Станислав КУНЯЕВ. РОССИЯ И «ОКЛАХОМА». Из «Дневника III тысячелетия»

Автор: Станислав КУНЯЕВ | Рубрика: ПУБЛИЦИСТИКА | Просмотров: 401 | Дата: 2017-11-15 | Комментариев: 5

 

Станислав КУНЯЕВ

РОССИЯ И «ОКЛАХОМА»

Из «Дневника III тысячелетия»

 

* * *

В начале третьего тысячелетия я участвовал в избирательной кампании Сергея Глазьева. Борьба шла за должность губернатора Красноярского края. Приехали мы в заштатный городок Лесосибирск. Выступили несколько раз, а вечером хозяева повезли нас поужинать в лучшую, как они сказали, закусочную города. Накормили по-русски – местной рыбой, борщом, пельменями. Но когда мы выходили из этой закусочной, я оглянулся, и прочитал горящее неоновыми буквами её название: «Оклахома» – и обалдел. Вот тогда я понял, что Глазьев, который, выступая, часто говорил о современном геноциде русского народа, выборы не выиграет.

С той поры «Оклахома» стала для меня символом нашего самооплевания, нашего лакейства и холуйства. Приедешь в любой древний русский город – Калугу, Рязань, Воронеж, идёшь по центральной улице – магазины, рестораны, фирмы, и кругом: «Клондайк», «Эльдорадо», «Аляска», «Миссисипи»… Словом – сплошная Оклахома. И «Москва-Сити» – тоже Оклахома, и кофе-хаус, вместо тёплого слова «кофейня», – тоже Оклахома… А недавно, проезжая Рязань, я увидел совершенно запредельную алую неоновую надпись: «секс хаус». На фоне такой «оклахомы» точный перевод «секс хауса» как «публичного дома» воспринимается даже как нечто своё, родное, отечественное. Поневоле вспомнишь ещё раз пушкинское: «В отношении России Европа была всегда столь же невежественна, сколь и неблагодарна.

 

* * *

В настоящее время практика писать диктанты у нас сохранилась. Правда, это один диктант на всю страну и называется «тотальным». Видимо потому, что произведения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Бунина и других классиков «тотально» изгнаны из употребления.

В сентябре месяце 2016 года жители Ульяновска переизбрали на второй срок губернатора Морозова, того самого, который запретил три или четыре года тому назад в своей области использовать для диктанта текст из произведения русскоязычной писательницы Дины Рубиной, живущей в Израиле. Как возмутились тогда жюльнаристы из «Новой газеты», из «Эха Москвы»: «Вы за это поплатитесь!» – взывал один из них (кажется Ганапольский), обращаясь к Морозову.

А всё дело заключалось в том, что Дина Рубина в своих творениях часто балуется «матерком»; «Я отношусь к мату, как литератор», – пишет она и подкрепляет свою мысль такими «детскими» стихами:

Здравствуй, дедушка Мороз,

борода из ваты!

Ты подарки нам принёс,

Пидорас проклятый?

Я подарки не принёс,

денег не хватило.

Что же ты сюда приполз,

ватное мудило?

 

Это самые «щадящие» наш слух примеры из «эпохального» романа Дины Рубиной «Вот идёт мессия!».

Рубина получила три премии «Большая книга», во многих интервью признавала себя еврейским писателем, но зачем нам, обладателям прозы Распутина, Астафьева, Белова, Личутина, Лихоносова, выбирать тексты для тотального диктанта из романов вульгарной еврейской матерщинницы?

Об убийце Пушкина Лермонтов писал: «Смеясь он дерзко презирал земли чужой язык и нравы». «Нравы» – это обычаи, это – вера, это – традиции, это совесть. И всё это выражается в языке. Вот почему русский язык – одна из самых необходимых скреп русского мира.

Я помню наши диктанты и наши изложения (была такая форма учёбы – учитель читал текст, а ученики, каждый по-своему, излагали его на бумаге). Тексты диктантов и страницы изложений обязательно брались из нашей великой классики – из «Капитанской дочки», из «Тараса Бульбы», из «Записок охотника», из «Обломова». Это одновременно было изучением и русского языка, и русской литературы, и русской истории, и русского православия, и вообще русской жизни.

Послевоенное радио добавляло к этим знаниям русские народные песни («Степь, да степь кругом», «Раскинулось море широко», «Коробейники», «Есть на Волге утёс»), добавляло русскую музыкальную классику – арии из опер («Князь Игорь», «Евгений Онегин», «Садко»). А сколько мировой классики вливалось в наши души из чёрных репродукторов! Верди, Бизе, Бетховен, Гуно, Штраус. Какой там железный занавес!

