрами. Сверх того Михаил Семёнович снабжал его комментариями и фактами – было о чём писать.

 Здоровье слегка поправилось, но кашель так и не думал оставлять его. В Одессе стояла жара. Начал было купаться в море, да кровь прилила к груди, так, что целое утро харкал кровью; доктор велел на время прекратить купания. Вообще, провинция – ужасная вещь. А Одесса, пожалуй, лучше всех губернских городов – решительно третья столица России.

 В Николаеве Щепкин тоже давал спектакли. Однако там такая труппа, какой подобной нет нигде под луной. Эти чучела никогда не знали ролей и этим сбивали Михаила Семёновича с толку, путали, перевирая свои фразы и говоря его фразами, – это его сильно бесило, мучило и терзало. Ко всему прочему он сделался нездоров – у него расходился геморрой и неправильное отделение мочи.

 Въехавши в крымские степи, Виссарион увидел три новых для себя нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Он даже подумал, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени – так много общего в их физиономиях. Если они и не говорили одним языком, то хорошо понимали друг друга. А смотрелись решительными славянофилами, хотя в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное славянофильство поколебалось от влияния лукавого запада: большей частью они носили длинные волосы, а бороды брили. Только бараны и верблюды упорно держались святых праотеческих обычаев времён своих предков: своего мнения не имея, буйной воли и буйного разума боялись пуще чумы и бесконечно уважали старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно, и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место.

 Несмотря ни на что, Симферополь по своему местоположению Виссариону понравился: очень миленький городок, не в горах, но от него сразу начинались горы, а из них хорошо была видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожжённых солнцем, пыльных и голых, он видел теперь себя как бы в новом мире, а если б не страшный припадок геморроя, то и вообще – показался бы райским местом. Одно выяснил для себя Виссарион определённо – не путешественник он, особливо по степям в такие далёкие Палестины да Австралии…

 

11.

Поездка на воды оказалась для Белинского мифом. Многие горькие опыты в жизни убеждали его, что в ней нет ничего верного. Так, например, возвращаясь из Москвы в Петербург, он был уверен, основываясь на слове Герцена, получить три тысячи ассигнациями, а получил лишь половину, что привело в большую сумятицу его обстоятельства. Некрасов оказался не в состоянии дать ему 300 рублей серебром, которые он должен был Герцену. Жизнь на подаяниях становилась Виссариону невыносима. Ещё когда бы эти подаяния достигали своей цели, по крайней мере, было бы из чего вынести их тяжесть. То есть, если бы какой богатый приятель вдруг дал бы ему тысячи три серебром, – это бы дало ему возможность пожить своим трудом, не забирая вперёд незаработанных денег. Это бы как-то поправило его обстоятельства.

 Доктор говорил, что его болезни теперь могут помочь только воды Силезии, больше ничто. Поездка туда не только облегчила бы – могла и вылечить. А доктор знал, что говорил: он не послал бы его тратиться чёрт-ти куда только для развлечения. Он человек правдивый, не скрывал от него ничего, а здесь речь шла о спасении жизни. Боткин как-то неопределённо и гадательно обещал ему помочь деньгами на эту поездку.

 Его отвращение от литературы и журналистики как от ремесла возрастало в нём ото дня в день. А с отвращением бороться труднее, чем с нуждою; оно болезнь. Некрасов приглашал его в «Современник», но как-то опять неопределённо. Гоголь медленно сходил с ума в Италии, Тургенев уехал в Париж, поближе к Полине Виардо, своей безответной любви. Без Тургенева Виссарион вообще осиротел плачевно. От «Современника» он уже и так забрался страшно – за полгода вперёд, а наработал только на два месяца. Бедный человек – пария общества… Спросил он и у Некрасова, мог ли тот удержать его жалованье в случае поездки за границу. Некрасов ответил утвердительно и даже советовал ему непременно ехать, обещая, что, несмотря на то, что он много забрал вперёд, жена его в его отсутствие может брать у них, сколько ей нужно.

 Курс его лечения должен продолжаться шесть недель. Столько же или ещё более советовал ему доктор Тильман ездить, гулять, дышать воздухом. Рад бы, как говорится, в рай, да денег нету. Однако же, может быть, ещё будет возможность заглянуть в Саксонскую Швейцарию и побродить около ворот рая… Человек смертен, подвержен болезни, голоду, холоду, должен отстаивать свою жизнь – это его несовершенство, но им-то он и велик, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя – и он – турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже – он превратится в скота.

