Александр БАЛАШОВ. РЖАНОЙ ВЕТЕР. Повесть о моём ровеснике

Автор: Александр БАЛАШОВ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 835 | Дата: 2017-11-02 | Комментариев: 2

 

Александр БАЛАШОВ

РЖАНОЙ ВЕТЕР

Повесть о моём ровеснике

 

Никогда не думал, что страх имеет свой вкус.

Во рту стало кисло, когда в моём тесном кабинете, заваленном типографскими гранками, появились эти двое. Сначала я их принял за рядовых читателей нашей молодёжки. Или за жалобщиков, от которых в то время в редакциях газет отбоя не было. Но когда один из них развернул передо мной алое удостоверение с золотым гербом СССР на обложке, я будто попробовал на зуб дикое яблоко – кисло стало и во рту, и на душе.

- Простите, не понял… – сказал я, действительно не успев до конца дочитать название «конторы», из которой прибыли эти люди по мою душу.

- Следователь областного комитета государственной безопасности, – с сипотцой в голосе сказал «человек в сером». – Догадываетесь о цели нашего визита?

Сердце моё ёкнуло в дурном предчувствии, а во рту стало ещё кислее, будто я только что раздавил языком спелую клюкву.

- Ну, что мы читаем на сегодняшний день? Какие такие книжки? – спросил тот, кто удостоверения не показывал.

Я тоскливо посмотрел в окно, лихорадочно вспоминая, кому за последнюю неделю давал читать привезённые мною из Москвы книги.

Стояла невыносимая июльская жара, в запылённое редакционное окно на третьем этаже, выходившее на Студенческий переулок, совсем рядом с университетом, где я без единой троечки закончил филологический факультет и одновременно отделение журналистики (тогда это было явлением далеко не массовым, как в нынешние просвещённые времена), обречённо скреблась корявой веткой пожухлая рябина. Уже второй месяц в редакции «молодёжки» не открывали форточек – за городом, на болотах, которые от города тянулись по-над Волгой почти до самого Ржева, горели торфяники.

Ветер, прилетавший с горящих болот, гнал к нам едкий удушливый дым и запах гари. Телевизионное «Время», начинавшееся с подборок о досрочном выполнении пятилетнего плана, сообщало непривычную для уха «чернуху» – дикторы со скорбными лицами читали тексты о провалившихся при тушении пожаров бронетранспортёрах и даже о таком неслыханном ранее происшествии, как задымлении Москвы, столицы нашей бескрайней Родины. Задымили её наши торфяные болота.

Дым за окном напоминал мне кадры военного фильма.

Молодой с форсом захлопнул красную книжицу перед моим носом, сказал, улыбаясь:

- Горим, значит, братец. Горим…

- Торфяники горят за городом, а дым слёзы вышибает, – пытаясь скрыть свой страх, хрипло ответил я.

- Горим, горим, – повторил уже без улыбки пришелец с корочкой (век бы мне её не видать).

«Чего это он так на меня смотрит? И жмёт интонацией на слово «горим», с чего бы это, а?» – подумал я, глядя на улыбающегося сотрудника органов.

Странная улыбка, пронеслось у меня в голове. Так, наверное, улыбаются своим жертвам палачи, понимая, что приговорённый к казни уже не представляет для азарта охотника никакого интереса. Когда так улыбаются люди с красными корочками, ничего хорошего ждать уже не приходится. Как он сказал? «Горим, братец, горим?». Конечно, он не о пожарах на торфяниках... Что ему эти пожары и дымы – он не из пожарной охраны, пронеслось в голове. Он – следователь того самого комитета, чья аббревиатура состояла из трёх пугающих любого советского человека букв.

Я сразу догадался о причине их визита ко мне, новоиспечённому заведующему отделом пропаганды молодёжной газеты, но, как страус прячет голову в песок, старательно гнал эту догадку от себя прочь. Мало ли что могло привести следователя КГБ и его молодого помощника, этих Холмса и Ватсона, в кабинет газетчика? Может, какой материал о контрпропаганде принёс. Конечно же, принёс! Вот и улыбается не загадочно, а обычно. Как улыбаются люди. Как Христос учил – будьте просты, как голуби... И лицо у него самое обычное, не злое. Даже мудрое лицо. «Будьте просты, аки голуби и мыдры, аки змеи…». И глаза меня не сверлят буравчиками обитателей «нехорошей квартиры», как у чекистов в булгаковском «Мастере и Маргарите». Обычный, нормальный человеческий взгляд. И чего я так струхнул? Смешно, право… Нет, не смешно. Совсем не смешно. А во рту – очень кисло – будто вместе с клюквой и противного до рвоты клопа раздавил.

 Моё другое я, моё внутреннее «ego», врало мне во спасение, успокаивая меня. И другой мой голос говорил мне примерно так:

 «Нечего тебе, старичок, бояться: у тебя папа – вчерашний особист, бывший армейский контрразведчик, подполковник советской Армии. Фронтовик с двумя орденами Красной Звезды и иконостасом медалей на груди... Чего тебе бояться? Тебе, такому талантливому, даже даровитому, год проучившемуся в аспирантуре и бросившему филологическую науку ради жизнеутверждающей советской журналистики! Ты целый год проходил на Дальнем Востоке, когда призвали в СА, армейскую школу печати. Сначала в «дивизионке» с таким оригинальным названием – «На боевом посту», а затем в окружной газете «Суворовский натиск». Тебе ли бояться людей из органов? Ты же всегда был патриотом и законопослушным гражданином своей страны, а когда на дружеских пирушках называл её «совдепией», рассказывал анекдоты про Брежнева, то это пустяк. Ты просто шутил, не больше того... Все понимали, что это – твои безобидные шутки. Клапан для спуска пара, чтобы котёл не разорвало от высокого давления…

 Шутки записного газетного шута. А какой с шутов спрос? Только юродивым и дозволялось правду царям говорить. Успокойся, парень, каким-то подрагивающим голосом уговаривал меня «другой я». Ты же не диссидент какой-нибудь, протестующий против высылки из страны Солженицына... Какой из тебя – инакомыслящий? Просто – мыслящий человек. Да, мыслящий. Но не «инако», ибо любая власть, какой бы она ни была свободной на словах, всегда будет косо поглядывать на человека с опасным для неё клеймом – «инако». Ну, не герой, не герой!.. Один из миллионов конформистов, которые иногда предпочитают освежиться лёгким ветерком из форточки».

Но другой alter ego, всегда сидевший во мне глубже того, первого – оптимиста в розовых очёчках, – уже злорадно нашёптывал в другое ухо: «Что, доигрался, милый?!. Вволю начитался своего «великого» Булгакова?.. Узнал, почём фунт свободы у записного антисоветчика Солженицына? Говорил же тебе и не раз, голова садовая! Теперь заплатишь по полной и за Мастера, и за Маргариту, и за «Раковый корпус», и за Библию, выпущенную, как и твои запрещённые любимые книжки, издательством «Посев» за кордоном нашей любимой Родины... А про мордовские лагеря слыхал по «чужим голосам?».

 

- Запрещённые книги при вас? – просто спросил пожилой следователь, как спрашивают приятеля: «У тебя не найдётся трояка до получки?».

Я молча покачал головой.

- Советую выдать антисоветскую пропаганду добровольно, – сказал молодой с некоторым нажимом на слово «добровольно».

- Где Солженицын и Булгаков? – равнодушно спросил пожилой кэгэбист, которого я уже про себя окрестил – «старшой».

- Вы имеете в виду писателей? – спросил я, глупо улыбаясь. – Булгаков, к сожалению, умер... Солженицына никогда в глаза не видел, но, по слухам, он ещё жив.

- Да он под дурака косит! – бросил молодой и покатал желваки на татарских скулах, как это делали западные киногерои. – Давай собирайся, «завотделом пропаганды».

Молодой выделил интонацией мою должность с брезгливым выражением лица. Господи, в каком дурацком фильме я это уже видел и слышал – «давай, собирайся!».

- Зачем? – спросил я, не веря, что этот банальный сюжет из фильма посредственного режиссёра происходит именно со мной.

- В наш дом, – улыбнулся помощник следователя. – На Набережной Волги.

- На чёрной «Волге»? С вещами? – оттягивал я время.

Молодой снял с деревянного лица улыбку и звонко стукнул кулаком по моему столу. На пол посыпались прочитанные мною гранки из типографии.

- С вещами! Цвет машины тебя интересовать не должен.

Молодой усмехнулся:

- Начитались про «Чёрного ворона». Тебя уважительно, на «Волге» повезут, гражданин читарь.

Уже в серой «Волге», в которой ехал с оперативниками КГБ в их дом на Набережной Волги, старался вспомнить, кто последним брал в руки, читал, листал моё бесценное достояние, мою гордость как заядлого книгочея, обернувшуюся вдруг бедой? Кто же из коллег «стуканул» в органы?

 

***

- О чём задумался? – спросил меня пожилой гэбэшник, сидевший рядом с шофёром.

- Да так, – отозвался я с заднего сиденья. – Кино в голове кручу. Задом наперёд.

- Раньше нужно было думать, раньше, – назидательно сказал молодой оперативник, сидевший рядом и крепко сжав правое запястье. – На зоне тоже фильмы крутят. «Чапаева» там, комедии всякие. Про заблудших людей в том числе...

Молодой его помощник, напряжённо сидевший рядом со мной, как посажённый отец, отозвался со странной для ситуации весёлостью:

- Во-во! «Джентльменов удачи» вчера смотрел. В «Звезде» премьеру крутили. Типичная комедия о заблудших...

«Значит, обо мне», – подумал я. Пожилой словно прочитал мои мысли.

- Разберёмся, джентльмен неудачи, – обернувшись ко мне, серьёзно сказал следователь КГБ, – кто ты: заблудший сын своего Отечества или осознанный враг социалистического государства?

В слове «враг» пожилой почему-то произнёс двойную согласную «Р», и звук получился рычащим, как у сторожевого пса, который только принюхивается к чужаку.

- Заблудший, заблудший, – эхом отозвался я. – Блудный сын отечества своего...

Видно, что обоим послышалась некая ирония в моём голосе, потому как молодой хмыкнул:

- Юморишь, парень? А дело-то нешуточное.

И я увидел, как его старший коллега кивнул головой, подтверждая слова напарника.

 

***

Месяц назад я был в гостях у своего армейского товарища Андрюшки Чернышова, с которым год вместе служил после института под Уссурийском. Андрей не был «одногодичником», за какой-то самоиздатный журнал, который он редактировал в университете, его отчислили из вуза. Он загремел в армию, но демобилизовался с хорошей характеристикой. И вскоре восстановился на третьем курсе истфака университета.

Короче, из Москвы я вернулся домой с царским подарком, о котором в те времена, когда начавшуюся было «оттепель» в обществе снова сковали морозы, я и мечтать не мог.

 Всего несколько дней я держал запрещённые у нас в стране книги – роман Булгакова «Мастер и Маргарита», повесть Александра Солженицына «Раковый корпус» и «Библию» (все они были изданы издательством «Посев», находившимся тогда во Франции) – в диване, куда убиралась мною постель. Но потом словно бес попутал. Или скорее всего сработал «синдром пастушка». Это старая легенда о пастушке, который, узнав про ослиные уши царя Мидаса, не в силах держать в себе тайну, убежал подальше в степь и орал там до одури: «У царя Мидаса ослиные уши!», думая, что его никто не слышит. Да забыл мальчишка о тростнике... Кто-то срезал тростинку для дудочки, и та запела для всех услышанную от пастушка песню: «У царя Мидаса ослиные уши!».

Короче, три запрещённых книжки (роман «Мастер и Маргарита» был без купюр советской цензуры, а вырезанные ею абзацы были восстановлены курсивом) я принёс в свой кабинет пропаганды, положил на край стола и сам предложил Маше Кудимовой, сотруднице моего отдела и бездарной поэтессе, прочесть «Раковый корпус».

И пошло, поехало... За месяц книги перебывали у десятка (или более?) человек. За «криминальным чтивом» опасливо спускались знакомые (и не очень) журналисты третьего этажа, где располагались редакции двух областных газет – «Калининской правды» и «Калининской недели». Я был щедр, как уличная девка. Никому не отказывал, гордился, что я, – и никто другой, кроме меня, – не обладал такой ценностью. Это, как я сегодня понимаю, было дешёвое пижонство. И давал я почитать ценные книги даже не по простоте своей и доброте души, а по выработавшейся ещё в студенческие годы привычке: прочитал сам – дай прочесть товарищу. Последнее, когда речь идёт о криминальном чтиве, у правоохранителей всех времён и народов считается отягчающем обстоятельством.

 

***

В доме № 7 на Набережной Волги, в помпезном здании областного управления КГБ, построенном ещё в золотом веке русской литературы по проекту знаменитого русского архитектора Матвея Казакова, со мной разбирались до позднего вечера.

- Разговор будет трудным и долгим, – сразу предупредил меня тот, кто постарше. – Спешка хороша только при ловле блох. А мы государственных преступников ловим.

- Я не преступник, – неуверенно парировал я брошенное в меня обвинение.