Всё великое, талантливое, доброе, человечное – входило в наш русский мир. Ворота были открыты. Неаполитанские песни, украинские песни, французские песни, южноамериканские песни – всё было нашим общим достоянием. Да, русская элита 19 века увлекалась французским языком, но Пушкин одновременно учился русскому языку у народа, у Арины Родионовны, у дворовых крестьян – иначе он не написал бы: «Что за прелесть наши песни и сказки!». Элита была, конечно, «офранцужена». Пушкин это понимал, когда писал о своей любимой героине Татьяне: «Она по-русски плохо знала, журналов наших не читала, и выражалася с трудом на языке своём родном». Но! «Татьяна русская душою, сама не зная почему, с её холодною красою любила русскую зиму». Душа важнее языка. Татьяна, в сущности, родная сестра Наташи Ростовой, русскость которой Толстой гениально выразил в её пляске под дядюшкину гитару. Пушкин шутил, любя: «без грамматической ошибки я русской речи не люблю». Но это другое дело!

Литературный язык в пушкинское время ещё не устоялся. К тому же гениям позволено гораздо больше, нежели русскоязычным наглым ремесленникам: «Не ругайтесь! Такое дело! Не торговец я на слова». «Словно кто-то к родине отвык» (выделено мной, – С.К.). Так писал Есенин – хозяин русского языка, имеющий право говорить с ним на ты. А кто такая Рубина – мелкая полуграмотная пакостница.

 

* * *

В молодые годы, когда я, словно очарованный странник, бродяжничал по необозримым просторам великой страны, меня занесло на несколько полевых сезонов в горы Тянь-Шаня в составе геологоразведочной партии, которой руководил мой друг Эрнст Портнягин. Мы уходили с ним в маршруты иногда пешие, иногда на лошадях, пробирались по канатным тропам и прижимам вдоль извилистых, кипящих водопадами вспененных рек, выламывали геологическими молотками образцы нужной нам породы, а во время передышек кипятили в железных кружках крепкий чай. Жарили на ивовых ветках золотистых форелей, пойманных мною в голубых струях Варзоба или Кафирнигана, а к вечеру возвращались в палаточный лагерь, обременённые рюкзаками горной породы с её загадочной флорой и фауной.

Однажды после одного такого маршрута я при свете свечи в нашей тёмно-синей командирской палатке написал стихотворение, посвящённое Эрнсту:

Мой друг! Под проливным дождём,

под синим азиатским зноем

мы начинаем наш подъём,

необходимый нам обоим.

 

От временных привалов дым

летит и в поднебесье тает,

и над твоим виском седым,

как венчик голубой, витает...

 

Послушай! В мире высоты

немного проку исподлобья

глядеть, как будто ищешь ты

хороший камень для надгробья.

 

Мы – как единственная связь,

как стык прошедшего с грядущим,

и только в этом наша власть

над временем, ревмя ревущим.

 

И если мы не затвердим

его приметы честным словом,

оно исчезнет, словно дым,

растает в космосе суровом...

 

Нам надо жить и понимать,

что в мир вступают наши дети,

и нищим надо подавать,

покамест есть они на свете.

 

К сожалению, стихотворение действительно стало пророческим, потому что через два года после этого полевого сезона Эрнст трагически погиб во время одного из таких маршрутов. А меня в этот раз рядом с ним не было. Но стихотворение стало пророческим ещё и потому, что с той поры я не мог равнодушно проходить мимо нищих, просящих милостыню. Как бы я ни уверял себя, что в наше время нищие – это особая каста, что у них есть свои надсмотрщики и своя иерархия, что женщины, сидящие на тротуаре, могут держать на руках не своего, а чужого ребёнка, чтобы разжалобить прохожих, что безногие и безрукие инвалиды на досках с колёсиками работают не просто на себя, но обогащают «авторитетов» нищенской мафии… ничего не помогало. Я вспоминал свою строчку, как некий религиозный обет, как некую клятву, данную мной покойному другу: «и нищим надо подавать» и моя рука невольно тянулась к карману в поисках подаяния. А если мелочи не было под рукой, только бумажки – ну, не самые крупные, – я подавал в ладонь просящего, опуская в кружку или в шапку, лежащую на асфальте, рядом с которой сидел безногий афганец.

