Дария КОШКА. ПЛЕННИКИ. Рассказ

Автор: Дария КОШКА | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 432 | Дата: 2018-03-16 | Комментариев: 7

 

Дария КОШКА

ПЛЕННИКИ

Рассказ

 

1.

Моего друга звали Осип. Он был человек, как принято говорить, «старой закалки». Еще в самом начале его сольной карьеры поклонница подарила ему старинную скрипку работы Страдивари. Он так ее и называл: Большой Страд – и никогда с нею не расставался. С тех пор прошло уже тридцать лет. Совпало: ровно столько было мне, когда мы познакомились.

Он сел в кресло и, подобрав под себя ноги, обхватил колени руками. И снова зазвучал его тихий тенор:

– Когда я слушаю свою любимую симфонию, то закрываю лицо руками. Тогда сам маэстро восстает из мрака беспамятства. Он смотрит на меня беспощадно и грозно. Он знает страшную мою тайну – я перестал слышать музыку. Уши дарованы нам, чтобы мы могли знать чудо музыки. Когда затворились мои?

Я молчал: мне нечего было ответить. Утешать его не хотелось. Нужно было просто выслушать.

– Музыка! Когда я перестал тебя слышать? Знаю, услышь я тебя по-настоящему снова, услышь я один лишь такт, одну только ноту – для меня бы все преобразилось. Мне было даровано слышать, но теперь – нет. И вот я один, я ставлю пластинку и закрываю лицо руками, и ничто больше меня не отвлекает. Симфония подступает все ближе, входит в мои поры – но просачивается сквозь меня, как сквозь воздух. Я стал для нее проницаем. А ведь меня до сих пор считают виртуозным исполнителем. Первая скрипка!.. – с горькой улыбкой сказал он. – Но на деле я лишь хорошо отлаженная машина.

Он умолк. Ухмыльнулся:

– Помню, в детстве вырабатывая постановку пальцев, я очень гордился тем, как мои руки сразу, почти мгновенно отрабатывают движение. Так сказать, схватывают на лету! Где ты такое сейчас встретишь? Это тяжелая работа – ставить скрипачу руку. Столько нервов. Это досталось мне от матушки. А теперь мне нечем гордиться. Пятнадцатилетний Александр, мой ученик, слышит музыку лучше меня. И это несмотря на всю практику, на десятилетия труда… Ты знаешь мою историю, знаешь, как меня окружило одиночество. Словом, я устранил все, что мешало мне заниматься музыкой, – брови его собрались на переносице и поползли вверх, говорить он стал почти шёпотом, но крича: – Помнишь, как я рассказывал тебе о своей супруге? О том, как мы с ней ссорились? Как она ушла от меня с маленьким ребёнком? Как я остался один и все считали, что я сопьюсь? Но я и капли в рот не взял! Я просто играл и играл и играл… Концерты, гастроли по всему бывшему Союзу, гастроли в Венецию, Прагу, в Америку, чтоб её!.. И все это – ради чего? Как ты считаешь?

Я закрыл на секунду глаза, чтобы не дать Осипу видеть мое недовольство. Он все-таки старше, и он человек ранимый. Я ответил:

– Ради музыки?

– И я так думал. Но нет. Мы, музыканты, всего лишь люди. Сам маэстро не оставался один. И Моцарт. У всех были близкие люди, у всех! А я – я жалкий раб своей страсти. Ради нее я своей холодностью оттолкнул, одного за другим, всех близких. Странно, что ты сейчас здесь, мой друг. Но, может быть, тебя интересует единственная моя ценность – Большой Страд?! Шучу, шучу, – он рассмеялся, помолчал и продолжил:

– И вот я закрываю глаза, слушая Девятую. И передо мной предстает грозный лик маэстро. Он смотрит на меня, он знает о моей глухоте, помнит, как я тогда его слушал… Он понимает, что я дурачу своих слушателей. Знает, что я не способен ничего исполнить. И что я стал автоматом. И все ради страсти… Не слушай старика, милый друг, он всегда несет чушь!

Признаюсь, было трудно слушать его жалобы, и чем больше он говорил, тем больше разрасталась его тень на зеленой стене, страшная тоскующая тень безнадеги; тем больше я видел, что ничем не могу ему помочь.

– Почему так? – спросил я.

– Не знаю, – ответил он и закрыл лицо руками, одними пальцами касаясь лба, глядя меж пальцев на меня. Робкая надежда, уже гаснущая.