- Раз переступил наш порог – значит преступник, – мягко, почти по-приятельски, улыбнулся старый следователь. – Государство – это ведь не райские кущи, где запретные плоды просто так, на любителя, висят... Государство – это машина принуждения и твоего личного ограничения. Оно, друг мой, следит, чтобы ты этот запретный плод не скушал. А коль не послушался и скушал, считая себя выше государства, то и получай принуждение и ограничение.

- А государство – это, простите, вы? – вкрадчиво спросил я.

- И мы тоже.

- Государевы слуги, – напыщенно уточнил помощник следователя.

Потом они «документально оформили» «добровольную передачу» запрещённых законом книг местному органу государственной безопасности и сказали, что в конце допроса я должен буду на титульных страницах «Мастера и Маргариты» и «Ракового корпуса» написать им свои «дарственные».

- Я не автор, – возразил я.

- И слава Богу, – ответил следователь. – Так надо.

- Мечтаешь, наверное, им стать, – ковырнул молодой.

- В детстве я Толстым мечтал стать, – соврал я. – Не толстым, а Толстым, Львом Николаевичем...

- Ты нам тут дурку не гони! – сделал «страшные глаза» начинающий опер, сразу же меня возненавидевший лютой ненавистью большевика к своему классовому врагу. – Может, сразу в дурдом? На принудиловку?

- Погоди, Сергей, – остановил его порыв старый чекист. – Я тебя понимаю, но не пори горячку. Холодная голова, горячее сердце, а не наоборот.

 Этот усатый дядька чем-то мне был даже симпатичен. Он был опытнее, а главное – умнее и добрее прямолинейного, как палка, оперативника. Старый лис, трогая мизинцем седоватые усы, вкрадчиво спросил:

- Ведь вы передаёте нам идеологически вредную литературу, изданную антисоветским изданием «Посев», добровольно. Или я ошибаюсь?

- Совершенно добровольно, – хрипло ответил я. – Мне, честное комсомольское, не жалко.

- А нам вас жалко, – вздохнул старый.

Я уточнил свою мысль:

- Я эти книжки, понимаете, сам давно хотел вам принести, да, понимаете, времени не было – газета, командировки, дежурства по редакции...

- Угу-угу, – саркастически хмыкнул молодой гэбист. – Безусловно, понимаем... Когда вынимаем.

«Старший следователь», как я про себя назвал «доброго и старого», молча сунул мне несколько листов белой бумаги, положил передо мной шариковую авторучку.

- Спасибо, у меня своя, – прошелестел я сухими губами.

- Ах, мы совсем забыли: ты ведь у нас молодой, но такой перспективный заведующий отделом пропаганды. Так талантливо пропагандировал явную антисоветчину, – продолжал иронизировать молодой. – А может, ты – тоже?

- Что – тоже? – не понял я.

- Тоже из этих? Из диссидентов?

- Инакомыслящих, – уточнил старый.

- Нет, – ответил я и закашлялся. – Просто мыслящий. Безо всякого «инако».

- Вот и пиши нам, «инако», чистосердечное признание, – холодно улыбнулся молодой. – Ты же понимаешь, кроме слов, есть и другие методы вполне законного дознания. Чтобы получить признание, все средства хороши...

- Признание – в чём?

- Как вы дошли до жизни такой, – уточнил молодой, катая желваки на татарских скулах и меняя интонацию. – Как руководитель отдела пропаганды областной молодёжной газеты стал пропагандировать злейшего врага нашей страны... Ну, и всё такое в том же духе.

Я попытался сглотнуть набежавшую слюну, но она высохла, не дойдя до горла.

- Чего вы так испугались, уважаемый? – спросил старший следователь, подавая мне стакан воды. – Вам же не привыкать писать честные статьи. Вот и нам напишите всё честно.

- Не привыкать, – кивнул я. – Но, знаете ли, жанр не мой.

- Жанр как жанр, – хмыкнул пожилой чекист. – Тут не вам выбирать, а, простите за откровенность, нам, органам, охраняющим государственную безопасность.

Каждое слово этого усатого «охранителя» иголкой впивалось в моё измордованное детскими ангинами сердце.

- Да что же я такого опасного совершил? Выбрал на книжном развале двух признанных классиков великой русской литературы... Я же литфак заканчивал, великую русскую литературу, понимаете ли, всем сердцем... Мы Булгакова и Солженицына в университете по программе для высшей школы проходили. Вот и выбрал их.

- Выбрали, угу, – кивнул следователь. – Когда выбирали, мы за язык вас не тянули – у каждого из нас своя свобода выбора, так сказать... Сами выбрали. Теперь сами и отвечайте за свой выбор. Вот и всё. Каждому, как говорил Маркс, своё.

Оперативник поддержал своего старшего коллегу.

- Мы с Константином Лукичом, например, книг этих сроду не читали и читать не собираемся. Вот наш выбор. Потому что эти книги – ложь, свистёж и провокация!

- Чёрт меня попутал, – изобразив раскаяние, прошептал я.

- Столичный, видно, чёрт, – неопределённо хмыкнул в усы старый следователь.

Я вздрогнул: «Неужели они знают о Москве, об Андрюшке Чернышове?».

- Скорее какой-нибудь американский чертёнок сбил нашего русского Балду с праведного пути, – предположил молодой.

Отлегло. Нет, про Андрея, который с таким трудом восстановился в МГУ после двух лет безупречной срочной службы на Дальнем Востоке, чекисты ничего не знают. И уж точно, из моего «чистосердечного» ничего не узнают об армейском друге. Я стоял на своём: книги купил по случаю на Кузнецком. О том, что они изданы «Посевом», – ни сном, ни духом. Косить под простодушного дурака, Балду, как выразился помощник старшого, было несложно. Главное было не заиграться. И следить, чтобы не поймали на мелочах, на деталях. В деталях, как известно, прячется чёрт.

Но не это всё-таки мучило меня тогда, в казённом доме на Набережной Волги. Я напряжённо вспоминал, кто последним брал с моего стола запрещённые книги. Кто из коллег проявил бдительность и спалил меня? Очень хотелось вычислить этого доброжелателя… А мне-то казалось, что вот повезло так повезло, что попал в молодёжку, где журналисты живут одной дружной семьей… Хороша «дружная семейка».

- Чего замолчали? – спросил Константин Лукич.

- Чёрт национальности не имеет, – ответил я пожилому следователю и попросил стакан воды.

- Опять дурку гонишь!?. – взвился молодой оперативник. – Да по тебе давно психушка плачет. Но этим санаторием ты не отделаешься.

Молодой, усевшись на край стола, силой наклонил мою голову над девственно белыми листами бумаги.

- Пиши! – приказал он. – При каких обстоятельствах, кто и с какой целью передал тебе эти идеологические бомбы?

- Какие ещё бомбы? – взмолился я. – Это художественное слово.

- Такое слово, сынок, для государства хуже атомной бомбы, – нравоучительно изрёк Константин Лукич, подавая мне стакан с водою. – Вражескую ракету собьёт наша антиракета. А слово в душу человека влезает. Его ракетой не собьёшь. – Он закашлялся, тоже попил водички и хитро подмигнул мне: – Потому-то мы, государевы слуги, всегда были, есть и будем. Не волнуйся, друг ты наш ситный, без работы никогда не сидели и завтра, уверен, без неё не останемся.

Он приятельски похлопал меня по плечу:

- Иначе, кто свободу Родины, честь и совесть советского человека будет защищать, кто чистить ваши авгиевы конюшни станет? Они в указе прикажут, а чистильщики-то – мы. Работа грязная, но, дружок, необходимая, пока на земле останется хоть одно государство.

- Им, паразитам, другую свободу подавай! – презрительно фыркнул оперативник. – А ты знаешь, слизняк, сколько за неё крови нашими отцами и дедами пролито? А? Знаешь?..

Я промолчал, глядя в побелевшие глаза молодого. Дрожь в руках унялась после того, как я понял, что ничегошеньки они про Андрюху и его мать не знают. Это меня воодушевило и даже обрадовало, что не ускользнуло от цепкого взгляда старого чекиста.

- Всю правду напишите, – вкрадчивым голосом нежнее бархата прошелестел Константин Лукич. Наверное, старый решил, что я окончательно сломался. Теперь, мол, всё пойдёт как по маслу... Только успевай дырки для орденов на кителе пробивать.

 Он глазами показал, чтобы молодой слез со стола. Поправил сбившуюся стопку бумаги.

 – Нам всё нужно знать. Абсолютно всё! Понимаете? Это и в ваших интересах тоже. Хотите свободы – пишите правду. Правда делает человека свободным.

Я вздохнул (вспомнил, что циничные нацисты на воротах Бухенвальда начертали по-немецки: «Работа делает свободным»), не торопясь спрятал в карман свою дорогую авторучку с «вечным пером» (подарок отца на поступление в университет) и, взяв в руку предложенную мне казённую ручку, на минуту задумался... «Первая строка, – подумалось мне, – даже в сочинении на несвободную тему должна задать верный тон всему дальнейшему повествованию. Как там у Булгакова? «В белом плаще с красным подбоем, шаркающей кавалерийской походкой...», тьфу, ты чёрт!.. Великому русскому писателю, наверное, всё-таки было легче начать свой бессмертный роман, чем мне это чёртово «чистосердечное признание».

 

Сочинение первой фразы «чистосердечного» осложнялось тем, что я не знал того, что всё-таки конкретно известно ИМ. Почему они не спрашивают про Библию? Эта великая Книга Судеб была как бы вне времени и политики, церковь отделена от государства по советской Конституции... Более того, у нас официально декларирована свобода вероисповедания! Да и какое преступление в том, чтобы прочесть Заповеди Божии, с которых чуть ли не один в один списан Кодекс строителя коммунизма? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Возлюби ближнего своего. Кто издал закон, запрещающий эти нравственные нормы нашего бытия? Нет такого закона. А раз нет закона, то, как сказано в Библии, грех не вменяется. Тогда я, кажется, нащупал основной конфликт нашего времени – противоречие между словом и делом. Фарисейство – вот знамение времени...

 Но ведь Библия, размышлял я дальше, была издана на русском языке в том же «белогвардейском» «Посеве», как выразился Константин Лукич. Знали ли об этом волки в овечьей шкуре? Кажется, они вообще ничего не ведают о Священном писании.

 И я вдруг смекнул, что настучавший на меня доброжелатель был не только не осведомлён о существовавшей в столичном «подарочном наборе» «посевной» Библии – он ничего не знал, как попало ко мне всё «криминальное чтиво». Об этом вообще никто, кроме, разумеется, меня самого, Андрюшки и его мамы, не знал. (Признаюсь, подмывало, рассказать коллегам о своём знакомстве с переводчицей американского посольства, чтобы потешить своё глупое тщеславие, да, видно, Ангел-хранитель уберёг от «синдрома пастушка».)

 

- Пиши, чего задумался? – торопил меня молодой. – И на отдельном листе укажи все фамилии тех, кому передавал вредные книжки для прочтения. Распространял, так сказать, вредную и опасную для государства пропаганду.

Старый следователь мягким вкрадчивым голосом опять поправил своего горячего коллегу:

- Просто напишите правду, вот и всё.

- Помните, – добавил молодой, – уголовная статья за распространение антисоветской литературы очень серьёзная статья. Солженицына выслали за границу, а вас не вышлют...

- Вас просто посадят, – улыбнулся старый. – В мордовский лагерь. Лет этак на пять или семь... Если будете упорствовать или наврёте в своём «чистосердечном».

- Чистосердечное признание, – добавил оперуполномоченный, – первый шаг к смягчению вины.

- Я не распространял, – прошептал я. – Честное слово, для себя приобрёл... Чтобы лучше знать нашего общего врага...

И для убедительности голосом секретаря обкома добавил:

- Ещё Ленин писал: «Чтобы бороться с врагом и побеждать, нужно его хорошо знать!».

Эту «ленинскую цитату», я сочинил в ответ на страшилки насчёт мордовских лагерей хозяев кабинета. Впрочем, в данном случае я ничем не рисковал, прокол был невозможен – ни один – даже сумасшедший, – считал я, не в состоянии за всю свою сознательную жизнь прочитать все 73 (или больше?) тома вождя мирового пролетариата. К тому же, вполне возможно, что великий вождь, так любивший класть своих идеологических врагов на обе лопатки, вполне мог что-то подобное говорить или писать – поди проверь, гражданин следователь!

- Пиши! – прошипел молодой, явно теряя терпение. И потянулся к телефонному аппарату.

- В караульное отделение КПЗ звонишь? – поинтересовался старый, закуривая.

- А чего с ним, Константин Лукич, цацкаться? – бросил он в меня свирепеющий взгляд. – Пусть посидит в камере, подумает, как дошёл до жизни такой.

Я, конечно, знал избитый ход киношных сценаристов, рисовавших два противоположных образа милицейских следователей: один был обязательно горячий и злой, а другой – мудрый и добрый. Константин Лукич, как его назвал молодой и злой гэбист, играл роль мудрого добрячка, которому была небезразлична моя судьба. Лукич вздыхал по-отечески, морщил лоб, будто пытался найти хоть какой-то выход из аховой ситуации.