Вот так – не стихи служат нам, а мы служим стихам, и прав, конечно, мой покойный друг Николай Рубцов, написавший о сверхъестественной силе поэзии: «и не она от нас зависит, а мы зависим от неё». Да, «нищим надо подавать, покамест есть они на свете». А они на свете будут вечно… Слово не воробей, вылетит – не поймаешь… Написано пером – не вырубишь топором…

 

* * *

Разгром церковной жизни в 20-е годы, осуществлённый Лениным и его сообщниками, был подготовлен интеллигенцией. Это и есть русский бунт «бессмысленный и беспощадный». Это тот же самый есенинский безумный крик: «Тело, Христово тело, выплёвываю изо рта», это и рёв Маяковского, обращённый ко Всевышнему: «Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски», это сокровенное сатанинское ахматовское: «Поэтам вообще не пристали грехи», это цветаевское проклятие душе: «христианская немочь бледная! Пар! Припарками обложить! Да её никогда и не было! Было тело, хотело жить…».

Но отдав должное бунту Цветаева склоняется не перед часовней, а перед символом «русскости» – рябиной: «Мне всё равно, мне всё едино, но, если на дороге куст стоит – особенно рябина». И в этих строках – её покаяние перед «христианскою немощью бледною».

Есенин принёс покаяние за свой бунт: «Чтоб за все за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать, положили меня в русской рубашке под иконами умирать»… Выдох жизни спасает веру.

 

* * *

Сегодня в России есть «столыпинское общество», и памятник ему поставлен, есть культ Столыпина, есть историки, убеждённые в том, что если бы Столыпин не был убит еврейским киллером, то он завершил бы свои реформы, и никаких революций в 1917 году не было бы…

А у меня перед глазами картина художника той эпохи, забытого передвижника Сергея Иванова: хмурое небо, степная дорога, на дороге стоит телега, возле неё на земле лежит умерший мужик, на его груди икона, а вокруг него безутешная жена и малые дети. Название картины – «Смерть переселенца»…

Крестьяне центральной России не хотели переселяться в Сибирь, куда Макар телят не гонял. Они чувствовали, что, приехав в Сибирь за даровой землёй в одиночку, став хуторянином или фермером, – в одиночестве, в бездорожье не выживешь. Им нужна была земля в центральной России, но без выкупа. Крестьяне моей родной Калужской губернии рассуждали так: «Спокон веков у нас заведён обычай, что на новое место идёт старший брат, а младший остаётся на корню. Так пускай в Сибирь или на Алтай поедут наши старшие братья, господа помещики, дворяне и богатейшие земледельцы, а мы, младшие, хотим остаться на корню, здесь в России». (Текст писем взят из книги А.Бушкова «Красный монарх», стр. 74-75.)

Костромские крестьяне обращались к дворянам-землевладельцам с таким предложением: «Если вы очень уж хвалите Сибирь, то переселяйтесь туда сами. Вас меньше, а землю оставьте нам».

Им вторили орловские мужики: «Переселяться на казённые свободные земли в среднеазиатские степи мы не желаем. Пусть переселяются туда помещики и заводят там образцовые хозяйства» (там же).

Но лучше и глубже всех об этом историческом споре писал митрополит Вениамин Федченков, во время гражданской войны главный духовник армии Врангеля, сам происходивший из крестьянской семьи: «Столыпину приписывалась будто бы гениальная спасительная идея так называемого хуторского хозяйства: это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства у крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение… Тогда я жил в селе и отчётливо видел, что народ против. Хутора в народе проваливались.

В нашей округе едва нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное».

Вспомним о том, как крестьяне села Константиново летом 1917 года готовятся к разговору с помещицей Анной Снегиной:

«Эй, вы!

            Тараканье отродье!

Все к Снегиной!..

                        Р-раз и квас!

Даешь, мол, твои угодья

Без всякого выкупа с нас!».

 

А когда вожак константиновских мужиков Оглоблин Прон вместе с Есениным ворвались в снегинский дом, то:

Дебелая грустная дама

Откинула добрый засов.

И Прон мой ей брякнул прямо

Про землю, без всяких слов.

 «Отдай!.. –  

              повторял он глухо.

Не ноги ж тебе целовать!».

 

Есенину, свидетелю революции, я верю больше, нежели функционерам из столыпинского общества, недавно поставившим в Кремле памятник незадачливому автору крестьянской реформы.

 

* * *

Поляки, проливая слёзы о Катыни, забывают о том, что многие советские красноармейцы, выжившие в польском плену после 1921 года (а выжило их только тысяч двадцать из восьмидесяти), стали кадровыми военнослужащими Красной Армии и частей НКВД и узнали в 1939 году среди польских военнопленных офицеров тех, кто в 20-м году замучил и уморил в концлагерях несколько десятков тысяч их сотоварищей.

Не этого ли боялся великий польский поэт и лауреат нобелевской премии Чеслав Милош, когда писал:

Не трогайте катынские могилы,

а то зашевелится пепел Едвабне и Освенцима,

закачаются еврейские надгробья Парчева,

Люблина и Кельцев,

и под ветром разгорятся угли Варшавского гетто!