 Некрасов, вместо того, чтобы ожить и проснуться в «Современнике», ещё больше замер и заснул. Счета вёл, с типографией возился, корректуру держал – вот и всё. Переписка – в полном запущении. Собирался послать письмо Боткину, очень нужное, а отправил его лишь через три недели. Не сдержался Белинский, сказал в сердцах:

 – Вся библиография в журнале состоит только из моих статей да Кавелина – оттого однообразна и не серьёзна. Написали бы и вы рецензии на два-три глупых романа.

 – Да не будет у меня ни вашей иронии, ни юмора, – ответил тот, зевая.

 – Зато будет журнальная и фельетонная лёгкость.

 – А это разве так важно?

 – Важно, публика это любит, да и библиография сделается разнообразнее.

 – Хорошо, – опять зевнул Некрасов, – напишу, хотя делать ничего не хочется.

 – Послушайте, – вспылил Виссарион, – да вы кроме ведения счетов, типографии да корректуры ничего больше и знать не хотите?

 – Да, я так и решился ограничиться этим.

 – Стало быть, вы не желаете успеха журналу?

 – Как это – не желаю?

 – Да так, – всё больше распалялся Виссарион. – Вы отнимаете у «Современника», в своём лице, талантливого сотрудника. Вашими рецензиями дорожил и Краевский, хоть и не показывал этого. Вы писали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею. Вы же, сударь, спите. От этого «Современнику» толку не будет – вы его загубите.

 Некрасов молча выслушал, кивнул головой, будто согласился со всем услышанным, встал и вышел из кабинета. А что тут поделаешь – если он и соглашался во всём, это вряд ли делало редактору пользу. Скорее – вред, повергало его в ещё большую апатию. Получалось, что «Современник» стал журналом без редактора, без главы. Некрасов – золотой, бесценный сотрудник для журнала, но распорядитель сквернейший. Хуже разве что Панаев. А между тем, за всё брался сам. Один Виссарион тоже сейчас не годился – не потянул бы. Да и поездка в Силезию почти решена. Этим он был обязан Боткину – тот нашёл нужные средства.

 Теперь эта поездка не выходила у него из головы. При этом энтузиазма особого он не испытывал. Тем не менее, всё вертелось вокруг этой навязчивой идеи, и он понимал, как было бы ему тяжело, если бы всё дело расстроилось. Тут ещё друг его Анненков, узнав о поездке Виссариона, собрался встретить его в Штеттине и даже обещая помочь деньгами, что озарило его предстоящее путешествие каким-то особым тёплым колоритом. Теперь ехать нужно было не на Любек, а на Штеттин – и короче, и железная дорога в Берлин, стало быть, экономия в деньгах, времени и здоровья – тяжело ему ездить в каретах и на лошадях.

 Языков к тому же обработал дело великой важности – выхлопотал ему метрическое свидетельство о рождении. Теперь дворянская грамота для него дорогого стоила: он ведь не служил нигде, не имел никакого чина и хлопотал для обеспечения дочери о предоставлении ему потомственного дворянства. И вот, наконец, Департамент герольдии утвердил его право. Но это не всё: без этого метрического свидетельства он оставался бы ни рак, ни рыба, ни сын отца своего. Его всегда могли заставить избрать другой род жизни, то есть приписать в мещане. А теперь он спокоен: хлопоты ещё оставались, но уже не столь далеко важные.

 Боткин опять прислал письмо, полное каким-то грустным упоением счастья. Оно было неожиданным, но притом понятным своим душевным страданием и волнением. Казалось, что его друг Боткин сам не смел признаться себе в важности этого события, как будто старался смотреть на него как можно умереннее и легче, что походило на осторожность сердца, много раз обманутого, ума, искушённого опытом и измученного сомнениями. Писал он о романтической своей любви к девушке, французской модистке по имени Арманс, как глубоко он дорожил этой девушкой и её к нему склонностью. Он писал, что она не так уж и хороша собою, чтобы можно было любить её лишь за красоту, он полюбил её за красоту души. Хотя предполагал, что это могла быть и не любовь вовсе, а склонность любить и быть любимым. Говорил, что желал бы иметь от неё ребёнка, и уже заранее любил её. И снова просил совета друга.