Но когда «злой» схватил телефон и наши глаза встретились, я понял: молодой не играет отведённую ему в разыгрываемом сценарии роль злыдня. Он и меня так откровенно ненавидел, будто я сжёг его родную хату или увёл жену-красавицу. Его глаза, брызжущий слюной рот с надменно поджатыми губами утверждали меня в этой мысли: он меня ненавидел. Но за что? За то, что я прочёл те книги, которые он изъял по протоколу, но не читал и не желал их прочесть? Или же, подчиняясь своему «классовому чутью», которое ему наверняка вдалбливали в яйцеголовую башку его партийные кумиры, он презирал и ненавидел меня, так сказать, априори, ещё не разобравшись в причине своей ненависти. Ему казалось, что так было надо. Надо – кому? Ему, молодому оперуполномоченному государственной безопасности? Или вышестоящему «старшому», олицетворявшему в тот момент для меня то самое государство, ненавидевшее и боявшееся всех, кто, как волки при охоте на них, «выходил за флажки»? В любом случае выбора мне не оставляли. Я, по их мнению, «вышел за флажки», потому-то Константин Лукич «улыбнулся и поднял ружье»…

Я после этих грустных мыслей, должно быть, изменился в лице. По крайней мере, Лукич, разминавший «беломорину» длинными, как у пианиста (но уже тронутыми артрозом) пальцами, стал испытывать меня своим взглядом. Старшой молча и долго смотрел мне в глаза. Я тоже не отводил взгляда.

 Чёрт возьми эту контору, насчёт которой я никогда не питал никаких гуманистических иллюзий, но в тот момент мне показалось, что Константин Лукич искренне мне сочувствует. Правда, тот «другой я», мой внутренний голос прошептал мне в оба уха: «Не верь! И не проси сочувствия у этого старого удава. Ты для него – всего лишь очередной кролик. Проглотит, не подавится».

Скажу как на духу: я не герой. Ни по натуре своей, ни по воспитанию, ни по силе воли. Этой самой «силы-воли», если верить отцу, мне всегда сильно недоставало: не мог сразу расстаться с Люськой, которая, прикрываясь свободой выбора полового партнёра, наставила мне столько рогов – прямых, кривых и завитых, – что я из «тельца», крутого, в общем-то, знака, превратился в пародию на свой знак зодиака – в комического овце-быка.

 Получив свой первый любовный опыт, узнав цену женского коварства, пустился во все тяжкие. Даже открыл счёт своим любовным победам. «Что наша жизнь? – пел Окуджава на моём магнитофоне «Аидас». – То гульба, то стрельба…». Отец, обрадованный, что я порвал наконец-то со своей ветреной жёнкой, с которой сошёлся ещё на втором курсе университета, сквозь пальцы смотрел на мои бесконечные краткосрочные романы. Зато мама часто по ночам плакала в подушку, ожидая моего возвращения под утро. И каждый раз она, промокая платочком глаза, всхлипывала, когда я на цыпочках пробирался в свою комнату, спрашивала:

- Где ты был всю ночь на этот раз, мой блудный сын?

- Ма, – прижимал я её к груди, – мне уже не пятнадцать лет. Я набираюсь опыта жизни. Писатель должен многое узнать и испытать всё на своей шкуре. Как Лев Толстой, например. В молодости ему равных не было по части кутежа и женского пола. И ничего, какой «глыбой» стал, каким «человечищем»!

- Ты не граф Толстой, – вздыхала мать. – И не писатель, а журналист.

- Но я хочу стать писателем, – парировал я, думая только о чашке кофе и булочке. – И я буду им, честное благородное!

- И что ты напишешь со своим «жизненным опытом»? – задавала риторический вопрос мама. – Записки блудного сына?

- Ты – настоящий талантище! Прекрасное название для исповедальной повести! – льстил я, заглаживая свою вину перед матерью.

- Позвонить можно было, господин писатель, чтобы мать не волновалась?

- Прости, больше не повторится.

Но всякий раз я забывал позвонить, что не приду ночевать домой. Забывал обо всём на свете, оправдывая свою распущенность любовью к жизни во всех её проявлениях. Сил, чтобы стать прежним сыном – послушным пай-мальчиком, каким был до 16 лет, к своему 25-летию у меня уже просто не было.

 Не хватало у меня силы воли, чтобы бросить курить, выпивать после бани. Я давал себе обещание, с понедельника начать новую жизнь. Но наступал очередной понедельник, а всё оставалось по-старому.

 Я был рабом вредных привычек и любил жизнь во всех её (даже нездоровых) проявлениях.

Но истинным врагом моим, говорила мама, был язык мой. Ничтоже сумняшеся в порядочности собеседника, в первые же минуты шапочного знакомства готов был распахнуть свою душу перед каждым встречным-поперечным. Мой язык перед каждым случайным собеседником развязывался ботиночным шнурком. «Такие, как ты, – утверждал отец, – могут, наверное, бросить гранату в амбразуру вражеского дзота. Но только если при атаке случайно споткнутся о камень».

 

 Конечно, в тот момент я, уже не юноша «молочно-восковой зрелости», понимал, во что я вляпался с этим «Посевом». Догадывался, что угроза мордовских лагерей, где отбывали свои срока советские политические, не эфемерная угроза молодого и злого гэбиста. Это вполне реальная перспектива. Там, за колючкой, сколько хочешь размышляй о свободе внутренней и внешней, пиши письма генеральному секретарю, генеральному прокурору, хоть прокуратору Иудеи Понтию Пилату – всё стерпит лагерная цензура. Но просидишь, как пить дать, от звонка до звонка. Понтий Пилат был прав: всё дело в этой малюсенькой приставке – «инако», которая прилепливалась, а потом намертво приваривалась к слову «мыслящий». Именно она во все века пугала до желудочных колик, до не проходящей головной боли, до ненависти, замешанной на страхе и жестокой тупости, верного сатрапа Крысобоя. Этого «доброго человека», как назвал последнего ТОТ, кто НЕ ТАК мыслил и НЕ ТАК проповедовал. Да ещё говорил, что именно Он знает ИСТИНУ. В той стране, в которой мы жили, правообладателем истины считалась только правящая компартия, которая на всех углах трубила о своём единстве с народом. И народ этот не упускала из своего поля зрения, оберегая его же, неблагодарного и несознательного, от «дурного влияния Запада». Бережёного, как известно, небеса берегут. Роль небес играла именно та «контора», в которую я и попал по своему же преступному простодушию.

Эти мысли загнали мою внутреннюю свободу, как, впрочем, и саму душу, в самые пятки, а в животе что-то громко урчало, будто прокурор уже читал в пустом и гулком зале свою заунывную обличительную речь, писаную для всех и каждого в отдельности будто под копирку.

Но у любой палки есть два конца. Страх мобилизовал мою врождённую способность врать так, что любая правда меркла перед вымыслом сочинителя. («Над вымыслом слезами обольюсь».)

Думаю, меня спасло умение врать совершенно нелогично. Любая, даже самая изощрённая ложь всегда легко обнаруживает себя своей логичностью. Все думают, что чем логичнее, тем правдивее. А в жизни всё наоборот. И что свыше того, то от лукавого.

 Реальная жизнь людей частенько нелогична, как нелогичными бывают поступки главного героя драмы, всех лиц «второго плана», антигероев и подлецов по отношению к главному герою пьесы под одним и тем же названием для всех и каждого – «Жизнь человека».

 

…Я вздохнул и написал первую фразу, которая должна была задать искреннюю и патриотическую интонацию всему моему произведению, в котором только предстояло опробовать своё перо – «чистосердечном признании». Тогда, помнится, я написал в первой фразе «всю правду и ничего, кроме правды». Собственно, как того и хотел добрый старый лис – чекист Лукич: «Я очень люблю великую русскую литературу, но ещё больше люблю великую и свободную нашу Родину – СССР, «союз нерушимый республик свободных», как бессмертно выразился в государственном гимне великий советский детский писатель Сергей Михалков».

 Далее я пояснил (каков слог, а!), как, будучи в Москве, куда я отправился за колбасой, апельсинами и другими мало распространёнными в провинции продуктами питания, в столице нашей Родине, на Кузнецком мосту, у одного типа за шестьдесят пять рублей купил две книги. Автор «Мастера и Маргариты» Михаил Афанасьевич – признанный в СССР классик русской и советской литературы. «Раковый корпус» принадлежит перу бывшего учителя советской школы Солженицына, автора «Одного дня Ивана Денисовича», которого я изучал по программе высшей школы (курс современной советской литературы) на филологическом факультете. То, что эти книги были изданы вражеским («белогвардейским», как узнал от работников госбезопасности) издательством «Посев», я даже не подозревал, так как не имел привычки читать названия издательств, которые, как правило, набираются мелким шрифтом.

В своём «чистосердечном» я дал волю своей фантазии и «вспомнил» особую примету того «типа», продавшего мне запрещённые книги, – «лиловую борозду шрама, идущего от правого уголка рта до жилистой немытой шеи».

Ничего не помогло – через три дня после ходатайства казённого дома на Набережной Волги меня уволили из редакции «молодёжки». Редактор Ястребов сказал тихо, будто боясь своего голоса:

- В прессе тебе теперь не работать. Поезжай в облоно. Ты же филфак всё-таки заканчивал. Может, чего-нибудь подберут. В тьмутараканских краях всегда учителей не хватало.

 

***

До городка с названием Белый из областного центра я долетел на пассажирском «кукурузнике» за час с небольшим. Белый был вовсе не белым. И не чистым. Обычное русское захолустье, с грязными улочками, выходящими из одной более-менее приличной, носящей, как было принято у нас, имя великого Ленина. Русская провинция, так милая мне по своему особому духу, надо справедливости ради признать, будто бы застыла в веках своей унылой неподвижностью. И не во внешней кондовой консервативности тут дело. Деревянная Русь – уходящая сторона, тут хоть локти кусай – да ничего не поделаешь. Уныние на меня всегда навевает серое (жёлтое, розовое, стеклянное) здание городской управы, то есть власти, где сидят чинные люди, возомнившие, что они, свалив царя, схватили самого Бога за бороду. Потому так и правят провинцией – безбожно, бездушно и без царя в голове.

Районо находилось на улице Ленина,  в здании райкома партии районного городка Белый. Там меня уже ждали. Заведующая отделом образования, представившаяся Марией Ивановной. И имя, и отчество учительницы из анекдотов про Вовочку очень подходили ко всему её светлому образу – русоволосая, светлоглазая, гладко причёсанная, с крупной пластмассовой заколкой в виде белой розы на затылке. Надев выпуклые очки, она внимательно прочитала поданное мною письмо от Троицкого, медленно сняла очки, обдумывая прочитанное, и, к моей радости, мелко кивнула. Однако взгляд её остался настороженно-холодноватым – видно, ярлык «пропагандиста-антисоветчика» диктовал чиновнице особые методы поведения.

- Подстричься бы не мешало, товарищ педагог, – смерив меня высокомерным взглядом, сказала она. – А то на учителя не похожи – хиппи, да и только. В Чичатах, знаете ли, своих хиппарей среди восьмиклассников хватает.

Начальница пробежала глазами по строчкам привезённого мною приказа облоно, по коротеньким записям в моей трудовой, снова подняла глаза.

- В человеке, писал Чехов, всё должно быть прекрасно – и душа, и причёска.

- Про причёску он ничего не говорил.

- Это вам не говорил, а нам – говорил. Постригитесь, чтобы, так сказать, соответствовать. Мы хоть и среди лесов живём, но ещё, слава Богу, не совсем одичали.

- На автостанции парикмахерская имеется, – услужливо подсказала её коллега, пробивавшая дыроколом бумаги в кабинете заведующей. – Вам всё равно автобус на Жарковский леспромхоз до трёх часов ждать, а от леспромхоза до Чичат уже с лесорубами, на рабочем поезде чухать по узкоколейке...

- Бах! – кулаком саданула она по дыроколу, будто выстрелила из ружья дуплетом. Я вздрогнул. В Чичаты районо меня провожало с салютом.

- К утру-то доберусь до этих чёртовых Чичат? – спросил я «стрелявшую» дыроколом.

- К ужину в доме Степана Иваныча как раз поспеете, – успокоила меня сотрудница районо. – Степан Иванович – это директор Чичатской школы, мы ему сейчас позвоним – и он вас в Чичатах встретит. Давайте мне свою трудовую. Мария Ивановна, я её сама оформлю.

Заведующая протянула ей мою трудовую, сопроводив передачу репликой:

- Там всё в порядке, «по собственному», а запись сделаете позже, по окончании первого полугодия.

И тут же перевела стрелки в мою сторону:

- Чичатская восьмилетняя школа у нас в районе на хорошем счету. Надеемся, что вы будете способствовать укреплению её авторитета. Кадры там не задерживаются... Всем подавай городской комфорт, ванну с горячей водой, метро с троллейбусами...

Сотрудница, запирая мою трудовую в сейф, коротко хохотнула. Но властный взгляд начальницы тут же стёр с её лица мелькнувшую было улыбку.

- Кроме русского и литературы, – продолжала Мария Ивановна, – вам придётся преподавать ещё и иностранный язык. Вы какой учили в школе и университете?

- Немецкий, – сказал я. – Пять лет с отцом в Германии, в ГДР, где он служил, жил – в Йене и Стендале.