 

Для незнающих читателей напомним, что в местечке Едвабне в июле 1941 года поляки, пользуясь тем, что советские войска оставили городок, загнали в громадный сарай около двух тысяч местных евреев и сожгли их заживо, а в городах Парчев, Люблин и Кельцы еврейские погромы произошли в Польше аж после войны – в 1946-1947 годах.

«Признание – царица доказательств» – говорил генеральный прокурор СССР Вышинский во время политических процессов 30-х годов… В эпоху перестройки демократы не раз высмеивали эту фразу Вышинского. Но в то же время Яковлев, Горбачёв, Ельцин и Шеварднадзе без доказательств «признали», что польских военных в 1940-м году расстреляло советское НКВД, и даже Путин, посещая Польшу, дважды извинился перед поляками. Нет бы сначала прочитать записи из дневника Йозефа Геббельса, занимавшегося весной 1943 года изготовлением чудовищной провокации мирового масштаба.

 

Из дневника Йозефа Геббельса.

«17 апреля 1943 года.

Драма в Катыни приобретает размеры гигантского политического события. И мы его используем по всем правилам искусства. Во всяком случае, эти десять или двенадцать тысяч убитых поляков, может быть, и заслужили это, поскольку были подстрекателями войны, тем не менее теперь следует использовать их, чтобы ознакомить европейские народы с тем, что представляет большевизм».

«8 мая 1943 года. К сожалению, в делах Катыни найдены немецкие боеприпасы. В любом случае необходимо держать эту находку в строгом секрете; если она станет известна нашим врагам, то катынское дело будет провалено».

«Наши люди должны быть в Катыни раньше, чтобы во время прибытия Красного Креста всё было подготовлено, и чтобы при раскопках не натолкнулись бы на вещи, которые не соответствуют нашей линии».

«29 сентября 1943 года. «К сожалению, мы должны были оставить также и Катынь. Нельзя сомневаться, что большевики вскоре «откроют», что это мы расстреляли двенадцать тысяч польских офицеров. Эта история, несомненно, позднее нам ещё доставит хлопот. Советы сделают так, чтобы раскопать определённое число могил и возложить впоследствии ответственность за это на нас».

Об этих дневниках Геббельса польские историки молчат до сих пор и будут молчать вечно.

 

* * *

«Эхо Москвы». Передача «Цена победы». Размышляет шестидесятник, историк Андрей Зубов:

«Никакого единства партии и народа не было». «Сталин отказался эвакуировать население Сталинграда». <…> «При взятии Берлина можно было избежать 9/10 потерь. Советская власть лишила людей нормальной жизни и счастья». «На вопрос, какой из двух тоталитаризмов хуже – ленинский или сталинский, один ответ – оба хуже».

Ну чем «пришибить» эту наглую вошь – Твардовским? Шолоховым? Нет, этими именами их не проймёшь. Только Борисом Леонидовичем, лауреатом нобелевской премии: «Победил весь народ сверху донизу, от маршала Сталина до рядовых тружеников и простых бойцов – победил весь народ всеми своими силами, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями». («Поездка на фронт»)          

 

* * *

Да, у Бродского имперское мировоззрение, у него, судя по стихам о Шевченко и Жукове, сильный саркастический ум, да, у него говоря словами Мандельштама, тяга к «крупнозернистой жизни», к «великим замыслам». Он почти «государственник», но это всё ещё не есть доказательства того, что он «русский национальный поэт».

Да, он почти понял, что такое «русская жизнь», когда попал в архангельскую ссылку, но Заболоцкий или Павел Васильев, или Виктор Боков, или Твардовский знали, что такое «русская жизнь» до всяких ссылок, потому что у них это знание было заложено в генах, а Бродскому для освоения подобного знания нужны были особенные «искусственные» обстоятельства.

Бродскому, как и Мандельштаму, только в ссылке, только в неестественном и дополнительном общении с простонародьем удалось получить прививку русскости. Бродский в стихах о деревне лишь декларирует своё понимание русскости, но при этом не живёт ею. В Америке он о своей «русскости» и не вспоминал.

У Бродского имперская, но не русская душа, и с этим ничего невозможно сделать. Сравните его стихотворение «Пилигримы» и рубцовское «Старая дорога» и всё станет ясно, как Божий день. Душа Агасфера у него обнаружилась не тогда, когда он уехал в Америку, а гораздо раньше во время жизни в Питере в «полутора комнатах». «На Васильевский остров я приду умирать». Но Васильевский остров – это не Россия, это часть протестантского пространства.

