Максим ЕРШОВ. НЕБЕЗЫЗВЕСТНОСТЬ. О романе номинанта «Большой книги – 2017» Алексея Слаповского «Неизвестность»

Автор: Максим ЕРШОВ | Рубрика: КРИТИКА | Просмотров: 152 | Дата: 2017-12-22 | Комментариев: 1

 

Максим ЕРШОВ

НЕБЕЗЫЗВЕСТНОСТЬ

О романе номинанта «Большой книги – 2017» Алексея Слаповского «Неизвестность»

 

По-видимому, литература и читатель теперь по горло сыты роскошью модернистского субъективизма, магией символических переплетений, капризных (и курьезных, конечно) интенций – метаний по кругу, а также укладыванием жизни во гроба философских и научных задов. Теперь проза, если не в едином порыве, то перьями многими блистает в сюжетных построеньях. В списке книг, номинированных на «Большую книгу – 2017», монтажом и коллажем интригуют, как минимум, и «Тайный год», и «Лампа Мафусаила», и «Неизвестность». Остальных не читал, но что-то подсказывает. Дневники, синодики, производственные повести, росписи, тексты приговоров, кандидатские диссертации, интервью. Только что твиттов пока не встретил. И диагнозов. Но что-то подсказывает, что еще встречу.

Как вы поняли, Алексей Слаповский в «Неизвестности» строит «роман века» из разных по форме документов, принадлежащих либо повествующих о судьбах четырех поколений одной семьи, пронесшей коллективное страдание через век российской жизни – 1917-2017. И при этом, конечно, историко-философская интрига переносится внутрь отдельно взятой страны, где «каждое поколение начинает жить заново, получая в наследство то единственное, что у нас постоянно, – череду перемен с непредсказуемым результатом». Что ж, литература, в лице своего носителя, должна ведь выжить любой ценой. Обычно это происходит за счет гибели чего-то иного. Ну, может, это громко сказано, что гибели, – не гибели, а так, расточения. В данном случае расточения сознания того, что наша история имела смысл, а не была бессмысленна. Мы ж понимаем, что на самом деле в «череде перемен» нет ничего непонятного. Уже Достоевский, Толстой, а сегодня вот хоть Пелевин или Галковский все понимают и не живут коммерческим недоумением. С другой стороны, литературу Слаповский делает хорошую. Пусть она и не без лукавства.

Поколения Смирновых течением судеб своих распространяются из саратовских многострадальных крестьян до Москвы. Через другие города – малые и не очень, – а точнее через трагический двадцатый век, начавшийся, как говорят, на «пороховой бочке Европы» – Балканах и закончившийся, предположительно, на пороховой бочке мира – Ближнем Востоке. Конкретно же, перед нами истории людей долгого века сего: прадеда, его сына и сына, его, прадеда, дочери, её сына и двух его детей. Слова и последовательность их путаются, когда вот так – сразу и подряд. Но если идти по порядку, то все будет понятно.

Книга открывается дневником Николая Смирнова, однорукого инвалида Империалистической, полуграмотного ротного писаря, не единожды пером спасшегося: голова не раз хотела соскочить с писарских плеч в перипетиях и приключениях Гражданской, да левая пишущая выручала… Язык Николая Тимофеевича в его мемуаре являет собой реалистическую ухмылку автора романа над безграмотностью русского крестьянина. Но по своей нутряной непосредственности стремится к языку живущих в Революции героев Платонова. Подчеркнутая ординарность языка является хорошей рамкой для подчеркнуто неординарных событий. Она дает почувствовать всё. Главное – тяжесть жизни, ее нищету, доведенную Германской войной и революцией до предела, а скорее, до беспредела, выжить в котором можно лишь благодаря традициям семижильности, благодаря которой и жива еще по сей день некоторая часть нашего крестьянства. Это «традиция» постоянного и огромного напряжения сил, готового взорваться какой угодно агрессией, – ведь хуже-то некуда, и даже смерть – плевое дело для тех, кому нечего терять…

Слова просты, но жизненной сути (не крестьянской 1918 года, а общечеловеческой навсегда!) в них очень много: «Они побежали в дом и начали выносить оттуда мебельные столы и стулья. И все, что попало. У Анастасии Никитишны в это время гостила дочь Нина. Они что-то там кричали и она кричала, но я не понял что. Я пошел на ферму и взял быка и корову. Отвел домой и вернулся еще, но уже ничего не осталось. Я пошел в дом, но там тоже ничего не было. Была дочь Нина, голая и мёртвая. Но Анастасия Никитишка была живая и кричала на меня. Я сказал, что я не виноват…».