- Очень хорошо! – искренне обрадовалась заведующая. – Ну, а в небольшую нагрузочку возьмёте ещё физкультуру и пение.

- Что-о?

- Пение только в младших классах, – успокоила меня Мария Ивановна. – А петь все русские люди умеют. Вы же за праздничным столом тоже поёте?

- Пою, – согласился я. – И не только за столом.

- Вот и ладненько, вот и вышли из положения... Словно гора с плеч свалилась.

Она подвинула к себе массивный телефонный аппарат, заклеенный аптечным пластырем возле диска и, повеселев, сказала:

- Ну что, я звоню Степану Ивановичу?

- Звоните, – ответил я, будто от меня требовалось разрешение на звонок.

Самое главное: за всё время, проведённое мною в районо, не последовало ни одного вопроса по поводу моего увольнения из редакции газеты: что, где, когда? Уже за одно это я готов был расцеловать сдержанную на эмоции Марию Ивановну.

- Северинов у нас наставник молодёжи, – продолжала заведующая, накручивая срывающийся номер. – Орденоносец, ветеран войны и педагогического труда. Одного не терпит...

Я прибег к интернациональному жесту, постучав пальцем по кадыку.

- Нет, и это, конечно, тоже, – покачала головой Мария Ивановна, – не терпит он, когда его подводят. С ним лучше не хитрить. Одноглазый, но всё видит. И одного хочет – чтобы у такого командира не было плохих солдат.

 – Я – офицер, лейтенант, – заметил я. – Правда, запаса. Год служил после университета. Но это дела не меняет. Бывших офицеров, согласитесь, коллеги, не бывает.

 

***

Если Бог создал Сочи, то чёрт – Чичаты. До этого села с названием на «Ч» я добрался только часам к семи вечера. Конец август стоял тёплый, погожий, но деревня уже по-осеннему пригорюнилась, зачернела убранными перепаханными огородами.

Степан Иванович встретил меня, как и обещал Марии Ивановне по телефону, у небольшой платформы, куда из Жарков докатывался маленький, почти как игрушечный, тепловоз с прицепленном к нему вагоном. С первых же минут нашего общения директор школы показался мне человеком общительным, открытым и даже с чувством юмора. Внешне он не был похож на директора школы в традиционно-киношном представлении. Был он невысок, широк в плечах, длинные седые волосы лежали на лоснившемся воротнике старенького пиджака. (Причёска директора, если её можно было так назвать, мало чем отличалась от моей.) Первое, что бросалось в глаза, была чёрная кожаная повязка на левом глазу. И повязка, и плутовато-умное выражение лица, и живые искорки любопытства в здоровом глазе – весь его неординарный облик очень напоминал Кутузова, которого в «Войне и мире» Бондарчука так неординарно сыграл Игорь Ильинский.

- Что? – перехватил он мой взгляд, сканировавший по его фигуре. – На пирата похож? Глаз в сорок четвёртом, под Могилёвом потерял... В педвуз уже как инвалида войны принимали. Я истфак заканчивал, а супруга моя, Валентина Петровна, на физмате училась. Как после войны по распределению попали в Чичаты, так здесь и живём... И ничего. Раньше-то здесь в основном зэки на лесосеке работали, лет десять как зону закрыли. Так что народ чичатский – всякий, разный народец. Половина мужиков в леспромхозе лес валят и возят, а другая половина в совхозе трудится. Так что и пролетарии, и крестьяне, и свободные охотники. Население рыбой, белкой промышляет, клюкву мешками и по узкоколейке в район мешками возит. А оттуда уж перекупщики везут клюковку в Москву...

Я еле поспевал за его широким твёрдым шагом.

 – Разный, разный народец, – продолжал он свою вводную. – Впрочем, как и везде. Но если с ним не заигрывать, враньём не кормить, а так, попроще и попрямее – то и он к тебе потянется... Сам увидишь.

Он говорил вроде бы неспешно, но я несколько раз пытался вклиниться в его монолог – и не смог попасть в его поток слов, льющихся вроде бы неторопливо, с ленцой как бы, но так плотно – щепки не воткнёшь. Как в хорошей русской песне.

Понравилось мне и то, что с первых же минут он перешёл со мной на ты. Официальное вы тут же разделило бы нас по две стороны одной дороги. Я всегда считал, что начальник – это не тот, кто дистанцируется от подчинённых, отчуждается от них, а тот, кто ищет пути сближения и понимания. Ведь вместе срабатываются только те, кто становится «своим». У русского человека вообще культ «своего». Свой и чужой – личности у нас несовместные.

С Севериновым я не ощущал разделяющей нас дистанции, которая всегда чувствовалась в редакции между рядовыми журналистами и главным редактором. Там Ястребок не говорил с нами, как со «своими», единомышленниками, сотоварищами по общему делу, а – инструктировал. Степан Иванович умел разговаривать с человеком. Великое умение.

Пока мы шли вдоль деревни, местные, мужики и бабы, старики и дети, с интересом поглядывая на меня. И к моему удивлению, все вежливо с нами раскланивались (один дед даже шапку снял):

- Здравствуйте вам!

 Уже за спиной я слышал:

- А хто ж этот, молоденький, с нашим Степан Ванычем-то?

Те, кто ехал в рабочем поезде вместе со мной, кивали мне, как старому знакомому, и поясняли спрашивающим:

- Новый учитель. Из области. Мы с ним вместе в вагоне ехали.

Не прошли мы и половину деревни, как я понял: директор школы тут в авторитете. Мои попутчики – жарковские лесорубы, три бабки, возвращавшиеся из районной больницы, – в вагоне рассказывали мне, что не просто уважают Степана Ивановича за образованность и порядочность (раньше такое отношение к учителю считалось нормой, и не только на селе), в Чичатах к «Степан Ванычу» люди шли в любое время дня и ночи – позвонить в район, разрешить спор с совхозным начальством или мастером лесосеки, посоветоваться, как быть или жить дальше. И он никому не отказывал в своём участии. Не потому что был, как мне сказали, депутатом чичатского сельсовета. Просто был таким человеком. Участливым. Небезразличным ко всему, где он жил и чем он жил.

Чичаты были похожи на многие курские деревни, на мой Мартовский посёлок, в котором я жил с мамой, бабушкой и дедом в раннем детстве. Только вместо ставка, за банями, которые тут начинали строить как только закладывали фундамент дома, змейкой петляла юркая речка со светлой водой. А по-над речкой, на заливных лугах, тут и там темнели копна заготовленного на долгую зиму сена. А за копёнками виднелся передний край хвойного леса. Ветер, как мне показалось, доносил и сюда, до большака, по которому мы топали к дому Степана Ивановича, целительный запах хвои и уже уставших от жаркого лета луговых трав.

- Красота тут у вас, – сказал я, не кривя душой.

Он вдруг резко остановился, дёрнул и меня за рюкзак, призывая притормозить.

- Знаешь, а мы с тобой точно сработаемся, – сказал Северинов.

- Это почему вы так решили? – улыбнулся я приятным для меня словам директора.

- Потому что я загадал: если скажешь: «Ну и глухомань тут у вас!», значит всё, прощай, Вася...

- Нет, правда, красиво.

Он вздохнул, поправил повязку на глазу.

- Только вот беда. Достоевский утверждал, что красота спасёт мир, а сегодня нам красоту нужно спасать. Лес так рубят, что не щепки – брёвна летят! И ведь сколько я ни бьюсь – всё как об стенку горох. Думают, что красота вечна. А она, как и всё на этом свете, конец свой имеет... И не приближать его мы, люди, должны, а отдалять всеми силами...

Северинов достал пачку папирос, но курить раздумал, снова засунув свой «Беломор» в карман пиджака.

- Силы мои против их силы с бульдозерами и бензопилами, деньгами и директивами – тьфу!.. – сплюнул он в придорожную пыль. – Бьюсь с паразитами, а им всё ни почём, смеются: на наш, мол, век хватит, а на твой, Иваныч, и подавно!.. Ладно, чего тут я тебе в жилетку плачусь, пошли, а то стемнеет.

Длинная деревня, стоявшая действительно вдоль разбитого тракторами большака – старой дороги на Смоленск, – кончилась у церкви. Храм издали показался мне красавцем – строгим, не помпезным, но величественно-монументальным. «Таков и должен быть Дом Господа в этом лесном крае», – подумалось мне. Но теперь, когда мы подошли к церкви поближе, я увидел всю «мерзость запустения», как о таком месте сказано в Библии.

На разбитых ступенях, у облупленных коринфских колонн, испещрённых погаными надписями местных остроумов, валялись разбитые бутылки, окурки, обрывки газет, ржавые консервные банки и прочий мусор. Степан остановился, достал из кармана огромный клетчатый платок и вытер вспотевшее от быстрой ходьбы доброе круглое лицо.

- Погоди, пан спортсмен! Передохнём малость, – предложил он, присаживаясь на каменную ступеньку входа в закрытый храм.

- В войну в неё то ли наш, то ли немецкий снаряд угодил, – сказал Степан Иванович. – В сорок четвёртом, как говорили, по известному указу Сталина, восстановили. А при Хрущёве, когда, казалось бы, снова чуточку полегчало, – опять закрыли. Бывший настоятель, отец Валерий, душевный был батюшка, сильно захворал после того, как сперва клуб в его приходе сделали, а потом склад совхозный... Когда комсомол захотел крест сдёрнуть, накинув на него верёвочную петлю, трое добровольцев провалились в залатанную пробоину купола. И все с верхотуры – о землю! Двое насмерть, а один на всю жизнь калека... Больше на крест православный не покушались – добровольцев не находилось. Поговаривали, что крест – заговорённый. Церковь-то с конца восемнадцатого века тут стоит. Она ведь ещё отступление французов-шарамыжников помнит.

- А храм как назывался?

- Красиво, – вздохнул Степан Иванович, – Рождества Пресвятой Богородицы. Хотя, почему назывался? Имя-то осталось, а вот прихода нет.

Директор оглянулся по сторонам и вдруг перекрестился на покосившийся крест.

- Когда совсем невмоготу, сюда прихожу, – почти перешёл он на шёпот. – Помолюсь и, ей Богу, легче на душе становится.

- Надо бы с ребятами здесь субботник провести, – неожиданно для самого себя выдал я.

- А что? Это, брат, идея! Вон там, видишь, сторожка церковная стоит. Крепенькая, ещё лет полста простоит. Так там из области, со Смоленска, охотники ночуют, когда пострелять дичь к нам приезжают. Этот бардак, – он обвёл взглядом свёрток со старой смоленской дороги, где чернели старые кострища, – их рук дело.

Я хотел попросить директора завернуть на минутку к сторожке, которая, как мне показалось, выглядела настоящим памятником деревянного зодчества – сруб ничем не был обшит, крыша из дранки, окно, обращённое к церкви, было украшено резными наличниками, – но мимо с ветром и треском промчались трое мотоциклистов с рюкзаками за спинами. Один из местных байкеров, на «Яве», отсалютовал Степану Ивановичу осипшим сигналом и крикнул, не поворачивая головы: «Привет Кутузову!».

- На Смоленскую ГРЭС помчались, черти леспромхозовские, – глядя вслед парням, сказал директор. – В сорока километрах от нас Смоленскую атомную станцию строят, снабжение там – как при коммунизме.

- А почему ГРЭС?

- Для маскировки, наверное.

Он подмигнул мне здоровым глазом и спел на известный мотив:

И штоб шпиён не догадался,

Шо же такое строим мы...

 

В лесу кто-то выстрелил из ружья, потом ещё раз, ещё.

- Браконьеры кабанов бьют, – пояснил Степан.

 Эскадрилья чёрных грачей, шумно взлетев с колокольни, картаво крича, сделала пару кругов вокруг маковки и стала снова рассаживаться на своих насиженных местах.

Кутузов, поглазев на грачей слезившимся голубым оком, тяжело вздохнул:

- А село без действующей церкви уже не село...

- А что же?

- Деревня, – пояснил историк. – Деревня Чичаты. И число жителей тут не при чём. Радость не вечна, а печаль бесконечна... Председателю сельсовета душу свою не откроешь, печалью не поделишься. Потому, наверное, иконы в домах, по красным углам до сих пор висят. Молятся, врАги, втихаря.

- А что, запрещают?

- Да не то чтобы в приказном порядке, но партийное начальство наше не шибко одобряет это народное творчество.

Он вдруг посерьёзнел:

 – А ведь без Бога тут не прожить. Перегрызут глотки друг дружке без Бога. Не все же из здешнего лагеря по Союзу разъехались, многие тут и осели. Есть та-а-кие сорви головы!.. Стеньки Разина сыны. Да что говорить, – снова вздохнул он. – И с родителями, и с детками их скоро познакомишься.

От церкви мы повернули к лесу. И я, думавший, что школа всегда должна стоять посреди деревни, стал озираться по сторонам.

- А школа где?