И был у него жалкий вид, с этими его длинными, почти паучьими пальцами – такие бывают только у скрипачей и художников. Он обвил ими виски, от этого высокий лоб стал еще выше и острые черты лица еще сильнее обострились. Мне хотелось подбодрить его, предложить выпить и увести разговор прочь отсюда, прочь от него самого, чтобы он не причинял своей правдой боль себе и мне, чтобы он хоть сейчас, со мной...

Он молча смотрел на меня, а я скользил взглядом за его плечом, сквозь занавески. Там плескалась асфальтовая река. Автомобили заполнили ее: вот-вот выйдет из берегов. Я переборол себя, заставил смотреть на друга.

Мои догадки оказались верны. Нужно было сделать единственно возможное – сказать другу правду. Таков был мой долг. Я знал правду. И потому нарушил молчание:

– Может быть… – предположил я, – дело в том, что ты не в ладах со временем?

– Как это – не в ладах со временем? – он вскинул брови.

– Трудно объяснить… Ты перестал делить время, как тебя учил маэстро, и теперь делаешь это как все.

– Какое такое деление?! – он усмехнулся. Он был надменен – он заслужил свою надменность.

– Как тебе объяснить? Он… Я думаю, что он позволял тишине входить в него. Но ты ведь больше не слушаешь тишину. Ты постоянно слышишь шум. Шум дороги. И поэтому в тебя не может войти тишина.

– Нет… Нет, нет, ты не прав. – Он мотнул головой, потом выпрямился и сложил ногу на ногу. Кресло было ему не по росту, и колени его оказались почти у груди. – Музыка вся состоит из борьбы с тишиной. В ней тишины как раз нет, она делает время слитным.

– Ошибаешься. Музыка соткана из тишины, как и поэзия. Вы, музыканты, не слышите тишины музыки потому, что живете в ней, а она живет в вас.

– О чем ты говоришь, умник? – спросил он почти раздраженно.

–  Так рыба не знает, что вода мокрая. Но теперь тишина покинула тебя.

– Что это за тишина такая? – спросил он, хмуря седые брови. – Уж не собрался ли ты, невежда, учить меня – моему делу?

– Ты знаешь, что я не компетентен. Я просто хочу помочь тебе... Зачем ты так жесток со мной? Ты же знаешь, я тоже болен музыкой.

– Да ладно тебе, – сказал он, смягчаясь, – не томи. Может, я стал слишком резок. Старею… – и снова подтянул колени к подбородку и уткнулся в них лбом.

Я понял, что если сейчас его упустить, потом трудно будет унять его печаль.

– Я все еще здесь, – сказал я. – Ты все еще хочешь, чтобы я сказал, что это за тишина, которой живут музыканты?

– Нет, – отвечал он. – Не хочу я слушать твои заумные речи. Но ты все равно их проговоришь, упрямец.

– Тишина – это то, чего нет в шуме дорог, – сказал я. Он посмотрел на меня внимательно, вскинул брови. – Ты слышишь этот шум всегда. Ты слышишь его и в ночи, когда все стихает. Ведь ты живешь теперь на берегу одной из самых крупных трасс. Дорога пронизывает все твое существо. Она вытеснила из тебя тишину, ее грохот стал для тебя привычен.

Пока я говорил, он уменьшался, сжимался, и, став совсем маленьким и старым, отрывисто кивнул и сказал:

– Понял. А теперь уходи. Мне нужно подумать, – сверкнул бисеринками слюны на зубах.

– Но я…

– Понял, что ты хотел мне сказать. Оставь меня одного! – почти рявкнул он, и морщины пролегли поперек его лба точно шрамы: ряд поперечных борозд от когтей хищной лапы. – Пожалуйста, – добавил он тише, и морщины на его лбу истончились, опали – но не разгладились.

– До встречи, сосед, – сказал я сухо и вышел, закрыв за собой двери.

Улица, полная грохота, встретила меня, проглотила в свое взвинченное, увешанное чем попало тело. «Осторожно: обвал!» – гласила надпись на старом здании, и прямоугольник у фасада был обведен целлофановой бело-красной лентой. Разорванные края ленты танцевали на ветру, и там, за разрывом, было разбито стекло: кулаком или камнем. Лента протягивала руки, обреченно и немо крича. Я сжал один край в руке – пожал ей руку. Клены были опалены ржавчиной по краям: близилась осень. Зашел в магазин.