Хотелось бы процитировать еще. Дневник Николая Смирнова читается с сопереживанием и сокрушением о Родине нашей… Натыкаешься и на редкую аналитику – стихийное переложение Маркса на вековечный русский здравый смысл: «Мы жили каждый по себе, а вместе легче. Это идея. Никто никому покоя не даст, пока один мрёт от худобы, а другой лопается от жиру. Значит, когда все станут одно, все успокоится».

Но не успокоилось. Жизнь есть логос всебеспокойства, которое в любой ситуации находит свои кровавые (или кровопийственные, как ныне, но корень один) формы. Семья Николая – две жены, трое детей от них, отец и мать погибли в Поволжский голод. Но после советская власть начала действовать, Николай стал учиться, сделался из крестьянина пролетарием, коммунистом, встретил женщину-счастье, стал рационализатором… Расслабленная интеллигентная дворянско-буржуазная русская элита сменилась на сосредоточенную, словно вор на деле, и такую же пугливую элиту партийную. Слепая исполнительность и приказная (во всех смыслах) душа которой продолжает оставаться нашим роком до сих пор. Внутренняя ситуация – Коллективизация и следом (как по плану!) накал международной обстановки с начала тридцатых… И… маховик большой рубки не помнит своих щепочек по именам. Имена сохраняют дневники – невероятнейшим, булгаковским чудом сохранившиеся. Сколько простых хороших русских людей ты слопала, Всемирная история, чтобы оставаться на плаву?

Книга Слаповского посвящена России и ее (?) вечным проблемам, разговор о которых ведется в несколько подходов – автор передает слово представителям разных поколений. Эта книга – вопрошание о нас, вопрос к нам. Как много теперь таких вопросов «маленького человека» к «левиафану», опять и снова крадущему его, человека, единственную жизнь. Пушкинский Евгений задавал этот вопрос Медному Всаднику. Но ответа нет, ибо без Всадника нет и маленького человека, умеющего вопрошать, вот в чем дело! А без такого человека Всаднику никогда не стать… медным, как литавры Победы…

В первый раз Николая посадили несильно – на время. Туда, где сидели в начале тридцатых не сбежавшие вовремя умники, такие как Солоневич и Лихачев. И даже можно было встретиться, поговорить с кем-то из них. Услышать неслыханное: «Когда всех умников повыбьют, масса из себя выдвинет людей, равных себе. А такие люди никогда не поведут вперед, только куда-нибудь вбок, в сторону или вовсе назад. Потому что хитрый дурак хорошо понимает свою выгоду, а на общую ему наплевать. И потому еще, что масса не хочет вперед, она, как только становится сытой, тут же хочет навсегда и остановиться». К этому добавлю от себя, что умников боится нелегитимная элита – ведь только легитимная не чувствует себя в опасности. Поэтому революционеры до революции выжили, а, например, Есенин после революции – нет.