В молодые годы (1960 или 1961) во время единственной встречи с Бродским я подарил поэту свою книжку «Метель заходит в город», которая сейчас выставлена на стенде, посвящённом Бродскому, в питерском музее Анны Ахматовой, подарил с неслучайной, а существенной надписью: «Иосифу Бродскому с нежностью и отчаянием. Книгу, совершенно чуждую ему». Видимо я тогда угадал, что «русскость» моей книги будет чужда ему. Странно, что за годы эмиграции и скитаний по белу свету он сохранил мою книжицу, и она вернулась в Россию, не затерялась в мировом пространстве и ныне находится в музее Ахматовой на Фонтанке, где есть уголок, посвящённый, по словам Ахматовой, «Рыжему». Ахматова знала цену своим словам, когда говорила, что всяческими судебными преследованиями власть делает Рыжему биографию. С тех пор прошло более полувека, но сегодня всё высветилось: биография «Рыжему» была сделана, но сделать его «национальным русским поэтом» ни за что бы не смогла никакая власть.

Сегодня к этой биографии добавляются новые страницы. На днях я прочитал в журнале «Сибирские огни» статью сибирского литератора Евгения Антипова «Дума о Бродском или «письмо с фронта». Цитирую:

«Всякий уважающий себя поэт испытал благотворное влияние (воздействие, яркое впечатление) от поэзии Бродского. Всё это испытал в своё время и я. Моё «своё время» было в начале 80-х, когда за одно только имя Бродского, нечаянно произнесённое вслух, можно было получить пулю в затылок и даже без права переписки. Тем не менее, ещё свеженький сборник «Часть речи», как П.Корчагин, я носил под своим прекрасным сердцем, маскируя его, сборник, под материалы не то 17-го, не то 19-го исторического пленума партии. Благодаря далеко продвинутому другу, держал я в руках и самиздатовский трёхтомник, из-за которого, между прочим, сотни тысяч были расстреляны, а миллионы заживо сожжены в лагерях. Одним пальцем, чтобы не оставлять лишних отпечатков, что-то и сам из Бродского перечитывал. Вот такие дела». («Сибирские огни, 2008г. №5.)

Что это? Паранойя? Или мания преследования? Или архипелаговский комплекс Солженицына? Или стремление любой ценой привлечь к себе внимание? Впрочем, зачем разбираться в этом, если никто в России не знает литератора Е.Антипова.

 

* * *

Русские былины 6-8 веков замешаны на противоборстве двух сил – язычества и христианства.

Вспомним былину об Илье Муромце, который недовольный приёмом, устроенным ему князем Владимиром Красное Солнышко, в гневе покидает Киев – и, обернувшись, сбивает калёными стрелами церковные маковки.

А былина о Ваське Буслаеве, который «не верил ни в сон, ни в чох, а только лишь в червлёный вяз»… Да и гибель его – попытался перепрыгнуть на святой земле через череп Адама, но поскользнулся и разбился насмерть, – случилась от молодого кощунства.

Дерзость, молодость, бахвальство молодого русского этноса – чем восхищался Пушкин и о чём размышлял Чаадаев! Пушкинский Вещий Олег погибает той же смертью от избытка воли и своеволия, что и Васька Буслаев – только Васька наступил на череп Адама, а Вещий Олег на «благородные кости» своего коня. И тот и другой погибли согласно русской пословице – «На миру и смерть красна».

А смерть «сверхбогатыря» Святогора? Он в ощущении своего могущества и в припадке гордыни лёг в гроб и приказал Илье Муромцу закрыть его крышкой, которая тут же приросла к гробу. А когда Илья стал рубить крышку мечом, при каждом ударе домовина «опоясывалась стальной полосой».

Так русский ещё языческий народ до принятия христианства уже понимал, что гордыня – это смертный грех, и что Высшая воля сильнее любой человеческой силы.

 

* * *

Идеал и жизнь, как правило, не совпадают друг с другом. Иногда случается, что самый прекрасный идеал рядом с жизнью выглядит смешным, а то и просто враждебным ей. В книге одного критика мне запомнилось некое благое размышление: «В Цетинье сохранились и турецкие мечети, и православные церкви, и католические костёлы, и синагоги. Несмотря на кровавую борьбу с турками, черногорцы не мстительны, с пониманием и широтой относятся к иноверцам, к иностранцам вообще…».

Вроде бы и похвалил черногорцев, но вот что вышло потом. Вскоре и я побывал в Черногории. Однажды на каком-то дружеском вечере черногорские поэты разоткровенничались и спросили меня:

– А ты читал «Югославский дневник» Владимира Огнева?

– Читал. Даже с собой в дорогу взял.