– Сорок три копейки есть? – спросила кассирша.

– Нет, – признался.

– Может, гривна или две? У меня нет сдачи… Спасибо, всего хорошего, до свиданья.

Дома меня ждало письмо от моей возлюбленной:

«Только вчера познакомилась с Феллини. Теперь мне плохо, потому что увидела, как случается слово, а со мной оно не случается. Какой из меня сценарист – после него? Он так прост, страшно прост! Но при этом силен, почти всемогущ, нов, свеж. А я жалкая, я пыжусь и важничаю, бросаясь на самые большие айсберги. Но что толку? У меня нет языка, нет чувств. Я сама как труп, холодная, скупая на чувства. Что я могу сказать и о чем, если живу одним рассудком? Ко мне незачем приходить, я никому не могу ничего дать. Не могу любить – только любоваться издалека, а когда ко мне приближаются – сразу топорщу иглы, как дикобраз, и ничто меня не задевает. Ах милый! Ты говоришь, что я умею любить… А я и ненавидеть-то не способна. Любование, желание, раздражение. Лишь с тобой я могу открыться. Лишь ты можешь разговорить, расшевелить меня. А как только ты уходишь, я погружаюсь в туман своей меланхолии.

Не переживай за меня, мне не нужны утешения… Так ты только выстроишь надо мной потолок, а я хочу еще побыть с Феллини, пожить в нём. Сегодня не приходи: я должна побыть одна».

– Ну вот… Теперь и тебя оглушила музыка, – сказал я в тихую комнату. Как я хотел укрыться в ней от этой свободы, в ее мягком тепле, а теперь... Но, может быть, и я тоже глохну? Я ее – теплой, мягкой называю, а она хочет быть стальной, как перо в крыле хищной птицы. Я смотрю на ее красоту, а она – смотреть, узнавать, видеть хочет.

Не слышу песни ее души – вижу только ее мягкие губы. Не много ли мне? Она, как и я, всего лишь еще одна жертва образования, а я навязываю ей роль das Evig-Weibliche*…

И если так, то, подумал я, может быть, и я – оглох от шума дороги? Не слышу, не вижу свою возлюбленную – не впускаю в себя тишину. Но я хотя бы способен это признать.

Я жил в те годы один, и вел преимущественно ночной образ жизни. Мы с Осипом жили на одной улице – мы и дружили отчасти по этой причине. Но виделись редко. Моя любимая жила на другом конце города. Она училась, и мы могли видеться только по выходным. Она мечтала стать режиссером. Она мечтала!..

А мне больше всего нравилось быть одному. Ночами я читал, писал или бродил по городу. Я работал над одной крупной вещью. Мне нравилась красота старинных зданий, и я вписывал их туда все, без разбору.

Признаться, моя мысль о шуме появилась потому, что сам я жил у той же дороги, что и Осип.

Днем дорога была переполнена и гудела, грохотала, звенела. Первое время мне так досаждал этот шум, что в порыве отчаяния я бросался на кровать лицом вниз, и закрывал голову подушкой, чтобы только не слышать дорогу, и так лежал, пока мог не дышать. Позже у меня начались проблемы со сном.

И как-то раз я вышел на улицу ночью и с удивлением обнаружил, что вокруг царит тишина. Я обошел внутренний двор и вышел на трассу, где была дорога. Освещенная фонарями, она равномерно сужалась в обе стороны. Воздух был чист, свеж и прозрачен, в отличие от дневного; вокруг не было ни души. Деревья застыли у дороги, ожидая чего-то. Дома подставили фонарям свои фасады, утратившие дневные краски. Все было залито темно-лиловой тишиной и прохладой. Долго я шел по дороге, пока не почувствовал усталость. Тогда я вернулся домой. Впервые за долгое время заснул крепким, беспробудным сном.

Дни из-за ночного бдения стали совсем плохи. Как подбитые птицы, они пролетали медленно, неуклюже перекатывались, как шарики теста в муке. Мысли мои были как перекати-поле: всюду и нигде. Я ненавижу собственную неспособность мыслить, и из всех ее разновидностей больше всего ненавижу, когда это связано с нездоровьем. И тогда я принял решение днем спать, а ночью жить.