Это коррупция особого рода, которая ворует уже не деньги, а саму кровь истории. Самая страшная коррупция у нас – это коррупция при отборе номенклатуры (в смысле уполномоченной бюрократии, действующей сплоченно), отборе, раз за разом подчиняющим русскую жизнь не русским интересам. И Есенин, и Пушкин в разные, казалось бы, времена погибли от рук иностранцев. Когда же произошла с нами эта утрата иммунитета от проникновения инородного в наши спальни – от дворцов до хижин? При Петре? И не потому ли Петру, в один день стрелецкой казни нарубившему голов больше, чем Грозный за все царствование, поставлен Медный, а Грозному… Спасибо городу Орлу, что у нас вообще есть ему памятник. О мавзолее Ленина и говорить нечего. «Вождь мирового пролетариата» потому и лежит, и лежать будет в сердце России, что имеет особые заслуги перед теми, кому Грозный поперек глотки. Да как все это взаимосвязано?! – спросят все-все-все…

Но вернемся к Николаю Смирнову, смиренно ожидающему в очереди жертв номенклатуры и отчетности, борющихся с населением во имя сохранения себя. Ей, отчетности и номенклатуре, плевать, что «ложь часто выигрывает бой, но проигрывает войну». Ей бы выиграть только бой текущего момента, удержаться на ветке пирамиды. А о войне длиной в историю пусть думают народы и их писатели. «Был бы человек, а статья найдется». Может быть, это главная истина, которая не дает нам жить.

 

Женщина-счастье, Валентина, немка Поволжья и вторая законная жена, родила Николаю дочь. Мы встретимся с ней позже. Но был у Николая от другой немки – не жены, а революционной фурии Ольги, – сын Владимир. Дневник Владимира и его письма – прелестный образчик самосознания того, кто был рожден и воспитан «новым человеком», гражданином коммунизма, искрой Города Солнца. Сын отличается от отца кардинально, как, впрочем, отличается жизнь: у него ничего своего – ему и тело не принадлежит, не говоря о мыслях. И в то же время, все это у него именно что свое, и жизнь его свободна как сурово сознанная необходимость. Владимир (жаль, что такие люди так и не овладели этим пошлым миром) советский идеалист чистейшей пробы, один из тех, кто всю свою жизнь – создавал, после отстоял, после опять создавал и преумножал богатства Страны Советов, заранее предназначенные расхищению. Беззаветная преданность делу, честность и жертвенность этих людей обернулись хорошими процентами по депозиту на срок в семьдесят лет…

Вы понимаете? Володя пишет письма Павке Корчагину в дневнике и Николаю Островскому – по почте! Вы понимаете, какие у него планы на год? Вот: «31 декабря 1936 г.

Планы на год

Успеваемость только «на отлично». В крайнем случае по двум предм. «хорошо».Нормы БГТО – на золотой значок. Тося? Зависит не от меня. Читать по три книги в нед. И четыре газеты кажд. день. Плюс журналы. Закалка».

1936 год! «Жить стало лучше, жить стало веселее!». «Кулаки» освоили тайгу и целину. Вовсю дымят цеха будущей Победы. Отцы ждут очереди на приговор. Сыновья готовятся умереть за Советскую Родину… Владимир погибнет в первые дни на фронте, в сентябре 1941-го. Такие, как он, ведь считают, что враж. пули необх. останавливать грудью… Но дневник его и письма любимой девушке – это гимн и документ о той юности, которой все-таки очень жаль, ведь она была истинно человеческой. И истинно человеческой была у этой юности любовь. Она сильно похожа на правду: эти две стихии одна не легче другой, стоит только их обнажить. Отличительная черта советского юноши Володи – единство мысли, слова и дела, гегелевская конкретность облика и образа жизни. Такой человек, в силу своей обнаженности, горячности, несовместимой со средней температурой по больнице, испытывает на себе контрастный холодок «внутримирноразмерного» (Хайдеггер). Володя, поставив всем известную правду о зачетах в школе на повестку дня, вынужден жаловаться дневнику: «Я все делаю правильно, но чувствую себя плохо. Героем быть тяжело, хотя я не горой, а хотел правды. Но правда оказалась очень тяжелая. И для всех, и для меня».