- Так мы к ней и идём, – ответил директор. – Её после революции в барском доме обосновали. Дом у соснового бора ещё в прошлом веке барину ставили. Сгнил. А фундамент хороший, крепкий ещё. Вот на нём новую школу леспромхоз нам и соорудил. Не бесплатно, конечно, районо заплатил строителям, но срубили школу по совести. А мы с Валентиной Петровной, как жили в барском флигеле, поставленном ещё при царе горохе для прислуги, так и живём поныне в нём. Дети выросли, разъехались... А нам чего надо? Школа – под боком, сараюшки стоят, в них коровёнка, три поросёнка, десяток курочек... Начальство при Хрущёве нас поругивало: мол, подсобное хозяйство мешает учебно-воспитательному процессу.

Он хмыкнул в кулак, хитро стрельнув в меня глазом.

- Не единым этим процессом жив человек... Посрамили нас, посрамили да и угомонились... А потом Никитку сняли, политику поменяли, отстали, словом.

Он на ходу закурил и добавил, виновато улыбаясь:

- Вот так и живём, свой хлеб жуём.

 

Дом у ветеранов сельской просветительской нивы снаружи мне показался очень маленьким (меньше той сторожки у церкви), но внутри оказался вполне подходящим жильём – две комнатки (одну из них, ту, что побольше, Степан Иванович называл «залом») и кухня. Добрую половину кухни занимала русская печь (точь-в-точь как из того фильма, в котором Иван-дурак по щучьему веленью на ней по своим делам ездил). Две этажерки с книгами, телевизор «Рекорд», занавешенный кружевной накидкой, бледно-розовый абажур под потолком – вот и всё убранство директорских хоромов.

Зато накрытый к нашему приходу стол ломился от яств. Посреди круглого стола в «зале» стояла огромная чугунная сковорода с жареной картошкой. В глиняной миске – солёные огурцы, в глубокой тарелке – квашеная капуста с кольцами лука, уже политая пахучим подсолнечным маслом. Присутствовали тут и солёные грузди, варёные яйца, аккуратно порезанное белое сало с аппетитной мясной прослойкой. Из эмалированной кастрюльки, исходившей парным дымком, торчали жирные куриные булдыжки. («Да неужто это меня так хлебосольно встречают?» – пронеслось в голове.) Непонятное блюдо стояло посреди стола – в фаянсовой чаше горкой была насыпана какая-то ягода. Степан Иванович перехватил мой взгляд.

- Мочёная брусника! – пояснил Северинов. – Рекомендую!

И добавил, улыбаясь одними глазами:

- Её можно, как чёрную икру, ложками есть...

 «Наверное, – подумал я, – мочёная брусника для живущих в лесной деревне гарнир привычный». Но когда к нам вышла в сиреневом длинном платье с кружевным воротником жена Степана Ивановича и, улыбаясь, поздоровалась по-мужски со мной за руку, я понял: меня в этом доме ждали. И не просто ждали, а решили устроить настоящий праздник по случаю...

Последним праздничным штрихом в убранстве стола была бутылка «Столичной», содержимое которой Степан Иванович торжественно перелил в пузатого глиняного пингвина, снятого с этажерки.

- Стой, Стёпа! – всплеснула руками Валентина Петровна. – Я пыль с него смахну.

И извинительным тоном добавила, обращаясь только ко мне:

- Мы пингвином редко пользуемся. Когда только семья старшего сына приезжает в гости... А так, стоит для красоты.

- Ладно тебе, пыль, – сказал Степан Иванович, уже заправляя птицу водкой. – Внутри-то он проспиртованный, чистый.

За столом я, не бросивший за день и маковой росинки в рот, старался есть так, как ели аристократы – степенно, с достоинством, но получалось плохо: мешал проснувшийся к вечеру аппетит.

- Вы грибочков, грибочков возьмите к картошке! Не стесняйтесь, ломайте курицу пополам. Курицу-птицу и девицу руками берут! – с тверским аканьем приговаривала добрейшая супруга директора. – У нас сын, – его как и тебя зовут, – когда летом в отпуск со своей семьёй прилетят из своего Магадана, так только и ныряют в погреб. Отъедятся за долгий отпуск – и снова за длинным рублём в тот свой Магадан.

Валентина Петровна разговор со мной начинала на вы, а потом незаметно переходила на ты. И эти местоимения – «вы» и «ты» – постоянно менялись местами. А её акающий говор даже шёл к ней, как говорила моя бабушка, «личил» её. Нравилась мне и её деревенская привычка смягчать на конце слов некоторые согласные. Это придавало всей фразе какую-то внутреннюю теплоту.

- Что немецкий знаешь – это хорошо, – поднимая очередную рюмку, сказал Кутузов, как и я уже про себя называл Степана Ивановича. – В школе два года немецкий не преподавался – сбежала немка от нас в город. Не вынесла душа поэта... Мой предмет – история. Я истфак заканчивал. С войны по-немецки только «хальт» и «хенде хох» помню. Валентина – выпускница физмата. Плюс она же завуч...

Валентина Петровна, подкладывавшая мне в тарелку разных вкусностей, улыбнулась:

- Теперь мы со Стёпой спокойны. Немецкий, русский, литература, пение и физкультура спасены.

- А сдюжу ли? – засомневался я, нарочито употребляя диалектное словцо. – У меня ведь весь педстаж – месяц в школе на практике, что была на последнем курсе.

- Взялся за гуж, не говори, что не дюж, – сказал директор. – Есть за что стараться – в зарплатной ведомости замучаешься расписываться. Ещё по одной?

Я поблагодарил хозяев и отвалился от стола.

- А молочка? Парного, а? Уже время вечерней дойки.

- Спасибо, Валентина Петровна, но, честное пионерское, больше не могу. Сыт, пьян, осталось только нос в табак сунуть.

Степан Иванович процитировал Крылова, что-то из «Демьяновой ухи», достал свои папиросы и кивнул мне в сторону двери. Мы вышли с хозяином на крыльцо, сели на верхнюю ступеньку, закурили.

Вечерело. Валентина Петровна пошла встречать корову, облачившись в старенькую фуфайку, вечную спутницу всех деревенских русских женщин.

Справа от дома стояла новая школа, похожая на большой барак, которые во времена сталинских лагерей, должно быть, встречались тут на каждом шагу.

 За коньком крыши темнела полоска молодой рощицы, видимо, посаженной учениками школы, а за тихой речушкой, укрывшейся кисеёй вечернего тумана, виднелись три копёнки сена. «Степан Иванович, наверное, для своей коровы накосил», – почему-то подумалось мне.

- Ты не горюй, не горюй, – похлопал мне тяжёлой рукой по плечу Кутузов. – Что там твоя газета по сравнению с этой красотой!.. Ты тут не статейки про городскую суету – повести и рассказы начнёшь писать. «Записки охотника», как Иван Сергеевич. Или лучше так – «Записки очарованного человека». Такая красота душу лечит, силы духовные даёт.

- Места чудные, – повторил я свою оценку. – Я ведь уже спланировал свою ближайшую перспективу.

- Во как! Поделись с руководством...

- Буду учительствовать, писать, а через год попробую поступить во ВГИК, на сценарный.

Кутузов блеснул глазом.

- На заочный?

- На заочный, конечно.

- А зачем?

- Хочу сценарии для фильмов научиться писать.

- А без сценариев – что, кино не снимают?

- В начале всегда – слово. Нет талантливого слова, и кина, как говорится, не будет.

Потом директор перевёл стрелки разговора на бытовую тему, где я квартировать буду. Предложил комнату в своём домике-крохе. Я благодарно отказался: мол, не хочу стеснять старых педагогов, да и частенько засиживаюсь за своей писаниной часов до двух, а то и трёх ночи – сова, ничего не поделаешь. Степан Иванович задумался, потом оживился – нашёл выход из положения.

- Знаешь, ты ведь сруб у церкви видел? – сказал он. – Старые мастера брёвна вязали – век ещё сруб простоит!

- Лучше и придумать нельзя! – обрадовался я.

- Место только... одинокое, до нас с Валентиной Петровной – и то далеко, а до деревни ещё дальше. Не забоишься?

- Да что вы, Степан Иваныч! – воскликнул я. – Для меня одиночество не страшно. Мне с самим собой скучно не бывает...

Северинов покачал головой:

- Для человека ничего страшнее одиночества нет. Это ты, брат, зря им бравируешь...

Я отмахнулся: мол, слышали мы эти страшилки.

- Ночная работа за письменным столом меня будет веселить, – ответил я директору.

- Ну-ну, – сказал он и замолчал, думая о своём.

- Так завтра и новоселье?

Он затушил папиросу о подошву ботинка.

- Скоро только сказка сказывается... В сторожке крышу починить нужно, печь переложить, а то дымит нещадно, полы подлатать да стулья, стол, кровать с матрасом со школьного склада перетащить – неделя работы плотникам. Завтра же договорюсь с директором совхоза. А пока, коль у нас не хочешь квартироваться, поживёшь у Вадима Семёныча, механика леспромхоза. Он в том году себе новый дом поставил, просторный пятистенок. Хоть в футбол играй!

- А пустят ли на постой?

- Договорюсь! – опять дружески хлопнул меня по плечу директор школы. – Они вдвоём с женой живут, без детей пока – молодые... Мужик он хозяйственный, по чичатским меркам, даже богатый. Горяч, правда...

- Что так?

- Да когда за воротник заложит, грозен становится. Поколачивает Альку, женку свою. Алевтину я в школу уборщицей взял. Он её из соседней деревни к нам в Чичаты привёз. В семье верующих воспитывалась. Девка красивая, смирная, умная, да не родись красивой, а родись, сам знаешь...

И вдруг продекламировал:

Нет под кровлями нашими необесчещенных жён.

Сын Адама багряным вином опьянён.

 

- Степа-а-н Иванч! – воскликнул я. – Вы меня не перестаёте удивлять. Это вы сами сочинили?

Он грустно улыбнулся:

- Если бы... Это из арабской поэзии. Так, к слову пришлось.

 

***

Утром директор по телефону договорился с механиком Вадимом о сдаче флигеля. Обрывки разговора долетали и до меня, ещё до конца не проснувшегося после торжественной встречи моей скромной персоны в доме Кутузова. Контрагенты долго не сходились в цене. Степан Иванович постоянно иронизировал в трубку: «Откуда расценки? Ты, чай, не люкс гостиницы «Москва» сдаёшь? У Чичатского сельсовета, боюсь, денег не хватит, Вадим Семёныч!».

- Хапуга! – надевая куртку, бросил Степан Иванович. – Ладно, пошли, коллега. Жить вообще тяжело, а умирать не хочется.

За церковью мы повернули на деревню.

- Во-он его хоромы! – показал рукой директор. – Хорошо, когда в леспромхозе, а не в совхозе работаешь… Да ещё при должности. И всё вокруг колхозное, и всё вокруг моё!

 Новый пятистенок Вадима с надворными постройками и старым флигелем был обнесён добротным тёсом, покрашенным в ярко-зелёный цвет. Такой укреплённой по всему периметру крепости я давненько не встречал, хотя и не вылезал из редакционных командировок по Тверскому краю. «А что, – подумалось мне. – Так, наверное, и нужно нам жить – как англичанам: мой дом – моя крепость. Видно, без «кулака», экономически-самостоятельного крепкого мужика ни «экономной экономикой», ни «высокой сознательностью колхозников» русскую деревню не поднять».

Степан Иванович кулаком постучал в глухую массивную дверь, заменявшую в заборе калитку.

- Хозяева! Хозяева! – покричал Кутузов. – Тра-та-та, отворяйте ворота!

Никто не отозвался, лишь залилась звонким лаем во дворе собака. Побарабанил и я, не жалея молодых кулаков, – тихо. Наконец услышали скрип двери, и женский голос прикрикнул:

- Замолчи, Тобик!

Кутузов ободряюще подмигнул мне единственным своим глазом. Однако после «замолчи, Тобик!» для нас ничего не изменилось. Степан Иванович пожал плечами:

- Я с Вадимом ещё утром по телефону договорился. Сказал, что хозяйка дома. С ней, мол, договоритесь – и пусть учитель вселяется.

Директор ещё раз постучал в дверь.

- А хозяйку Алевтиной зовут, не забыл? Она тихоня, но умница. Книголюбша – другой такой активной читательницы во всём околотке не найти. Стихи любит и сама пробует сочинять. Ей бы поучиться – толк бы, уверен, вышел...

- Кто там? – вдруг раздался женский голос.

- Это мы, Алевтина! – откликнулся директор.

- Кто это «мы»? – после паузы послышалось за забором.

- Я, Степан Иванович, и со мной наш новый учитель.

Видно, голос директора был идентифицирован хозяйкой: загромыхала щеколда, дверь, посаженная на гаражные петли, скрипнув, отворилась – и я увидел молодую девушку в синем платочке с ярко-васильковыми глазами, русой косой по пояс – точь-в-точь Алёнушка с известной картины Васнецова. Я даже оторопел от такой природной красоты.

- Здравствуйте, а Вадима Семёновича, – сказала Алёнушка, – нету дома. Он на работе, а потом поедет в район за патронами для ружья.

- Ну да, я знаю, – приветливо улыбаясь, ответил Степан Иванович. – Я с ним утром по телефону разговаривал. Договорился о съеме флигеля. На недельку. Сельсовет вам заплатит.

- Значит, Вадим знает?

- Да знает, знает! – нетерпеливо повторил Степан Иванович. – От него копеечка не сбежит… Принимай постояльца, Алевтина! Всего-то на недельку, до второго.