 Трудно судить безошибочно в таких важных вопросах жизни. Казалось, оторваться от истинного чувства легче, чем придуманного фантазиями, хотя, в первом случае – можно потерять счастье на всю жизнь, а во втором – на время сойти с ума. Может быть, Боткин и прав – это не любовь, а всего лишь склонность. Но всё-таки вместо споров, рассуждений и советов, следовало, верно, подумать о тоске одинокой жизни, о болезности и брюзгливости старого холостяка, о ядовитой грусти и жгучем раскаянии о том, что «счастье было так возможно, так близко!». Что тут посоветуешь? Любой совет может статься неблагодарным…

 Тем не менее, спустя немного времени, Боткин всё же женился на француженке Арманс Рульяр, чтобы спустя три месяца после свадьбы развестись с ней окончательно. После чего отправился в продолжительное путешествие по Европе.

 Здоровье Виссариона тем временем лучше не становилось. Жил он теперь лишь одной мыслью о скором своём отъезде. Но, несмотря на чемоданное настроение, он продолжал оставаться в гуще литературных событий. Повесть Гончарова «Обыкновенная история» вызвала в Питере фурор. Все мнения сливались в её пользу. Даже светлейший князь Волхонский изъявил своё удовольствие, доставляемое ему «Современником» вообще и повестью Гончарова в частности. Тургенев прислал новые рассказы из «Записок охотника». Кудрявцев – новую повесть «Последний визит». «Современник» вновь просыпался и нравственно процветал. В Петербурге на него уже смотрели как на лучший русский журнал.

 У Белинского незадолго до всех хлопот и событий, связанных с отъездом рождается и вскоре умирает младенец-сын. Это его убивает. Он уже не живёт, а умирает медленной смертью. Но изменить он уже ничего не может. Он покупает билет на первый штеттинский пароход «Владимир» и ждёт, когда Нева окончательно освободится ото льда.

 Подумывает он и о переезде после поездки в Силезию в Москву. Петербуржский климат явно не для него. Он уже давно полюбил Питер какой-то странною любовью за многое, даже за что бы и нечего любить. Москва, кроме друзей, его ничем не привлекала, но жить в этом сыром климате, на понтинских болотах, гнилых и холодных, больше не было никаких возможностей. Да и жизнь в Петербурге стала слишком дорога. Для семейного человека жизнь здесь дороже лондонской. На одни лекарства уходило почти столько же, как на еду, а питаться ему теперь нужно строго по диете – желудок от болезни стал совершенным аристократом.

 Поездка, конечно, не обещала быть роскошной и блестящей, лишняя тысяча много бы её улучшила. Но она, по крайней мере, была обеспечена, тогда как положение его жены не таково, чтобы о нём вовсе не беспокоиться. Он будет хоть и на чужбине – не хватит малости – Анненков поможет. А женщине с семейством – другое дело. В последнее время она была отчаянно подвержена нервическим припадкам. Теперь ей вроде полегчало, но болезнь всё ещё не прошла. Доктор навещает её каждый день – ведь может возобновиться…

 

12.

В Зальцбрунне, недалеко от Шведница и Фрейбурга, он был уже в конце мая. Сразу по приезду его навестил доктор Цемплин – благообразный старик, внушающий к себе доверие. Дочитав в истории его болезни до имени Тильмана, он даже припрыгнул на стуле от удовольствия. Лучше всего то, что он сказал Тургеневу, который неотлучно находился рядом с ним в последнее время, что по виду Виссариона он ручается за его выздоровление. А хуже всего то, что он лишил его кофию, заменив его тёплым молоком, запретил наедаться досыта и отказаться от говядины. В тот же день, по его предписанию, начался курс лечения.

 Квартира их была в нижнем этаже, недалеко от ключа. Здоровье заметно улучшилось, хотя слабило нещадно, видимо, от ослиного молока и сыворотки. Лекарства он почти не принимал, всё больше пил воду из ближайшего ключа.