– Так передай, пожалуйста, автору, что мы, черногорцы, всю нашу историю – несколько столетий воевали. Торговать нам было некогда. Поэтому еврейские купцы у нас не жили, а значит, ни одной синагоги в Цетинье нет. А какие мечети могли у нас построить турки, когда они ни одного дня не владели городом? Когда лишь турецкие головы, которые наши предки привозили с полей сражений и ставили на крепостные стены, могли в упор разглядывать нашу столицу. Так что в Цетинье стояли только православные церкви! Не надо приукрашивать нас. Пусть уж останемся, какие есть…

Я тогда вспомнил и прочитал черногорцам стихотворение Пушкина об их предках, не сдавшихся наполеоновским псам войны:

Черногорцы? что такое? –

Бонапарте вопросил. –

Правда ль: это племя злое,

Но боится наших сил?

 

Однако со временем даже самые сильные, самые гордые народы и племена слабеют, соблазняются «европейскими ценностями», теряют настоящую волю к жизни. Вот так сербы после натовских бомбёжек 1999 года и обещаний взять южных славян в европейскую семью, сдали в Гаагский трибунал своих национальных героев – генерала Радко Младича, последнего президента Югославии Милошевича, вождя краинских сербов Радована Караджича.

А черногорцы купились на посулы и соблазны европейской жизни, сначала выбрали своим президентом некоего функционера Джукановича, своеобразного черногорского Горбачёва, а потом побежали, как овцы на бойню, в НАТО. В финале документального фильма об этой балканской трагедии старик-черногорец стоит над могилой своего внука, убитого при натовской бомбёжке, и бормочет: «НАТО – убийцы». А рядом с кладбищем разбитые крестьянские дома и старухи, сидящие среди развалин.

И черногорцы и сербы получили в результате ту историю, о которой Черчилль сказал применительно к британцам, сдавшим в 1938-м году Чехословакию Гитлеру: «Мы хотели, заключив позорный договор с Гитлером, избежать войны, а получили и позор, и войну одновременно».

 

* * *

Русские – молодой народ, у которого ещё остались патриархальные родственные связи, позволяющие обратиться к незнакомому человеку со словами – «отец», или «мать», если эти люди старше тебя, со словами «сынок» и «дочка», если они младше, со словами «брат», «браток» к ровесникам или «сестра», «сестричка» – к ровеснице. Да и к незнакомой старенькой женщине обращение «бабуся» будет звучать у нас естественно, так же как слова «дед», «дедок»… Правда, оттенки при такого рода обращениях могут быть разными:

– Да пошёл бы ты отец (или «батя») куда подальше!

Познав эту обоюдоострую истину, я как-то написал, проходя осенней сырой ночью через всю мою Калугу:

И довелось родиться мне

В такой стране великой…

Поляны пахли по весне

Смолой и земляникой,

Но эта ночь и этот дождь –

Не вскрикнешь, не ответишь,

Во тьме полгорода пройдёшь

И никого не встретишь.

А если кто и подошёл –

Ощупай трезвым взглядом:

Что хочет он пырнуть ножом

Или назваться братом.

 

* * *

Утром в больничной столовой рядом со мной за обеденный пластмассовый столик сел крепко сбитый, почти квадратный человек, плечи и грудь которого были покрыты седой, жёсткой, как будто бы кабаньей, шерстью. Схожесть с кабаном ему придавали маленькие глазки и могучие предплечья, на которых были изображены искусным татуировщиком то ли букеты цветов, то ли заросли неведомых мне растений, из которых высовывались полуптичьи, полузвериные, получеловечьи морды существ, подобных химерам, украшающим Собор Парижской Богоматери. Короткая седая стрижка, чуть-чуть свалявшаяся на загривке, усугубляла родство этого человека со зверем.

Отстояв свою очередь к кухонному окну, мы взяли у поварихи Нины по тарелке овсяной каши, по кружке чая, по пластмассовой баночке йогурта и сели друг против друга за тесный столик. И тут с близкого расстояния я разглядел на его могучих бицепсах какие-то слова, которые от постоянного движения рук шевелились, что мешало мне быстро и незаметно прочитать их. А спрашивать у этого кентавра, что у него там выколото, было неудобно. Да и, честно говоря, я не особенно верил, что он ответит мне на человеческом языке. Хрюкнет что-нибудь – и все дела.