Это вошло в привычку, хоть проблема с шумом так и не была решена вполне: и сквозь сон я слышал дорогу, вечерами по ней проезжала процессия мотоциклов, которые до этого по одному съезжались в обратном направлении, а ночью по ней то и дело прокатывал автомобиль, издающий звуки, отдаленно похожие на музыку, и кричащий девичьими голосами.

Я всегда вздрагивал, слыша их.

Не хочу говорить о свете. Моя ночь всегда была как бы несовершенна, как бы подпорчена: яркими баннерами, светящимися витринами, фонарями. Иногда мне казалось, что это и не ночь вовсе, а так – ночечка, ночлежец для того, кто в дороге. Кто еще не нашел своего дома. Меня ночь звала в дорогу буквально, становилась для меня местом открытий, временем музыки…

И как люди могут спать по ночам?

 

2.

Спустя несколько дней молчания она пришла без предупреждения. У нее давно был ключ от моей квартиры.

Она стояла в дверях и расстегивала пуговицы плаща. Я обнял ее. Пальцы у нее были холодные. Щеки раскраснелись. Лицо еще сильнее похудело – или мне показалось? Длинные, длинные ее ресницы, казалось, стали еще длиннее.

– Похолодало?

– Да.

– Тогда, может быть, я заварю чаю?

– Да, пожалуй.

– Голодна? Может, что покрепче?

– Нет… Только чай.

– Как Феллини?

– Не помню. Я давно о нем не думала. А ты еще работаешь над… тем? – она понизила голос на последнем слове.

– Да.

– Как успехи? – спросила она, когда я ошпаривал чайник.

– Плохи мои успехи. Мало сплю, и… кажется, я теряю чувство этой вещи. Я почти не слышу ее в себе.

– Может быть, я могу тебе чем-то помочь?

– Нет. Это должно родиться отсюда, – я постучал пальцем себя по лбу. – Как Афина Паллада из головы Зевса. Только так.

– Уже второй год пошел. А ты говорил, что справишься за три недели…

– Я должен довести ее до конца, – мотнул я головой.

– Не хочешь показать мне, что уже есть?

Мы читали вместе рукопись, а потом вломились в нее замечаниями. Правда, я начал первый – она ни в чем не виновата. Мы правили черновой вариант, я даже стал ее лучше понимать. Но когда моя девушка заснула; когда я остался с рукописью наедине, она достала с той стороны листа по одной длинные паучьи лапы и принялась, как когда-то, меня ими душить, пока я не убрал все наши правки, кроме одной или двух. Я был счастлив той ночью: наконец-то я услышал эту вещь. Она сказала мне, что все это время я был на верном пути.

Я работал над ней, окруженный теменью, пока воздух в комнате не стал прозрачным, пока не проявились углы мебели. Тогда же заревела дорога: первые автомобили принялись буравить мой слух моторами, и я был уже не в состоянии писать.

Тогда я лег спать. Когда под вечер я проснулся, ее со мной уже не было. На столе лежала записка:

«Вернусь завтра вечером. Тогда, пожалуйста, удели пару часов мне, а не своей рукописи.

Совсем забыла! Осип передавал тебе привет и просил зайти, чтобы… он просил тебе не говорить, зачем».

Осип был торжественен и молод. Он сказал, встречая меня в дверях:

– Мой дорогой друг! Поздравь меня! Вчера я принял самое главное решение в моей жизни: я отдал Большого Страда Саше, моему лучшему ученику.

– Отдал? Ты… Отдал скрипку работы Страдивари пятнадцатилетнему мальчику?!

– Выше нос, мой милый! Этот пятнадцатилетний мальчик еще себя покажет. Отдал скрипку – и Бог с ней… Слушай, а я ведь знал, что ты придешь! Знал, что сегодня, что вечером. Жанна забывчива, но не глупа. Мы случайно встретились на улице, когда она шла к тебе.

Осип не знал, что я не сплю ночами. Он вообще мало знал меня, хоть я постоянно ему о себе рассказывал. Хотя говорить о себе он любил и поддержать разговор умел, он погружался в транс, когда я заговаривал о себе, и ничего, кажется, не слышал. Так не слышал он шум дороги.

– Пойдем. Нам нужно выпить за талант моего ученика. Именно нам с тобой.

– Я же его даже ни разу не видел.

– Вот поэтому и нужно. Ты понимаешь, милый друг, тут такая штука… Я расскажу тебе о своем сне, и ты поймешь меня. И еще – этот мальчик настоящий гений. В нем я нашел свое продолжение.