   

Нам сегодня стоило бы пристальнее прочитать душу этого парня. Но идем дальше, в третью часть. Логично, что в ней сталкиваются мировоззрение родной сестры Владимира Кати и её внучки. Это разговор через две эпохи, происходящий в 2016 году, который не может привести к согласию сторон, потому что… ну потому что в лексиконе советских героев отсутствует слово «пармезан». А секс есть умолчание, как всякое отправление, делать из которого смысл жизни не представляется возможным: ведь это же отправление, а не судьба? Но поскольку вопрос оказался сложнее, чем казалось, то и диалог бабушки и внучки похож на диспут. Мастерски исполненный Слаповским, спор включает в себя комментарий третьей стороны: сына бабушки (уже, в 2016-м, бабушки) Екатерины и, соответственно, отца спорящей внучки – Ани. И конечно, никто из трех не согласен с другими. В наших поколениях согласия и даже готовности к согласию – нет. Ни по поводу степени одухотворенности улыбок советских летчиц в сравнении их с летчицами фашистскими, ни по поводу взаимосвязи эстетического с этическим… В общем, нет согласия по поводу истории: вот этого загадочного соотношения Победы и пармезана. Медного Всадника и Евгения. Нет согласия по поводу того, что считать ложью.

 «Аня: Ба, самое интересное в жизни это секс. Спроси у папы. Он рекламой полжизни занимается, а реклама вся на сексе строится.

Бабушка: У него была такая работа, вот и все. А сейчас он другим делом занимается. И мне оно нравится гораздо больше. Книги – это святое!».

Поколениям сложно договориться. И все-таки консенсус возможен – по поводу просто любви, когда и Ба и Аня делают шаг навстречу с полярных позиций старости и юности, традиционного и нового – ведь, бывает, истина лежит посредине, в тени парадокса…

Красной нитью литературного плетения Слаповского (как и всего каната современной литературы) остается секс. Многочисленный, прямолинейный, крестьянский, пролетарский, юношеский, пьяный, служебный – всякий и всяческий, но все-таки секс: он повод и вопрос, по которому нет разногласий ни у систем, ни у эпох. Ни у издателей, ни у читателей. Секс быть должен. Эрос движет цивилизацию. Но и при всем притом на статус последней истины, как мы знаем, он не тянет. Истине этого порядка не хватает высоты, на которой бы она могла удержаться. Но произрастающие из этой данности разнообразные и сложные – уже человеческие – отношения передаются Слаповским виртуозно. А потому третья часть «Неизвестности» столь же достойна внимания, как и две первые.

Но был еще один Смирнов – сын Владимира от его несоветской связи с будущей женой, немкой Фрицей. Потому что эрос движет цивилизацией, не обращая никакого внимания на то, что цивилизация попирает его, Эроса, детей. Сына зовут Антон, и удел его – ранняя смерть, судьба – безвестно исчезнуть, как в 41-м отец, как мать, высланная, – в Сибири. Четвертая часть поэтому коротка, она не длиннее стандартного текста судебного приговора (почему-то именем Российской Федерации, или это намек?). Текста слегка беллетризованного, сжато излагающего роман и трагедию Антона, который по любви к женщине со змеиной душой, почти случайно, почти по принуждению насовершал преступлений по совокупности. Не разбираясь в нюансах (а так не бывает в делах пахнущих «вышкой»), ликующее правосудие приговаривает заблудившегося в жизни одаренного сироту-иконописца 24 лет от роду к расстрелу… По всей видимости, деградирующий от самодовления Левиафан мстительно расправляется с отщепенцем. Так это у Слаповского. И в связи с таким его решением, замечу, что для всей эпохи 1959-1994 годов у него, родившегося в 1957-м, не нашлось других слов, кроме страниц приговора и неласковых рассказов пятой части, дополняющих отрезок. То есть пик советского благополучия, которое, в общем-то, можно не брать в кавычки, ибо лучшего времени для жизни основная масса граждан нашей страны, кажется, не знала. Но кроме исчерпывающей сексуальности современная и большая литература подразумевает и антисоветизм, а… как там у Пелевина? Капелек меда и так слишком мало на нашем пути?