Однако, когда его кто-то из толпящихся в столовой бедолаг окликнул, и мой человекообразный сосед повернулся на окрик вполоборота, я успел схватить глазами три слова на его предплечье и с удивлением понял, что эти слова немецкие, и к тому же известные всему цивилизованному миру: «Jedem das Seine», что означает в переводе на русский «Каждому своё», и возникли они, как заповедь для всех несчастных, попавших в годы второй мировой войны в Дахау или Освенцим… Открыв от изумления рот, я попытался было спросить у вепря, знает ли он смысл этой надписи, но язык мой присох к нёбу. А мой вепрь опрокинул за один раз кружку кефира в глотку, встал и коренастой раскачивающейся походкой на двух ногах пошёл к выходу. На нём были шорты, которые чуть было не лопались по швам от этой походки, а на мясистых икрах я вдруг увидел ещё какие-то слова, тоже изображённые чуть ли не готическими буквами. Я рванулся за ним и догнал его в коридоре:

– Скажите, пожалуйста, – заикаясь от волнения произнёс я. – А что у вас написано на ногах?

Он повернулся ко мне всем торсом, поскольку у него не было шеи, а голова сидела прямо на плечах, и бесстрастно по слогам произнёс:

– Арбайт демахтен фрахт!

– Работа освобождает! – обрадованно произнёс я.

– Вот именно! – холодно ответил он и ускорил шаг, явно показывая, что нам с ним больше говорить не о чем, и захлопнул дверь в свою палату прямо перед моим носом.

 

* * *

Больница. Толпы старух в разноцветных халатах, в пижамах и даже в ночных рубашках.

Старуха, похожая на старика – курчавая шапка седых волос, круглое скуластое лицо, нос, словно неочищенная картофелина, короткие крепкие руки, хриплый голос, коренастая как медведица, ставшая на задние лапы.

– Да зачем вы врачам букеты цветов покупаете? Всё равно они их завтра на помойку выбросят. Я вот своей врачихе, если сама захочу, сниму с руки кольцо с бриллиантом и подарю. Ох, как моя родня, сын и дочь раскричатся, если увидят, что нет кольца! Они только и ждут, чтобы я померла и оставила им квартиру да эти кольца! Они завтра за мной приедут домой забирать, мне ведь 91 год! А я им говорю: «Не приезжайте, я сама выйду из больницы и на автобусе до дома доеду». С работы отпрашиваются, чтобы продемонстрировать, как они заботятся обо мне.

Её тихая собеседница и соседка по палате увещевает лихую старуху:

– А ты думай о позитиве. Всё тогда будет хорошо. Аура должна быть положительной.

Но медведица не унимается:

– Я зарядку сегодня ночью делала. Проснулась – спать не могу. Я мостик стала делать на кровати.

Но тихая собеседница гнёт своё:

– А ты думай о позитиве!

Однако девяностолетнюю бунтовщицу унять невозможно:

– Мне они хотели какой-то прибор поставить, чтобы со мной разговаривать из своей квартиры! А если я не хочу разговаривать, зачем они ко мне лезут?

– Да ты думай о позитиве!

На что следует неожиданный вопрос:

– А ты замужем была?

– Была.

– А муж у тебя был хороший?

Тихая собеседница молчит, улыбается.

– А у меня был избалованный ребёнок, а не муж!

– А ты думай о позитиве!

Слушаю и невольно вспоминаю стихотворение Бориса Слуцкого:

Старух было много, стариков было мало:

то, что гнуло старух, стариков ломало.

Старики умирали, хватаясь за сердце,

а старухи, рванув гардеробные дверцы,

доставали костюм выходной, суконный,

покупали гроб дорогой, дубовый,

и глядели в последний, как лежит их законный,

прижимая лацкан рукой пудовой.

 

Рядом с моей палатой была палата для женщин, у нас была одна прихожая и один туалет, куда мне нужно было заглянуть после обеда. Открыв дверь туалета, я увидел старушку, сидящую на унитазе. Она ничуть не смутилась, закрыла дверь и вскоре заглянула в мою палату со словами: «Ну, иди, дедушка!».

А моя 90-летняя с головой, на которой словно бы надета седая барашковая шапка мехом наружу, несёт из кухни на свой стол тарелку с кашей, пальцы толстые, бицепсы по-мужски крепкие, на плечах ни одной морщинки, ни одной старушечьей складки… Смотрю на пальцы, крепко схватившие кружку с кефиром, и вижу, действительно, на пальцах несколько колец, а одно с бриллиантом. Господь видимо лепил из этого куска глины мужчину, но в последнее мгновение отвлёкся.

Идёт, переваливаясь, медвежьей походкой, без палочки, в мужских штанах и матроска полосатая на торсе. Словом, похожа на какого-нибудь каторжника Айртона из жюльверновского романа «Пятнадцатилетний капитан».

 

* * *

Прочитал в больнице роман Прилепина «Обитель» о жизни его героев в Соловецком лагере, о скудных пайках, о ночных встречах близких по духу людей, собиравшихся потихоньку от надсмотрщиков и уголовников всласть закусить из посылки с едой, полученной от родных.