– Ну, если ты настаиваешь…

Мы расположились на кухне. Открывая коньяк, Осип молчал. Мне пить не хотелось, я знал, что этой ночью не смогу работать, что утром будет болеть голова. Но это было нужно другу.

– Мой сон, – сказал он, – был об этом мальчике. Александр играл на скрипке, и из-за его спины на меня смотрел сам маэстро. Он просто стоял там и смотрел на меня, улыбаясь. Он был счастлив.

– И это все?

– Это все. Это второй раз, когда я вижу его во сне. Прежде он приснился мне, когда мне подарили Страда.

– И проснувшись, ты решил отдать ребенку бесценную скрипку? А на чем сам ты будешь играть?

– После Страда? Больше ни на чем. После него нет смысла играть на других скрипках, просто поверь мне. Мы так срослись с ним, что я не смогу выносить звучание других инструментов у себя под пальцами.

– Боже, ну ты и дурак… – сказал я.

– Так выпьем же за дурость!

Мы выпили. Он в который раз рассказывал историю о том, как стал музыкантом, и я слушал, правда, вполуха, потому что у меня в груди скреблась моя рукопись, моя Вещь. Она просилась на бумагу, она сулила завершиться сегодня, она собиралась у меня в мозгу воедино.

– …а мама ненавидела мое пиликанье. Не знаю, как – но она всегда знала, где я сфальшифлю, и кривилась перед тем, как звучала неверная нота. Она слышала следующую мою ноту. Как? Мистика! Ну да ладно. Дела давно минувших дней… – на этом он остановился, чтоб опрокинуть стопку коньяку. – А через год учебы в Германии я вернулся и первым делом, еще стоя на пороге, сыграл без единой ошибки Чакону Баха. Соседи на лестничной площадке вышли и слушали. Мама бросилась меня обнимать. И мне на миг показалось, что пальцы ее здоровы. Сердце радостно забилось: неужели – она сможет играть снова? Ах, если бы она смогла играть! Я всегда знал, что мне не превзойти ее таланта. Она знала.

Мы молчали в тишине, в свете бра. Из крана монотонно капала вода. На этом месте – я был уже весь внимание – я знал, какой будет следующая фраза. И он сказал это:

– Но я ее превзошел…

Но тут добавил:

– А меня превзойдет Саша.

Мы снова молчали, слыша друг друга, но потом кто-то из нас заговорил на отвлеченную тему, и рукопись снова забилась в груди, заскреблась, заерзала: выпиши меня! – и тогда уже я не слышал Осипа, я хотел одного: писать. Я вырвался из его квартиры под каким-то предлогом, зашагал по темной, бессонной улице, глядя себе под ноги, шепча слова. Мне хотелось писать, я уже сконструировал план концовки, ночь помогала мне мыслить. Я был трезв как никогда. Раз или два задел плечом прохожего. Что-то намоталось на мою ногу, я тряхнул ею, оно не отставало. То была ленточка в красно-белую полоску, та самая, с которой я поздоровался недавно за руку.

И тут я понял, что не услышал ее сейчас.

И Осипа. И Жанну… Мою любимую, дорогую мою Жанну…

О, да чтоб им всем!

К черту! К черту все: мне нужно дописать!

Я работал несколько часов, не переставая, а потом рухнул без сил, и мне ничего не приснилось. Мне некому и нечего было передавать, незачем было желать, чтобы кто-то превзошел меня.

Вечером я проснулся с больной головой. В зеркало смотреть не хотелось – человек в нем был болен. Я не сразу узнал себя.

Лишь когда пришла моя Жанна, я вспомнил, что закончил. Мне было страшно, что из-за алкоголя я испортил текст, упростив его.

«Посмотрим?» – не предложила она. Вместо этого она заговорила о себе:

– Ты знаешь, мне здесь душно. Люди осаждают меня с требованиями, просьбами. Друзья куда-то зовут, соседи постоянно настырно показывают, что они – есть, университет противится моему желанию учиться. Я бы больше узнала о кино, если бы училась сама. Те же книги… Я хочу уйти из университета. Хочу уехать из этого города.

– Не смей. Ты должна доучиться, – сказал я.

И тут – озарением: Осип не сказал мне, что он будет делать теперь, без своей скрипки.