 …Вспоминалась качка на пароходе, как было ему невмочь, как шатаясь, словно пьяный, он спустился в каюту и там почувствовал такое презрение к жизни, что извергнул на пол весь свой завтрак. После того не ел сутки. Кроме того, что его рвало, так в желудке чувствовалась такая пустота, что живот к спине прилипал. В Свинемюнде их пересадили на речной пароход и отбуксировали в Штеттин. Тут его уже не рвало, и он смог немного поесть. Правда, вместо бифштексу, который он попросил, ему дали кусок битой говядины с пропастью перца – от этого кушанья его мучила изжога до самого Берлина. В Берлине по выходе из вагона Виссарион вдруг услышал на чистом русском языке вопрос:

 – Простите, много ли пассажиров прибыло из Петербурга? – это оказался слуга Тургенева.

 Тургенев встретил Белинского с радостью.

 Прожив в Берлине довольно скучно три дня, они решились посетить Дрезден, а оттуда отправиться на несколько дней по Саксонской Швейцарии, так как погода всё ещё была свежа, и к водам торопиться было нечего. Берлин показался Виссариону серым и скучным. Хуже всего в нём вода: вонючая, мерзкая, которой невозможно даже полоскать рот и которой противно умываться. Он принялся было за пиво, но скоро увидал, что надо быть немцем, чтобы каждый день пить эту мерзость, и заменил пиво искусственной зельтерской водою. Из Берлина в Дрезден они отправились поездом. Город показался Белинскому оригинальным. Хотя погода стояла скверная, с пронзительным ветром, было весело. Вечером Тургенев затащил его в оперу, где давали «Гугенотов» и пела мадам Виардо, с которой писатель познакомился ещё несколько лет назад, во время её гастролей в Петербурге. Вот почему Тургенев так рвался в Дрезден.

 Белинский надеялся, раз уж они посетили сей старинный город, осмотреть знаменитую Дрезденскую галерею. На другой день погода стала ясная и солнечная, и они туда отправились. Тургенев всё поджидал у входа мадам Виардо, на что Виссарион сердился. Тургенев пояснял, что Полина знает толк в картинах и покажет им всё лучшее. Мадам Виардо была с мужем. Тургенев представил им Белинского как известного в Петербурге писателя и литературного критика. Дело обошлось немым поклоном с обеих сторон. Виссарион понял так – певица не знала русского языка.

 Всё шло хорошо, когда уже в последней зале галереи, мадам Виардо, быстро обратившись к нему, спросила:

 – Лучше ли вы себя чувствуете?

 Виссарион так потерялся, что ничего не понял. Она повторила, он ещё больше смешался. Тогда она начала говорить по-русски быстро и как-то очень смешно. Тут только он, наконец, понял, в чём дело, и подлейшим французским языком, каким не говорят и лошади, ответил ей, что ему лучше. Госпожа Виардо оказалась весьма милой женщиной и пригласила следующим вечером его на свой концерт. После концерта Тургенев пытался затащить его к ней в костюмерную, но Виссарион упёрся и не пошёл. А на следующий день они уехали в Саксонскую Швейцарию.

 Там Виссарион много ходил пешком, ездил верхом, носили его и на носилках, только, что на ослах не ездил. Наблюдал чудную природу, прекрасные и грандиозные местоположения; видел на скалах, по берегу Эльбы, развалины разбойничьего рыцарского замка, неприступного, как орлиное гнездо; развалины одного из тайных судилищ, столь знаменитых и страшных в средние века…

Но вскоре всё это надоело ему. Казалось, что все эти дива дивные он уже видел когда-то, и они давно ему наскучили. Погода не мешала, а даже способствовала такому настроению его духа, – и они решили вернуться в Дрезден, чтобы оттуда не медля отправиться в Зальцбрунн, как место оседлости на ближайшие шесть недель.

В истории болезни Виссариона доктор Тильман упоминал о романтических окрестностях Зальцбрунна, которые невольно влекли чувствительные сердца к наслаждению природой. Этих окрестностей по дороге из Бреслау до Фрейбурга он не замечал, но от Фрейбурга до Зальцбрунна они ехали на лошадях и уже всё в гору, а вдали рисовалась полукружием цепь гор. Погода в горах – мерзость, хоть шубу надевай.