Прочитал и обнаружил днём, что не доел больничную похлёбку и что это нехорошо. И как-то само собой получилось, что чуть ли не стал хлебной корочкой вылизывать остатки еды с тарелки. В Соловках недоедков в мисках не оставляли, и дорожили каждым кусочком хлеба, и смаковали его, и делились им с близкими друзьями как чем-то заветным.

Кроме того, я так вжился в главного героя Артёма, который каким-то врождённым инстинктом мог ладить с самыми разными людьми и понимать их: и чеченцев, и уголовников, и священников, и голь перекатную, и аристократов, – и к своему удивлению понял, что я веду себя точно так же и приспосабливаюсь и к врачам совершенно разным, и к медсёстрам, и к санитаркам, и к уборщицам, и к сестре-хозяйке, которая до положенного срока меняет нам постельное бельё, и поварихе могу так улыбнуться, что кладёт мне лишние полповарёшки разваристой гречки.

Вот что значит прочитать повесть писателя, хорошо знающего жизнь.

 

* * *

«В «застойные» времена я в отличие от диссидентствующих шестидесятников, рвавшихся на Запад, частенько «иммигрировал» в свою страну, в СССР. Подружился с геологами и несколько сезонов прожил в работе среди хребтов Тянь-Шаня и долин Гиссара, среди вечных льдов и альпийских лугов, среди громокипящих голубых рек, рычащих бурных селевых потоков, среди бедных, но полных достоинства и трогательных в своём гостеприимстве жителей высокогорных кишлаков, среди орущей, мускулистой, загорелой, не жалеющей себя ни в работе, ни в гульбе геологической, студенческой, шофёрской вольницы…

А иногда я месяцами пропадал в эвенкийской тайге, добираясь до крайних северов на «аннушках», на «вертушках», разглядывая в иллюминаторы дикие просторы – сопки, усеянные редколесной тайгой, распадки, чёрные реки, медленными змеями впадающие в Угрюм-реку – Нижнюю Тунгуску, на берегу которой стояло зимовье рядом с двумя берёзами и овальным калтусом, затянутым в октябре сверкающим льдом.

Меня встречал дед – Роман Иванович Фарков, два кобеля, Рыжий и Музгар, мы обнимались, от деда терпко пахло ондатровыми шкурами, рыбой, солью… Он тащил меня в зимовьюшку, где на столе уже дымилась уха, поблёскивали в миске мороженые сижки да хариусы. И начинались наши бесконечные разговоры о жизни, об охоте, о детях и внуках.

Каждый день с утра мы бороздили тайгу по аргишам и путикам, задыхаясь мчались на лыжах к далёким лиственницам, куда наши кобели с лаем загоняли царственных соболей. А в иные дни красными, словно варёные раки, руками трясли на озёрах сетки, вытряхивали на лёд серебряных карасей и снова опускали снасти в лунки, заполненные тёмной, тяжёлой водой.

А вечерами – долгими зимними вечерами при патриархальном свете керосиновой лампы в зимовье текли нескончаемые наши разговоры о крестьянской жизни в 20-30 годы, о раскулачивании, о репрессиях, о войне, о плене, в котором побывал дед… Обо всей громадной нашей жизни мы толковали в стареньком зимовье с раскалённой печуркой, сваренной из железной бочки, под звонкие разрывы древесных стволов – от пятидесятиградусного мороза лопались на берегу калтуса берёзы.

…А в другие времена я уезжал на чёрную ледниковую реку Мегра, шумно впадающую в Белое море, подымался с местными ребятами на карбасе к её истокам, ловил сёмгу, жил в палатке, либо под исполинскими шатровыми, не промокающими во время дождей елями, слушал и запоминал бесконечные рассказы о том, как их предки добирались сюда по Мезени и Пинеге, как ставили в устьях рек поморские деревушки, рубили из листвяка церкви, как через их деревни бежали мужики, которыми были тогда наводнены архангельские пристани – их отправляли на Соловки. Но кто смел да удал – уходил из-под вохровских взглядов навстреч солнцу, на Восток, добредал до деревень Майда, Мегра, Ручьи, где поморы советовали скитальцам: идите по рекам на юг, в старушечьи скиты. Но и там энкавэдэшники находили их, а скиты рушили огнём, как во времена Аввакума.

Сидим на берегу Мегры, толкуем… А гуси, прорезая полосу северного сияния, летят с Канина носа. Их рыдающий крик стелется над болотами и озёрами. А самих птиц не видно в тёмном сентябрьском пространстве, пока извилистый клин не попадёт в струю дрожащего зеленовато-лилового сполоха… Чёрные трёхметровые обетные кресты, поставленные на краю обрыва, под которым шумит река, словно врезаны в тусклое северное небо…