– Но я не могу выучиться здесь, – она говорила, улыбаясь, насмехаясь. – Ты же знаешь, как здесь учат... – она взяла меня за руку для вящей убедительности. Пальцы у нее снова были холодные. Я согревал их своими руками.

А внутри у меня морозно росло на какой-то одной, звенящей ноте – предчувствие. Я силился и не мог вспомнить свои последние слова Осипу.

Под окном проехал мотоцикл – ага, значит, окно открыто, понял я. Плохо. Шумно.

– Мне нужно сходить кое-куда.

– Куда? Я же просила тебя, – сказала она, нахмуриваясь, – уделить мне всего два часа своего времени, – и выпустила мою руку.

– К Осипу. Я быстро, – сказал я, надевая пиджак.

– К Осипу?..

Я был уже в дверях, когда услышал, как она говорит.

– Но я же люблю тебя… а ты… – голос ее дрожал, но мне было не до нее: предчувствие росло, заполняло собою подъезд, двор, улицу, целый город. Я нажал на звонок, но никто не открыл. Время натянулось и готово было лопнуть, взорваться. Я снова позвонил. Ничего. Он мог в это время куда-то выйти.

«Я Саше… – сказал тогда на прощание Осип, – больше не нужен…  С этой осени у него новые учителя. Теперь он справится без меня».

Я жал на звонок, но никто не открывал, а я все еще надеялся, что то, что должно было произойти, что проклевывалось в его взгляде уже давно, что слышал я, – мне показалось. Я позвонил в полицию.

– Молодой человек! – сказала мне диспетчер. – То, о чем вы нас просите, мы не можем сделать сейчас. Согласно нашего законодательства, должны пройти по крайней мере сутки.

Тогда я позвал соседей. Дверь выбили.

Он лежал, облокотившись о дверь комнаты, прямо в коридоре, и словно спал с улыбкой на лице. Одна рука лежала на груди, другая бессильно опустилась на пол. Воротник рубашки топорщился, и тонкую шелковую ленту, привязанную к ручке двери, мы заметили не сразу.

Вызвали полицию. Те вызвали скорую, констатировали смерть. Унесли его на большом полотне, найденном на его же столе, в машину.

Я смотрел из его окна и думал, что больше Осип никогда не будет рассказывать мне свою историю и жаловаться на то, что плохо играет. Но потом я вспомнил умиротворение его лице, и мне стало легко на душе: он больше не слышит дорогу. Он больше не слышит фальшивых нот. Он больше не…

Жанна ждала меня. Она больше не плакала. Я рассказал ей обо всем.

И отдал ей рукопись, больше мне не нужную, попросив подарить ее кому-нибудь.

Больше я ни о чем не хотел писать.

Мы с Жанной уехали из города на следующий же день. Мы, наконец, услышали, что говорит дорога. Она давно звала нас обоих…

 

3.

Здесь растет тишина – деревья всех оттенков зеленого тянутся кверху и в стороны, принимают все образы, какие мы знаем, хоть это им не интересно: они просто растут, позволяя смотреть на них, и в листьях всегда еле слышно потрескивает: это к тысячам маленьких животных приходит смерть. Когда этот треск прозвучит над самими нами – мы умрем. Здесь так легко дышать, среди полчищ звуков тишины.

Перед закатом мы выходим на опушку, к озеру, и щуримся, загораживая лицо руками – от двух солнц. Мы видим: верхнее солнце становится мягче, и вот мы уже смотрим на него без опаски.

Вечереет твоя нежность. Целое озеро топленого молока. Так тихо, что слышен с того берега плеск, когда в воду прыгает лягушка.

И твои холодные пальцы отогреваются в моей руке.

Но ты не слышишь, и ты не поверила бы, если бы я сказал о том, что меня тревожит.

Мне слышно: вдали, за пределами острова тишины, шумит дорога, шумит уже не для нас – для других, и это не дает мне покоя…

Харьков

_______________________________________________

* das Evig-Weibliche – Вечная Женственность. Концепт Гёте, впоследствии многократно переосмысленный деятелями серебряного века. Суть концепта – в том, что Женственность манит нас, зовет. Но – автор бы добавил – и Герой бы с ним охотно согласился – никогда не задается вопросом о том, кто она такая, не сомневается в себе, словом, Вечная Женственность есть Абсолют.

У Гёте:

Все преходящее – только подобие

Вечно далекого, вот – суть свершения;

Непотаенное здесь сотворяется:

Вечная Женственность ввысь увлекает нас.