 Вообще, уже в который раз, Виссарион признавался себе, что он вовсе не путешественник, что в другой раз его и калачом не выманишь из дому. Ещё другое дело с семейством, а одному – слуга покорный! Ему становилось даже страшно: второй раз он испытывал такое. Разбирая чемодан в Зальцбурнне, ему вдруг сделалось тогда так грустно, что хоть плачь. В глазах стояла жена Мария Васильевна с маленькой Оленькой. Нет, наперёд он ни за какое спасение в жизни не уедет один вдаль от семейства. Не годился он в путешественники ещё и по причине слабости своего здоровья; вставать, ложиться, есть без порядку, когда можно, а ни когда хочется есть. Если бы не желание основательно вылечиться, он бы уже в августе махнул обратно домой, не жалея, что не видел того или этого…

 Доктор велел в восемь вечера уже всегда быть в комнате, несмотря ни на какую погоду, а в половине десятого быть в постели. Должно быть от холодной погоды на него всё время нападала спячка – сидеть долго он не мог, ходить много тоже, а стоило чуть прилечь, как сразу засыпал. Ещё он получил письмо из Парижа от Анненкова – в скором времени тот собирался навестить его с Тургеневым в Зальцбурнне. Но мадам Виардо снова уехала в Париж, и Тургенев предложил поехать туда же, заодно и Анненкова повидать. Курс лечения к тому времени подходил к концу и потому Белинский подумал – а почему бы и нет.

 В Париже Белинский пробыл недолго. Здоровье снова ухудшилось. Кроме Анненкова, который встретил его очень душевно и помог деньгами, он повидался здесь с Герценом, Бакуниным, встретился с Бальзаком и написал письмо Гоголю. Отзыв на «Выбранные письма Гоголю» был им написан с большой неохотою и болью в сердце. Герцен, прочтя это письмо, не сдержался:

– Это гениальная вещь, – заметил он Белинскому, – но как-то уж очень смахивает на твоё завещание.

– Может быть так оно и есть, – согласился Виссарион.

Письмо то так и не дошло до Гоголя, хотя потом в своей короткой отписке он признал за Белинским «часть правды». Анненков был вместе с Виссарионом, когда тот дважды переписывал письмо Гоголю. В письме своём он ставил Гоголя на одну доску, на один пьедестал основателей русской классической литературы рядом с Пушкиным, но предрекал его «литературную смерть» – бывший гений метался в тисках безысходности.

Если в творчестве Белинский признавал Гоголя гением, то в личной и будничной жизни посчитал его серой личностью, предсказав тому неизлечимое заболевание на религиозной почве – mania religiosa. Что в итоге так и случилось – перед смертью в приступе психического заболевания на религиозной почве, Гоголь сжёг все свои архивы вместе со вторым томом «Мёртвых душ».

Из Парижа Виссарион Григорьевич отправился в плачевно-комический вояж до Берлина. Анненков посадил его в поезд до Брюсселя. Хотя и хотелось смертельно спать, но стоило лишь задремать – грёзы переносили его в таможню, он судорожно вздрагивал и просыпался. Вёз он игрушки для своей Оленьки, купленные Герценом, не оплатив за них пошлины. Так мучился он до самого Брюсселя, не имея сил ни противиться сну, ни заснуть.

Но вот и таможня. Виссарион полез было за вещами, но сделал вид, что не нашёл их.

 – Я не нахожу своих вещей, – сообщил он на своём ужасном французском таможеннику.

 – Куда вы едете?

 – В Брюссель.

 – В Брюсселе я буду осматривать ваши вещи.

 В Брюсселе, голосом пастора или исповедника, таможенник снова спрашивает:

 – Нет ли у вас товаров? Объявите!

 – Нет, – ответил Белинский.

А вдруг найдёт и конфискуют, да ещё штраф сдерут – и что за подлая манера рыться в чужих вещах.

Таможенник долго копался в белье, и вдруг его рука наткнулась на игрушку с музыкой. Ещё прежде он нашёл свёрток с шариками. Вынувши игрушку, тот обратился к офицеру и донёс ему, что у пассажира не рекламированы вещи. Офицер спросил его паспорт. Тем временем таможенник обнаружил ещё и коробку с оловянными солдатиками. Дело плохо. Виссарион уже и сам почувствовал себя одним из этих солдатиков, стоящим под пулями и ядрами, но стоял смело, с отчаянным спокойствием. Однако офицер смиловался, паспорт вернул, а только потребовал объявить ценность этих игрушек. Белинский, понимая, что дело пошло к лучшему, сказал, что не знает им цену – это подарки, а купил он только оловянные игрушки за пять франков. Поспоривши с ним до приличия, офицер понял, что стоящий перед ним русский глуп до святости, оценил всё в тридцать пять франков и пошлины взял всего три с половиной франка.