 

Рассказы Виктора Смирнова, внука Николая, сына Екатерины, отца Ани, составляют самую объемистую часть. Это хорошая проза, напоминающая Александра Громова, только без его экзистенциалистской сверхзадачи. Знаете, сегодня нам не так уж нужен Чехов – за сотню с лишним лет мы научились понимать все без подсказок. Наконец-то наше тело обрело два новых органа чувств: один, половой, и раньше был, но мы его прикрывали, а второй – кредитная карта – как бы стал магическим продолжением первого, одновременно вызвав его к полнокровной жизни. Но «Темные аллеи» нам все также нужны, пусть бы они и стали понезатейливей.

И вот рассказы читаешь все с тем же удовольствием от спокойного авторского мастерства. С принципиально-хронологической точки зрения, правда, есть к Слаповскому вопросы. Как-то у него 70-е перемещаются, вроде бы, в 60-е, а 80-е, причём все, представляют из себя полнейшую позднеперестроечную разруху. И даже начало 90-х. Правда, формально вопрос-то не Алексею, а Виктору, который же эти рассказы написал, но… Бросим, бросим же эти надоевшие штучки! Слаповский, как и Виктор, видимо, из Энгельса. А я из Сызрани. Это менее четырехсот километров, соседние области. Но я в упор не помню вот этого: «Мой путь в шинок. Ветхий дом, вход с улицы. Там продают паленую водку. На вынос и в розлив. И наливают в долг, если тебя знают. Водка гнусная, отдает ацетоном…». Не могу не поинтересоваться, это какой еще шинок в 1987 году в стране победившего сухого закона и самогоноварения? Какой ацетон? За ацетон Борису Освободителю «спасибо», а не Партии. Право же. Я тоже могу вспомнить: мне десять, на большие праздники в доме деда собирается вся семья – несколько семей. Пьют мало – вино, хорошую совдеповскую водку по девять руб. десять коп. Улыбаются – светлые, чистые, воспитанные, теперь понимаешь, счастливые. Так я помню это в 1987 году. Да, наверно, правы те, кто говорят, что раньше было лучше потому, что мы были моложе. И может, это у меня аберрация, а не у Слаповского. Но все равно, писатель – не тот, кто может фантазировать лишь односторонне. Какая мне разница? – спросят все-все-все. Да есть какая-то разница, есть.

Вот еще эпизодец. Жена Виктора побывала в больнице, среди народа. Она в ужасе: «Витя! Народ у нас, оказывается, страшно тупой! Дюжина теток – не с кем говорить! Ты бы слышал, о чем они болтают, это… Я даже передать не могу. Дремучие, необразованные, ничего не читают! Что происходит в стране – без понятия! Только на все ругаются…». Это 1990 год. И это, господин Слаповский, откровенная ложь. Да в том далеком году тиражи газет и журналов и некоторых книг были миллионные! Сегодня тираж вашей хорошей книги известного автора – три тысячи. Стесняюсь спросить: вам эта брехня зачем нужна? Чтобы помогала людям с определенными предпочтениями и культурными запросами снять с себя ответственность за «страшно тупое» наше население? За унтерменшей – какой спрос, типа того?

Впрочем, ведь «ничто так не вредит здоровому и приятному сексу, как интеллигентная беседа». Здесь автор поистине точен. И хотя я не увидел на разворотах «Неизвестности» какой-либо выраженной, сформулированной окончательно философии, книга оставляет хорошее впечатление большого опыта мысли и мелкобуржуазного здравого смысла, не теряющего гибкости. И есть тут все-таки понимание, что проблемы вместе с совком не кончились, что может быть, они только еще по-настоящему начинаются…

И есть ощущение, что страшный век был нами прожит все-таки не зря. Во всяком случае, не совсем полноценный умственно старший сын Виктора (сводный брат Ани) в 2017-м пишет примерно так же, как писал нам его прадед-писарь на этот самый век раньше. Через век русского крестьянина догнал «по уму» его нездоровый городской потомок. Должно быть, это и есть итог жизни и развития народа – из деревни в город, от здоровой грубоватости к болезненной тонкости – перед исчезновением…

Я хотел бы порекомендовать роман «Неизвестность» для прочтения. Ведь это именно та неизвестность, которая начинает путь к пониманию, осознанию, к «известности».