Она ничего не ответила, молча повела во флигель, пригрозив пальчиком одноглазой породистой лайке:

- Смотри у меня, Тобик!

Степан Иванович машинально поправил повязку на глазу, шепнул мне, кивая в сторону собаки:

- Вадим на охоте нечаянно глаз псу выбил. Ты не охотник-рыболов?

- Да так... По настроению, – неопределённо ответил я.

 

Внутри флигеля было всё чинно-благородно, по-деревенски: кровать с лоскутным одеялом и горкой подушек, стол, стулья, старый буфет, сильно подпорченный жучками-короедами, тарелки и гранёные стаканы поблёскивали за пыльным буфетным стеклом.

- Я как в новый дом перебрались, так сюда и не заходила, – будто извиняясь, сказала Алевтина, упорно не глядя в мою сторону. – Я сейчас полы помою, пыль смахну, постельное принесу…

Она опустила глаза на мой рюкзак, который я, сняв с плеча, поставил на пол.

- Что-то маловато у вас вещичек…

- Всё своё ношу с собой, – улыбнулся я хозяйке.

- Жильё устраивает? – не приняв моей улыбки, холодно спросила она.

- Вполне, – ответил я. – Печка не дымит?

- Это в сторожке, что рядом с церковью, дымит, – за Алевтину сказал Кутузов.

- Дымит, – ответила мне Алевтина.

- Пусть дымит, – махнул рукой Степан Иванович. – Тебе-то всего неделю поквартировать, до отопительного сезона, так сказать.

После этих слов повисла пауза. Что говорить, о чём ещё спрашивать? Я не знал. Выручил директор.

- Да не смотри ты букой на квартиранта, Аля, – сказал Северинов. – Он парень тихий, прозу и стихи пишет, на гитаре, говорит, бренчит. Два сапога – пара...

Алёнушка, как я её уже окрестил для себя, только мельком глянула на меня:

- Степан Иванович! – с укоризной в голосе произнесла девушка. – У меня, чай, муж законный имеется. А вы про какую-то пару.

- Так это я так, к слову, – засмущался директор.

Она направилась к двери, но остановилась и, не оборачиваясь к нам, сказала:

- Я за постельным, потом полы помою.

- Нет! – возразил я.

- Что – нет?

- Постельное несите, а ещё чайник, если можно… А полы я сам помою. Я в армии из нарядов не вылезал. У меня первый армейский разряд по мытью полов! Не верите?

- Верю, – повернула свою милую головку в мою сторону Алевтина и прыснула в кулачок. – Верю всякому зверю, а тебе, ежу, погожу.

И скрылась за дверью.

- Что-то хозяюшка не больно приветлива, – сказал я Степану Ивановичу, который гремел посудой, проводя ревизию стаканам. – Не ко двору, что ли, пришёлся?

- Тут другое, – ответил с кухни-махотки Степан, торжественно демонстрируя мне закопченный двухлитровый чайник. – Она из семьи верующих. Дед её настоятелем храма нашего был. Ей флиртовать, как остальным девкам, даже до замужества не положено было. А уж мужней жене...

- Староверка, что ли?

- Почему староверка?

- Из поповской семьи, – заключил я. – Смотрю, никакой атеистической работы с населением...

Директор школы ироничной интонации не принял.

- У неё, как писал Достоевский, есть Бог в душе.

- Ты, смотри, артист-атеист, – погрозил мне Кутузов пальцем. – Ни-ни!

- Да упаси, Господи! – ёрничая, воскликнул я. – Солдат монашку не обидит, как говорил мой дивизионный старшина. Земляк мой по месту рождения, надо сказать...

Но я не успел рассказать байку про дивизионного старшину, осёкся на полуслове – в светёлку не вошла – вплыла! – сказочная «сестрица Алёнушка», появилась из сказки моего детства. Я отметил, чем обязана она была столь разительным переменам в облике: поменяла не только платок, а весь свой наряд. Голубой платок в белый горошек очень шёл к её влажным васильковым глазам. Вместо прежней домотканой кофты теперь на Алевтине ладно сидела сиреневая шёлковая блузка с белыми кружевными оборочками на рукавах. Две вертикальные морщинки у губ, несколько старившие Алевтину, куда-то исчезли, и вся она необычайно посвежела, похорошела! «Хоть картину пиши!» – пронеслось у меня в голове.

- Я вам постель принесла, – сказала она, и только теперь одарила меня своим синим взглядом.

- Мы с Вадимом договорились, что он и столоваться у вас будет, – заметил Степан Иванович, проверяя на целостность старый чайник. – За отдельную плату, разумеется.

- Хорошо, Степан Иванович, – сказала она. – Если пища наша простая, деревенская придётся вашему квартиранту по вкусу.

- По вкусу, по вкусу! – за меня ответил Кутузов. – Всё ест, что и хозяева. Нашей закваски человек.

Алевтина достала из-за печи веник, собираясь убраться в комнате. Я запротестовал. Отобрал у хозяйки веник и стал сам вжикать им по полу, поднимая пыль к явному неудовольствию Северинова.

- Это можно было и потом сделать, – буркнул директор. – Я думал, мы новоселье отметим, так сказать... Стихи там, разговоры... Работать не могу, а ем по пирогу.

- Стихи? – спросил я, заметая мусор в угол. – А стихи мы запросто могём и не прекращая воспитательный трудовой процесс.

 Я выбрал Есенина, начал из того, что пришло тогда в голову, бросая взгляды «со значением» на девушку из сказки:

Дорогая, сядем рядом,

Поглядим в глаза друг другу.

Я хочу под кротким взглядом

Слушать чувственную вьюгу.

 

Она покачала головкой, молча отобрала у меня веник. И совершенно неожиданно для меня приняла поэтическую эстафету:

Ты зачем свой край оставил,

Где цветут луга и чащи?

В городской и горькой славе

Ты хотел прожить пропащим?

 

- Боевая ничья! – радостно подвёл итог творческому соревнованию Степан Иванович. – Хотя нет, Аля компетентным жюри признана победителем. Знай наших! Алевтина всю школьную библиотеку перечитала, а что наизусть чешет, так это и для меня новость.

Директор был на стороне школьной уборщицы. И меня, дурака, это несколько задело.

- Есенина не нужно декламировать, – сказал я Алевтине учительским тоном. – Он слова с небес считывал – с облаков, вьюг, дождя... Его петь нужно, слыша музыку его сердца.

- Брось нотации читать, – досадливо махнул рукой Северинов. – Лучше поздравим победительницу.

Она не ответила на поздравление. Во дворе скрипнула дверь в заборе. И Алевтина тут же опять принялась подметать пол – серьёзная, сосредоточенная, непреступная. Чужая жена, словом.

- А вот и Вадим пожаловал! – обрадовался Степан Иванович. – Знакомься, Вадим Семёнович. Это наш новый учитель.

- Надолго? – хмуро спросил плечистый мужик в старой болоньевой куртке. От Вадима пахло соляркой и водкой. – А ты чего, – рыкнул муж на молодую жену, – распустила, что павлиниха, свой хвост? Въехала в рай на моём горбу и радуешься? Только запомни, девонька, решетом в дом воды не наносишься.

- Постой, постой, Вадим! – встал на защиту Алевтины директор. – Ты как-то резво в картер взял. А мы ведь не с пустыми руками. Вот!

И Северинов выставил на стол бутылку «Столичной».

 

***

Через час я, Степан Иванович и хозяин дома сидели за столом, накрытым Алевтиной. Вадим поддержал идею директора отметить моё новоселье, но за праздничные харчи и выставленную им бутылку «Зверобоя» потребовал «двойной обеденный тариф».

Кутузов покачал головой, поморгал глазом, но согласился:

- Ладно, этот день считай за два.

- Как на войне, – неприятно засмеялся Вадим, показывая нам крепкие лошадиные зубы.

Аля, подкладывая жаркого из свинины, чуть заметно улыбнулась мне:

- Хороший аппетит у вас.

- Зверский, – сказал я, первый раз в жизни пробуя жаркое из дикого кабана. – А это мы дикую свинью едим? Или – что?

Вадим Семёнович хмуро усмехнулся:

- Да тебя, учитель, не прокормишь. А на вид – капшивый...

- Какой? – не понял я. – Простите, как переводится?

- А ты в словарь загляни, – наливая себе в стакан до краёв, насмешливо бросил Вадим. – В словарях всё есть. Ты пить умеешь?

- Нет, – честно признался я. – Однажды я отравился «заманихой» и чуть было не умер.

- Заманихой? Не слыхал о такой водке... Но, уверен, тебе ещё молоко надо пить, а не «Зверобой», – засмеялся Вадим и обнёс мой стакан.

Степан Иванович, чтобы загладить грубость хозяина, немного плеснул в мой стакан из бутылки «Столичной», которую прихватил с собой из дома на новоселье.

- Спасибо, – кивнул я директору. – Я не обиделся, Степан Иванович. Молоко я очень люблю.

Алевтина, которая так и не присела к столу, сказала:

- Я за молоком! Пейте на здоровье!

- Сядь, коза! – ударил кулаком по столу Вадим.

Алевтина вздрогнула, но лишь замерла на месте, опасливо глядя на мужа. Глаза Вадима наливались злостью быстрее, чем его вонючим «Зверобоем».

Хозяин плеснул в стакан себе и директору школы, демонстративно игнорируя мою посуду.

- А ты, учитель, жди молока из-под нашего телка, – уже без улыбки проговорил хозяин дома. – Сейчас эта коза тебе сдоит молочка из своего вымени.

Степан Иванович попытался разрядить грозовую атмосферу:

- Вадим Семёнович, мы, должно быть, зайдём в другой раз...

- Какая опять шлея под хвост попала? – спросила Алевтина, держась за дверной косяк.

- Цыц! – снова грохнул по столу быстро хмелевший Вадим. – Я что, не вижу, для кого ты тута расфуфырилась!.. Говорила мне мать: не бери молодку в жёны! Загуляет от тебя, мол. И правда, с лица воды не пить, а с человеком жить...

- Вадим, послушай, – попыталась успокоить мужа Алевтина.

- Молчи, сука! – схватился за бутылку Вадим.

Степан Иванович решительно поднялся из-за стола. Вслед за ним встал и я, думая, куда лучше ударить этого психа, если он и правда сейчас заварит кашу.

- Куда ж вы, гости дорогие? – пошатываясь, встал и Вадим. – Неужто уже уходите? А то ведь чужая изба засидчива...

- Так пора нам, – директор кивнул мне, показывая взглядом на рюкзак. – Школу к первому сентября готовить нужно. Скоро занятия, работы, Вадим Семёнович, невпроворот.

- И Альке нужно идить?

- Алевтина пусть остаётся. Она со своей работой управилась. А нам планы нужно писать, расписание...

Директор наклонился к уху хозяина.

- Если будешь плохо себя вести, в угол поставлю. Ты меня знаешь...

Вадим пьяно улыбнулся, отдал честь, приложив руку к пустой голове, и неожиданно обмяк, будто из него враз весь злой дух с воздухом вышел.

- Всё, гражданин начальник! Замётано. Я – спать, спать...

 

Мы вышли за ворота. Я последний раз обернулся на новенький пятистенок. В окне горницы, как мне показалось, мелькнуло бледное лицо Алевтины. Или мне показалось...

- Обижает её механик, – сказал Степан Иванович. – Ревнует по-чёрному. Совсем замордовал девку, паразит.

- Да убоится жена мужа своего.

- Думаешь, я с ним профилактическую работу не проводил? О-го-го, как проводил. За что девку мордуешь, спрашиваю. Плохо тебе, судимому, с такой красавицей? А я из неё баптистскую дурь выбиваю, отвечает. Тьфу ты, дубина стоеросовая! При чём тут баптисты-то?

Он закурил, потом помог мне закинуть тяжёлый рюкзак на плечи.

- Чёрт с ним и его хоромами, – тряхнул головой Степан Иванович. – Я вот что кумекаю: пока тепло на дворе стоит, тебе ведь печка не нужна? Не нужна. Я тебе свою электроплитку дам, для готовки. У нас есть запасная, ненужная. Короче, будем заселять тебя в сторожку. Педагогу, да с такой часовой нагрузкой, мир и покой нужен... А во флигеле, хоть он и отделён от пятистенка, спокойствия тебе Вадим не даст.

- Очень похоже на правду.

- Да и сельсовету деньжонок сэкономим, – продолжил свою мысль директор. – Уж больно высоко плату задрал. День за два считать, как на войне... А сражение-то он проиграл.

- На войне как на войне.

И мы оба рассмеялись, как смеются люди, когда беда была рядом, но на этот раз, кажется, пронесло...

- М-да, характерец, – протянул я. – Так и просится в сюжет для небольшого рассказа.

- Не горюй! Что ни делается... – подбодрил меня Степан Иванович.

...Мы пошли по тропинке, по-над самой речкою. Утренний туман ещё стелился по ещё ярко-зелёной траве, которую лениво щипали мягкими губами свободная (без привязи) чёрно-белая корова и «прикованный» за длинную верёвку к железному колу годовалый бык. Низко над землёй, серебрясь под лучами рыжего солнца, летала паутина – пряжа Богородицы, как называли её на Мартовском посёлке в короткий, но такой чудесный период – в бабье лето.