 До Кёльна Виссарион уже ехал без приключений. В Кёльне, когда он из таможни, где всё обошлось, ехал в дилижансе в трактир, с ним заговорил какой-то поляк:

 – Вы верно из Парижу выгнаны, подобно мне? – спросил он по-русски.

 – С чего вы взяли? – Виссарион на всякий случай пододвинул свой чемодан к себе поближе. – За что?

 – За то, что смотрели на толпы на улице Сент-Оноре. Эти французы совсем свихнулись на своей революции.

 – Это дело французов, – успокоился несколько Виссарион.

 – Это всё славянофилы, – поляк не мог угомониться. – Я их хорошо знаю. Хватать их надо.

– Ну, так славянофилы – ещё не либералы. За что их хватать? – Белинского стал утомлять разговор с незнакомцем.

– Да, – согласился поляк. – Вот их петербургские противники – те настоящие либералы.

– Кто, например?

– Например, Белинский – слыхали о таком?

Другой бы на месте Виссариона тут-то бы и продолжил разговор, но он как-то сразу стушевался, ретировался и постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно нынче, да и спать пора.

 Приехав в Берлин, Виссарион прямиком направился к Щепкину, который в то время гастролировал по Германии. Но того дома не оказалось – был в театре. Встретились они только поутру следующего дня. Принял он Белинского приятельски, предложил и даже настоял, чтобы тот переехал к нему. Спрашивал Виссарион актёра, что делается в Берлине, в Пруссии, по части штандов – немецком сословии, роль которых накануне революции 1848 года, резко возросла, по части немецкой конституции.

 – А что штанды, штанды ничего, – отвечал Щепкин. – Сначала они повели себя хорошо, так, что король даже почувствовал себя в неловком положении. Всё началось гладью и кончилось гладью.

 – И что теперь?

 – А что теперь… Началось тем, что собранию предложено было объявить себя палатою и захватить власть диктатурою конституционною, а кончилось тем, что король распустил их и теперь держит себя торжествующим деспотом.

 – Да отчего ж это?

 – Да оттого, что народ жрать хочет – ему картошку подавай, а не конституцию.

 – Так ты думаешь, что из этого ничего не выйдет? – усомнился Белинский. – В Париже народ уже волнуется.

 – Убеждён, что в Германии не будет – ленивый здесь народец, швабы – одно слово. Но на Россию эта зараза перекинуться может.

 В Польше Мирославского уже арестовали – про то слышал Белинский, вероятнее всего казнён будет. Хотя общественное мнение в Берлине решительно за поляков. Всё-таки будет так, как угодно деспотизму и неправде, а не как общественному мнению, – не созрела ещё опухоль.

 Ещё Щепкин говорил, что самая свирепая таможня после английской – русская. Да, будь что будет. Он тут ещё прикупил кусок голландского полотна, его теперь режут и шьют из него простыни – авось таможня в таком виде пропустит. Что ни говорить, а таможня – гнусная и позорная для человеческого достоинства вещь. Виссарион отвергал её не головой даже, а нервами. Его отвращение к ней не только убеждение, но и болезнь вместе с тем. Вот как будет капризничать дочка, станет он пугать её не шифонье Боткиным, а таможнею…

 

13.

Вернулся Белинский в Петербург в конце сентября. Вернувшись во временную квартиру, через несколько дней принялся искать новую, не без труда, но нашёл и скоро переехал в неё. И приступил к работе – со страхом и трепетом; поездка за границу в отношении к здоровью, несомненно, была благодетельна – недаром он скучал, зевал и апатически страдал за границею. Во время усиленной работы он чувствовал себя даже здоровее, крепче, бодрее и веселее, чем в обычное время. Стало быть – мог ещё работать, стало быть – не пропал. Ещё прошлой зимой он был на волос от смерти – Тильман не зря надеялся дотянуть нити его жизни до минуты отъезда в Силезию.

 Прислал письмо Тургенев – не пропал «совершеннолетний юноша». Зиму он собирался провести в Париже, поблизости от мадам Виардо. Там же и Анненков думал пробыть до нового года. А Герцен уехал в Италию. Щепкин всё ещё был в Берлине – самолюбив до гадости, до омерзения, но всё-таки не чужд весьма хороших качеств, и малый с головой. Прожив со Щепкиным в Берлине с неделю в одной комнате, Виссарион узрел предмет его занятий и восчувствовал к нему уважение. Для него искусство важно, как пособие, как источник для археологии. Он выучился по-коптски читать иероглифы, и Египет теперь составлял для него главный предмет увлечения. И Щепкин тогда сообщил ему много любопытного касательно Египта.

 Потом Виссарион вспомнил, как посадил его Щепкин на поезд до Штеттина, а на другой день он уже был в Свинемюнде. Там опять та же качка на пароходе, вперемежку с дремотой и рвотой до самого Кронштадта, где всё оказалось покрыто снегом – странное зрелище для сентября. Отметка паспортов и переписка – церемония длинная и варварски скучная, хорошо хоть таможня не цеплялась. Страдая морской болезнью, он даже как-то позабыл о своей хронической болезни. Тут он вполне убедился, что ездить по ночам по железным дорогам – для него своего рода лечение. Если судьба опять накажет быть ему путешественником, он по ночам только и станет ездить, а останавливаться на отдыхи днём. Оно и здорово и полезно: можно и пообедать не торопясь, и город осмотреть, и костюм расправить ходьбою.

 Переезд на новую квартиру отнял много сил. Перевозились из трёх мест: со старой квартиры, большая часть мебели была у Языкова, книги – у Тютчева. При переезде он простудился, и открылись старые раны на лёгких. Тильман говорил его жене, что такого больного у него никогда не было, что он уже не раз назначал день его смерти, а он его неожиданно обманывал. Но Тильман ведь не раз считал его и вовсе вне опасности и даже назначал время совершенного выздоровления – и опять каждый раз его обманывал. Взялся было за работу Виссарион, но открылся жар, изнеможение – никакой возможности работать. Стало быть, нужно искать место в больнице, а жене в богадельне. Но вскоре лихорадка прошла, хотя Тильман продолжал его пичкать лекарствами. Если он сможет работать, значит, сможет жить. А если сможет жить – будет работать. Такая вот диалектика…

 По приезде в Петербург услышал Белинский и о том, что в правительстве российском происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь император вновь и с ещё большим усердием изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от этого крайне неприятного им предмета. Трудность этого решения заключалась ещё и в том, что правительство решительно не хотело давать свободу крестьянам без земли, но, в то же время, не хотело, чтобы и дворянство оставалось без земли, хотя бы и при деньгах.

 Виссарион понимал, что земля по праву принадлежала дворянам, потому что они приобрели её своей кровью, пролитой за государство, но и понимал другое – нельзя сделать человека вещью, каковыми, по сути, являлись крестьяне. Этому рано или поздно нужно положить конец. Лучше уж отдать добровольно, чем ждать, когда её отнимут силой. Это могло привести к революции, к тому, что уже случилось во Франции, к тому, о чём говорил ему Щепкин насчёт России. В губерниях уже начинались крестьянские волнения – они были убеждены, что государь хочет, а дворяне противятся.

 Движение это начинало отражаться и в литературе. Там и сям проскальзывали статьи, хоть и робкие, однако понятные по содержанию. Строганов – попечитель Московского университета – вышел в отставку, якобы по причине отказа наблюдать за славянофилами, отвечая Уварову, что находит исполнение этого предписания противным своей совести. Шевченко написал два пасквиля – один на государя императора, другой на императрицу, за что был выслан на Кавказ простым солдатом. Белинский испытывал уже даже личную вражду и неприязнь к либералам, как врагам всякого успеха. Своими дерзкими глупостями, считал он, они только раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт, где ничего ровно нет, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения.

 Кажется, пожар революции, начавшийся во Франции, готов был перекинуться на Россию. Буржуазия, конечно, явление не случайное, а вызванное историей, но она явилась не вчера. Наконец, она имела свою блестящую историю, оказала человечеству немалую услугу. Все теперешние враги буржуа и защитники народа, так же не принадлежали народу, а буржуазии, как те же Робеспьер или Сен-Жюст.