- А вы стихи сами не пишите? – спросил я Северинова.

Директор только махнул рукой.

- Тут у нас все поэты, да не все об этом знают.

Он поправил съехавшую повязку на глазу.

- Я ведь в Чичатах с пятидесятых живу, – сказал Степан Иванович, обходя быка сторонкой. – Вижу, как черствеют души людей, как каждый норовит залезть в свой дом-крепость, как рак-отшельник в свою нору. А ведь чтобы жить, как предки наши жили, никакой особой философии не требуется. Живи для людей – и люди поживут для тебя.

И он неожиданно так хлопнул меня по плечу, что я присел малость.

- Не скучай, брат, не надо. Некогда нам с тобой скучать. Совсем забыл, с наступающим тебя!

Увидев вопрос в моих глазах, рассмеялся:

- С новым учебным годом! Через два дня – 1 сентября, коллега!

 

***

В то «предновогодье» скучать было некогда.

Сперва навалились дела бытовые, хозяйственные. Но куда от них деться? Очищал в поте лица своего от мерзости запустения сторожку, где когда-то жил церковный сторож, а потом пьянствовали охотники и бичи.

 Домик этот, как оказалось, был на балансе сельсовета. «Сельский», как звали в Чичатах председателя сельсовета, выделил мне в подмогу трёх совхозных плотников и одного забубённого деда, вылитого шолоховского Щукаря. Во всём околотке, от леспромхоза до атомки (Смоленской АЭС), что возводилась, если, как тут говорили, «напрямки», было не больше тридцати вёрст, о чичатском Щукаре говорили только как о «последнем печнике». Все остальные представители этой некогда распространённой в русских сёлах профессии в век научно-технического прогресса перевелись, что называется, сами по себе.

Щукаря по паспорту звали Матвеем.

- Макар Макаров, – представился он мне в первый день работы. – Оплата может вестись гибко – наличным рублём или жидкой валютой и харчем.

- Какой такой «жидкой валютой»? – не понял я.

- Водка есть?

- Водка есть, – кивнул я, заблаговременно закупив, по совету Кутузова, в сельмаге пять поллитровок для стимуляции бригады. – А вот насчёт харчей – посложнее.

- Что посеешь, то и пожрёшь, – неопределённо пробурчал печник. – За спрос не бьют в нос. Ты у Вадима с Алевтиной сальца попроси, по-соседски как бы... Они ж, сказывают, тебя, учитель, шибко гостеприимно кабанятиной угощали.

(Вот народ деревенский! На одном конце ещё только собираешься чихнуть, а на другом уже «будь здоров!» слышно. У крайнего дома пукнешь, у сельсовета громом презренный звук отдаётся.)

- Ладно, шутю, – улыбнулся Макар, показывая редкозубые красные дёсна. – Как себя не поведёшь, а от напраслины в Чичатах не уйдёшь. Тах-то вот. – Он поплевал на узловатые руки. – Ну, я работаю, а ты не мешай!

И добавил самооценки:

- Кабы не печник Макар, давно бы весь свет пропал.

 

Сторожка уже через три дня приосанилась, подбоченилась, омолодилась, как баба в сорок пять, став опять ягодкой. Ну, тут я переборщил: не ягодкой, конечно, но проживать в избёнке стало вполне возможно. Стараниями Макара Макарова, местного Щукаря, вспомнила свои лучшие годы и большая печь – не дымила, ела дров мало, а тепла давал достаточно. Оставалось её, по мнению Валентины Петровны, только побелить.

На стол, заваленный теперь книгами из школьной библиотеки, методическими пособиями, моими черновиками с начатыми, исчёрканными поправками и брошенными рассказами, я поставил единственную настоящую ценность, привезённую с собой в Чичаты, – транзисторный приёмник «Спидолу», гордость советского (точнее прибалтийского) рижского радиозавода. Это была моя единственная односторонняя связь с «Большой землёй», со свободным (и не очень) миром.

В школе тоже работы хватало. Валентина Петровна, как я уже отмечал, была не только учителем математики и физики, но и совмещала должность завуча. Она и предложила мне стать классным руководителем 8-го класса.

- Шестнадцать учащихся. Ребята смирные, работящие... Бери, не пожалеешь.

Я взял. А что ещё оставалось делать?

В свою очередь я ввёл своё новшество, попросив сделать уроки литературы и русского языка – парными. По два урока кряду тут никогда не давали. Мол, школа не вуз, чтобы «пары» впаривать. Но я настоял, аргументировав, что за два академических часа я дам ребятам больше, чем за коротенькие одиночные уроки, разбросанные кое-как по всей учебной недели. Во-первых, увеличивается объём информации, внедряемой учителем в головы учеников. Во-вторых, этот объём легче усваивается и труднее забывается самими учениками. В-третьих, я планировал делать «творческие паузы», которые назвал «проба пера и топора». Решил учить ребят литературному и языковому творчеству. И творчеству вообще. (Хотел, чтобы и они услышали свой «Гимн ржаному ветерку», голос свободного художника, который, по воле Создателя, сотворён и запрятан глубоко во внутренности – чтобы ненароком не выскочил – каждого живого человека.)

 Конечно, я опасался, боялся педагогического консерватизма старых опытных педагогов, утверждавших, что на традициях не только советская школа, а и весь русский (он же советский) народ держится. Но неожиданно супруги Севериновы пошли мне навстречу – уже готовое расписание было переделано так, как просил я.

Сложнее было с шестым классом. Немецкий язык в Чичатской школе после побега из чичатского плена учительницы иностранного языка больше не преподавали – некому было. В шестом классе не знали немецкого алфавита, в седьмом и в «моём» восьмом с трудом читали по слогам элементарные тексты из учебника немецкого языка.

Нужно было будить лингвистический интерес. Ведь научить чему-нибудь путному человека с потухшими глазами, был уверен я, дохлое дело. Интерес активизирует творческую свободу и у детей, и у взрослых. Зная по своему опыту, что русская нация – нация воинов и победителей, я проявил максимум изобретательности, устраивая эстафеты с мячом. Делил класс на две половины, давал им в руки по мячику. И командовал: «Марш!». Представители двух команд по условиям обучающей игры должны были мчаться к доске, в строгой очерёдности немецкого алфавита писать мелом букву и только тогда передать мяч другому, который уже нетерпеливо рвался к доске, чтобы выиграть и победить. Кто первым заканчивал алфавит, сделав меньше всего ошибок, тот и побеждал.

Через неделю пятый класс знал алфавит на зубок. Ещё через две эти смышленые «лесные ребятишки» уже пели под мой аккомпанемент на школьном аккордеоне немецкие песенки из учебников: «Айн, цва, драй, фир, ин ди шуле геен вир...».

А через неделю приехала специальная комиссия из Беловского районо, посидела на всех моих уроках, а после урока немецкого председатель комиссии, строгая тётка, очень похожая на министра Фурцеву, поправляя «поплавок» на массивной груди, спросила меня, «как коллега коллегу»: «Вы, простите, инфак какого института заканчивали?». Это для меня было высшей похвалой! Победой свободного духа над оковами страха, ограничивающими любое творчество. Но носа я не задрал. Старался оставаться самим собой. Помнил основное правило Гёте – werde der du bist! (Будь самим собой!). «Ну какой из меня учитель? – думал я, мечтательно глядя в окно учительской на дремучий лес, напоминавший мне уссурийскую тайгу, подступавший с северо-запада чуть ли не к самому школьному порогу. – Смешно, право».

 

Вскоре я предложил Степану Ивановичу радиофицировать школу, так как считал себя специалистом в области массовой пропаганды (за что и пострадал). В красках рассказал директору, как работал на областном радио и убедил-таки, что «нам нужна своя школьная радиопередача». Так сказать, для общего не только физического, но и духовного развития. Кутузов идею воспринял и начал действовать, как умел – напористо наступая начальству на самые нежные места. Он связался с директором леспромхоза, пару раз съездил к нему с «коррупционной составляющей» (бутылочкой армянского коньяка и шматом домашнего сала, обёрнутого в льняной рушник, расшитый Валентиной Петровной красными чичатскими петухами) – и через неделю в школу привезли мощный усилитель, провода, стационарный магнитофон для профессиональных радиостудий, микрофоны, магнитную ленту и прочие, как говорил директор, «причиндалы». Короче, всё, что было нужно для школьного радиоузла.

Со своими ребятами я в каждый класс, в учительскую, в кабинет директора провёл радиопроводку, повесил динамики, и вскоре стали выходить регулярные радиопередачи – «Чичатские зорьки» (форма была слизана с «Зорьки пионерской»). По установленной Валентиной Петровной очередности радиопередачи делали сами ребята, под, разумеется, ответственность своих классных руководителей (в школе работали ещё две древних старушки с так и не законченным за долгую жизнь высшим педагогическим образованием). Кутузов от предварительной прослушки записанных на плёнку передач напрочь отказался, подтверждая тем самым мою мысль, что цензором должны быть только сами авторы, их внутренняя свобода и совесть, то есть внутренний нравственный закон.

 

Незаметно в Чичаты пришла белая и снежная зима. Хвойный лес из дремучего превратился в сказочный. В солнечные дни этот невестин убор даже шёл к лицу старой деревне. Частенько, идя из своей сторожки до школы (а это полтора километра, не меньше), я мурлыкал себе под нос на популярный тогда мотивчик с детства знакомые слова: «Мороз и солнце, день чудесный!..».

А потом рыжий блин солнца закатился за колючую кромку леса, где его, наверное, волки и съели. Задули колючие ветра со стороны великого Новгорода и Пскова.

 С первыми метелями захандрил и я. Внешних причин вроде бы для уныния не было. Скажу обратное – у меня к тому времени, как говорил Кутузов, «было всё – и харч почти дармовой, совхозный, и крыша над головой, и тёплая печка, которая и парит и правит». Короче, всё, что нужно сельскому учителю для работы и быта, у меня было. Валентина Петровна охотно делилась со мной богатым урожаем овощных со своего подсобного хозяйства. Её корова зимой молочка давала меньше, но со Стёпой они ведро не выпивали. Остальное приносили в школу для благотворительной раздачи даров сада и огорода. Ежедневно мне под раздачу выпадала литровая банка жирного (натурального!) молока, несколько яиц, яблочки, маленькая баночка мёда и прочие белки и витамины. К тому же Кутузов договорился с директором совхоза, и молодому педагогу выписали десять кило баранины, которую я хранил в погребе своей сторожки, обложив коробку с мясом глыбами льда. Консервы, макароны, трёхлитровые банки томатного сока, сахар, конфеты и каменные пряники к чаю я покупал в сельмаге за деньги. Больше тратить свою «министерскую» зарплату в забытых Богом и родной компартией Чичатах мне было негде.

 

 Мой восьмой класс, где я был классным руководителем, очень любил, когда я, на «пробах пера и топора», просил класс помочь мне наколоть дров, заделать пенькой и залить смолой щели в старом срубе или вычистить погреб... Трудотерапию сельские дети просто обожали. Учиться их порой заставляли из-под палки, а работа для сельского жителя – дело привычное, необходимое для жизни. «Свободный труд свободно собравшихся людей», определял я для себя их безотказность. Дети свободно выбирают, что им делать: сидеть в тёплом классе или заготавливать дрова на улице? Сидеть в тепле – комфортнее, но почему тогда выбирают – да ещё с криками «ура!» – улицу, топор и потный труд? Выход освободившейся физической энергии радостнее, копить в себе интеллектуальную энергию, чувствуя, как в конце концов она закабаляет тебя всего, ограничивает кругом легко (или тяжело) приобретённого знания – тяжелее. Знание человека всегда ограничено чем-то или кем-то. Только незнание – бесконечно. Значит, прав Маяковский, говоря с восклицательными знаками о пользе для внутренней свободы человека свободного труда! Да и что для человека вообще может быть выше свободы? Ни-че-го!

 

Родителям и другу своему, Сашке Манжарову, счастливчику-однокашнику, выбившемуся в зампреды Пролетарского райисполкома, я в письме написал: «Живу как у Христа за пазухой». (Сравнение было явно не корректным, так как Христос жил бедно, а мне деньги, которые я получал в зарплатный день, некуда было девать.) Но верно говорил мой дед, работавший до смерти счетоводом Михайловского сельпо: не в деньгах счастье.

С первыми метелями на меня навалилась болезнь, от которой не было спасу. Русская тоска – так она зовётся в народе. Депрессия – так называют это состояние души человека доктора. Но «тоска» – это гораздо точнее и шире. Это, понимал я, тоскует моя душа по вечной и безграничной свободе неба, солнца, ветра. Для человека – свободы нереальной. Я не завидовал Манжарику. Человек внутренней свободы никогда не будет метать о том, чтобы властвовать. Ему в равной степени чужды мысли о рабстве и о личной диктатуре. Но в те серые вьюжные дни я вдруг явственно ощутил всю тяжесть своих цепей, которые нацепило мне на ноги наше свободное общество. Вроде бы и не гремят те цепи, а носить их тяжко – трут всё-таки лодыжки.