 Виссарион негодовал, неистовал. Он совсем недавно воротился из Европы – видел там разных людей, разных наций и характеров. Он уважал расчётливость и аккуратность немцев, уважал их за это, но не любил; не любил презрительных бельгийцев, двуличных поляков. Любил он две нации – француза и русака, любил за то их общее свойство, что тот и другой целую неделю работают, для того, чтобы в воскресенье прокутить всё заработанное. В этом было что-то широкое, поэтическое. Ведь работать для того, чтобы не только иметь средства к жизни, но и к наслаждению ею, – это значит понимать жизнь человечески, а не по-немецки. Это не значит, что наслаждение русака лишь в том, чтобы до зари нарезаться свиньёю и целый день валяться без задних ног. Есть, конечно, и такое, но это показывает только гражданское положение и степень образованности: натура-то остаётся натурою, вследствие которой на Руси решительно невозможно фарисейское чествование праздничных дней. Народ гулящий! Это вовсе не означало, что он не уважал труда, а в гуляке праздном видел идеал человека. Это было совсем не так. Просто в гуляках он видел только потерянных людей, а в нажильващиках не видел никаких людей вовсе. Виссарион и не причислял себя к числу проповедников нравственности, да и к числу тех, кто утверждал за аксиому, что буржуа – зло, что это зло надо уничтожать и, что только без него всё пойдёт хорошо, ибо понимал, государства без среднего класса осуждены на вечное ничтожество. А так – хорошие люди есть везде, как и плохие тоже…

 Виссарион болел шестую неделю – привязался проклятый грипп, мучил сухой и нервический кашель, по поверхности тела пробегал озноб, голова и лицо горели огнём. Да ещё страшное истощение – еле передвигался по комнате. Уж сколько переел разных аптечных гадостей – страшно сказать, а толку никакого. Вот уж две недели, как не ел ничего мясного, а ко всему другому потерял аппетит. В довершение всего, на улицу выходил в наморднике, который выдумал какой-то англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифу. Это для того, чтоб дышать тёплым воздухом через машинку, сделанную из золотой проволоки – а стоила эта вещица двадцать пять рублей серебром. Выходит, человек он не бедный – дышал через золото, хотя в карманах по-прежнему пусто. Лёгкие его, по уверению доктора, да и по собственному чувству, вроде как получше, чем до Европы. А насчёт гриппа Тильман утешал его тем, что нынче в Петербурге тяжёлое время для слабогрудых, и что он ещё не из самых страждущих. Хотя это мало утешало.

 По болезни он теперь вообще перестал выходить из дому – доктор запретил, пока земля не просохнет и не установится тёплая погода. Теперь для него, как для всех чахоточных, самое опасное время: чуть простудишься, и опять появятся ранки на лёгких, что уже не раз с ним случалось. Поговорить с кем – и то опасно стало, вместо того, чтоб из разговора с ним узнать, что он за человек и о чём думает, узнает только кашель его до рвоты и до истерических слёз.

 В Петербурге уже подходил к концу май, с дождями, грозами и раскатами грома. Расцветала природа во всей своей красе, сквозь тучи пробивалось скупое северное солнце. А жизнь Виссариона медленно угасала…

 

***

26 мая 1848 года в возрасте тридцати семи лет, как и Александр Сергеевич Пушкин, Виссарион Григорьевич Белинский умер. Видно кем-то сверху был отмерен этот предел жизни на земле гениям. Как говорил потом Грановский: «Умер он «вовремя», потому что в руки николаевских жандармов вскоре попало распространённое во многих списках его «Письмо к Гоголю», за одно прочтение которого был приговорён к смертельной казни Достоевский, один из членов кружка петрашевцев». В 1849 году управляющий «Третьим отделением канцелярии Его Величества» Дубельт яростно сожалел о смерти Белинского. «Мы бы его сгноили в крепости», – говорил он. Но смерть избавила его от этого испытания.

 Мир – это «движение единой вечной жизни, жизнь – вечный дар провидения. Назначение человека, народа, человечества – выявить идею божества, человеческого достоинства. Человек всегда был и будет самым любопытным явлением для человека… Жить – значит чувствовать и мыслить, страдать и блаженствовать; всякая другая жизнь – смерть».

 Петербург простился с Виссарионом Белинским на Литературных мостках Волковского кладбища. Вместе с Петербургом скорбила вся литературная Россия.