Мою хандру и депрессию усугубляла соответствующая декорация, которую нарисовала жизнь. Эту мрачноватую картину я каждый божий день наблюдал из подслеповатого окна моего вынужденного скита.

Длинными вечерами, когда вьюга завывала за окном и снег заметал старую Смоленскую дорогу, гудела и стонала старая церковь, будто напоминая грешникам о грядущем Судном дне.

- Бум! – глухо раздавалось в ночи. – Бум!..

Я отодвигал занавеску, скроенную мною из старой простыни, выключал «Спидолу», по которой слушал по радио «Свобода» «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, и вслушивался в жуткие звуки бесконечной, как мне казалось, ночи...

- Бум!.. – доносилось из церкви явственно и жутковато.

- Бум, бум, бум! – тревожно отвечало моё сердце.

«Господи! – думал я. – Уж лучше бы волки выли, чем это ужасное «бум!». Прав, тысячу раз прав Степан Иванович – нет для человека ничего страшнее пустоты одиночества. Такая свобода от ближнего и дальнего – убивает. Уныние пополам с такой свободой действует вернее всякого яда. Противоядие только одно – с кем-то разделить своей внутренней свободы. Конечно, понимал я, свобода – это сам человек. Но чтобы быть истинно свободным, нужно уметь жертвовать собой. А чтобы жертвовать, нужно принадлежать своей свободной душой не только себе, но и ещё кому-то. Великий индивидуалист-одиночка Байрон, был уверен я теми чичатскими ночами, и недели не продержался бы в моём одиноком скиту. Счастлив тот, кто рано понял глубину мысли великого Поэта: «Нет, я не Байрон, я другой!..».

Как-то декабрьской ночью, когда снег, не переставая, шёл третьи сутки, а ветер крутил его, как пьяный карусельщик своего собутыльника, я не выдержал. В ту ночь глухой металлический звук, похожий на эхо набата, вырванного из храма колокола (так, наверное, рвали языки русским православным язычники-татары) особенно явственно доносился до моих бедных ушей из-под купола церковной колокольни. И я решил разгадать эту тайну, какой бы страшной она не была. Я прихватил двухбатареечный китайский фонарик и с трудом, то и дело оставляя валенку в глубоком снегу, добрался от сторожки до церкви. Дверь храма Господня давно была снесена и уволочена безбожниками. Так что я беспрепятственно, хотя, по существу, без спроса, проник в дом Господа нашего.

 Я и до той «апокалипсической» ночи, то есть ночи Откровения, уже не раз обследовал церковь при дневном свете; отковыривая позднюю штукатурку, добирался до сохранившейся кое-где настенной росписи. Я точно знал из рассказов Северинова, что колокол давно был снят и увезён на переплавку. (На своё любимое орало, наверное, перековали, то есть переплавили.) Так что же тогда набатно гудело под полуразрушенным сводом храма, поруганного человеком, свободным от «опиума религии»?

Снег залепил стекло, гася жёлтый свет и без того слабого фонарика, ветер свистел в ушах, швыряя в меня со злостью нечаянно разбуженных бесов колючий декабрьский снег. Я забыл в сторожке шапку, и моя голова моментально поседела – покрылась кособоким снежно-ледяным головным убором.

- Бум! – раздался тяжкий гул в вышине, откуда через дыру в куполе летел и летел, как лепестки роз на белый саван, укрывавший пол мёртвого здания, пушистый снег. – Бум!..

От неожиданности я присел на корточки.

- Эй! – крикнул я. – Ты дух колокола или душа храма?

- Бум-м-м! – раздалось в ответ. И у меня под тёплым свитером заледенело сердце. На память пришли строчки Арсения Тарковского, томик которого всегда лежал у меня на столе.

Нестерпимо во гневе караешь, Господь,

Стыну я под дыханьем твоим,

Ты людскую мою беззащитную плоть

Рассекаешь мечом ледяным.

Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит

На закате Судного дня

И целует в глаза, и в уши трубит,

И снегами заносит меня.

 

Отогрев дыханием озябшие свои пальцы, я направил луч фонарика вверх, к источнику звука, – и увидел чёрную балку, похожую на рельсу. Балка криво висела на каком-то тросе среди торчащей, как рёбра висельника, арматуры. Ветер раскачивал висящую балку, и когда она ударялась о другую балку, встроенную в стену для жёсткости конструкции, набатно гудела: «Бум-м-м!». Будто пророчила страшно и беспощадно: помни о конце! И свободно кружившийся в церковных развалинах снег вторил, пел услышанное на высоких небесах: «Дон-дон, Армагеддон, дон-дон!..». Свободен тот, кто неспособен лгать.

Я встал на колени и помолился, как умел:

- Господи! – закричал я, глядя в дыру в куполе храма Рождества Пресвятой Богородицы. – Забери меня отсюда, пожалуйста!..

 

Вышел я из церкви всё под тот же стон балки. Но будто кто-то затеплил огонёк в моей свободной душе, согрел её слабой, но живой надеждой. А вокруг – белая тьма, стена снегопада. И вроде бы ни одного огонька не видно. Но я уже точно знал, что делать.

 Вернувшись в сторожку, я перерыл весь рюкзак, но нашёл свой старый блокнот с адресами и телефонами. Именно там, вспомнил я в храме, был адрес железногорской газеты, имя и фамилия её главного редактора...

 

 После армии отец в качестве недельного отпуска предложил мне съездить на малую родину – в село Андросово, что в десяти километрах от Железногорска, «жемчужины КМА», как писали об этом молодом городе центральные газеты.

 Деда Васю и бабушку Наташу я хорошо помнил по моим школьным каникулам. Каждый год летом, когда у меня начинались школьные каникулы, родители ездили из Германии в отпуск, «в Союз», как они говорили. С обязательным посещением Андросово, отчего дома моего бати. Дом Василия Петровича, его отца, а моего дела, стоял в центре большой деревни, прямо напротив колхозного клуба. Когда меня, ещё еле видного из-за «полного» аккордеона, усаживали на крыльце в качестве «живого звука», на пятачке у клуба начинались «танцы под аккордеон». Иногда до первых петухов. А когда я засыпал за инструментом, девки целовали меня, «музыкального мальчика», в щёчку, реанимируя мои слабые детские силёнки хотя бы ещё на полчасика.

Когда я побывал в тех же краях уже после армии, то не узнал деревни – её, ещё живую, тёплую, засыпал огромный транспортёр вскрышного отвала. Заживо погребал.

Зато в десяти километрах от Андросово, будто из чрева Земли, к которому огнём и зубастыми экскаваторами прокладывал себе путь свободный человек, вырос молодой чудесный город. Помнится, мы целый день ходили с отцом по его широким улицам, катались на чёртовом колесе, пили пиво на берегу озерца в густой зелени городского парка, опустив босые ноги в прохладу живописного озерца. И, конечно же, не могли не зайти в редакцию городской газеты с каким-то военным названием – «Ударный фронт».

 Главный редактор встретил нас как дорогих земляков, будто мы уезжали на очередной строительный бум или БАМ, а теперь вот захотели вернуться к родному порогу... «Газету должны расширить, журналистские кадры потребуются – сказал тогда Станислав Георгиевич, молодой симпатичный мужик, принимавший нас в своём кабинете по высшему разряду. – Так что, если надумаешь к нам, черкани мне письмецо. Я вызов пришлю».

Я записал адрес редакции в свой малюсенький адресный блокнот. И позабыл о нём. Но недаром говорят: мал золотник да дорог. Вот и пришёл его час. Спасительный, как я тогда думал, час...

Тут же, глядя в окно на бесконечный снег, написал письмо, в котором объявил своё твёрдое решение ехать на родину родителей. Что попробовал себя в «фармацевтике», учительстве, но вижу: это не всё моё... Мол, свобода без любимого дела, на которое сподобил Господь, приносит больше вреда, чем пользы. Ну и дальше всё в таком же духе, разумеется, опуская историю с книгами Солженицына и Булгакова.

На другой день я отправил письмо с Жарковского отделения почты, доплатив начальнице почты рубль за три красивые марки и фиолетовы штамп – «заказное».

 

***

Загадка с «духом церковного колокола» была разгадана. Но оставалась ещё одна – тайна церковной сторожки. Мои ученики, с удовольствием помогавшие обустраиваться на новом месте, рассказали мне чичатскую легенду, будто сторожка связана подземным ходом с церковью. И в том подземелье кто-то живёт. И этот «кто-то» ужасен так, что люди каменеют, если посмотрят «ему» в глаза.

Тогда я посмеялся над страхами деревенских пацанов – сам был из таких фантазёров. Но вскоре мне стало не до смеха. Стоило мне выключить свет, – бессонница и каждодневная подготовка к урокам поломали весь распорядок дня; ложился я не раньше часа, а то и двух ночи, – как в комнате раздавался негромкий, но отчётливо слышный из любого угла топот чьих-то быстрых ног. Я приподнимал голову с подушки и напряжённо слушал странные звуки. Может, думал я, это в печи трещат дрова? Нет, не так они трещат... Может, сосновая доска, которой уложили пол, рассыхается? Непохоже...

- Кто здесь? – спрашивал я.

Шажочки на минутку затихали, а потом начиналась дьявольская свистопляску – по комнате двигались табуреты, которые я притащил со школьного склада. Это были самодельные дубовые табуретки, сделанные без единого гвоздя чьими-то умелыми руками. (Скорее всего, неведомых мне зэков, несчастных «врагов народа», которые когда-то сидели в Чичатском лагере.) Тяжелые табуретки двигались с характерным деревянным скрипом, когда дерево по дереву тащат.

- Эй! – как-то крикнул я в темноту! – Эй, кто там?!. Отзовись, полтергейст!

Я нагнулся, вытащил из-под кровати сапог и швырнул его вслепую, предположительно в то место, где невидимый и потому ещё более ужасный «кто-то» двигал дубовые табуретки.

Перемещение табуреток по хате прекратилось. Но лишь на несколько минут. А потом началось всё сначала.

Я стал перед каждой ночью выстраивать под кроватью батарею из подручных метательных снарядов, а рядом с собой класть китайский фонарик. И однажды, когда табуретки пустились в пляс, я зажёг его – и съёжился от отвращения и страха: в лучике жёлтого света отражались красные огоньки глаз... огромных крыс. Их было штук пять или шесть. Это они бегали по комнате, двигая своими хребтами телами, за которыми волочились мерзкие розоватые хвосты, дубовые табуреты с инвентарными номерами на боках.

Сон как рукой сняло. Вечером я забыл задвинуть вьюшку дымохода, и весь жар к утру вылетел в трубу. Я посветил фонариком на циферблат командирских часов – до школы ещё часа два. Поёживаясь, я растопил печь, накинув пальто на плечи, сел на чурбачок, своё коронное место, и стал смотреть на огонь – гипнотически притягивающий, как и вода, мой свободный взгляд. Просто так сидел, ни о чём таком важном не думал. И затылком почувствовал чужой взгляд. Обернулся – на моей кровати лежала здоровенная крыса и гипнотизировала меня, вперив в меня свои глаза-бусинки.

Я снял зимние сапоги, которые одновременно служили мне домашними тапочками, и запустил ими в нахального зверя, покусившегося на моё ложе. Больше я не уснул.

 

...Утром я пришёл в школу ни свет ни заря. Дверь радиоузла была открыта, а по школе густо звучал голос Высоцкого: «Где мои семнадцать лет? На Большом Каретном...». В конце длинного коридора, застланного новеньким линолеумом, стояла Алевтина со шваброй. Это она, догадался я, «завела» магнитофон.

 С собой в Чичаты я взял три магнитофонные кассеты с записями песен Владимира Высоцкого, которого полюбил сразу же после фильма «Вертикаль». С тех пор я собирал всё, что из сочинений «великого и ужасного», как называл мой отец Высоцкого, выходило в граммофонной фирме «Мелодия», или удавалось записать на магнитофон у друзей.

Даже после ставшей популярной в народе «Вертикали» я не прочитал в нашей прессе ни одного интервью с поэтом, не видел ни одной телепередачи с его участием. Высоцкого знал народ, пел его пронзительную правду, но совдеповские чиновники делали вид, что в глубинной культурной жизни народа (а она всегда существует с культурной клонированной, симуляционной, по существу – субкультурой, насаждаемой идеологами власть предержащих) никакой такой «правды Высоцкого нет». Ничего не было приятнее для моего слуха свободы, чем хриплая, остро приправленная народным юмором свободная песня Высоцкого. Она родилась свободной. Как птица. И эта птица, чувствовалось, совсем скоро снесёт для всей национальной культуры, её освобождения от раболепия «соцзаказа» воистину золотые яйца. Всё-таки даже тощая свобода лучше жирного духовного рабства.

 Уже тогда я прекрасно понимал: если глухие к свободной песне люди управляют сами собой – это ещё можно назвать самоуправлением. Но когда они начинают управлять свободным талантом, это приводит только к деспотизму.

Нужно сказать, что мне стоило немало усилий убедить Кутузова крутить на больших переменах записи Высоцкого «для общего развития языковой базы учеников», как хитро сформулировал я свою цель. Степан Иванович после долгих уговоров разрешил транслировать только его «военные песни». Брешь в обороне противника была пробита. И вскоре она превратилась в дыру, а потом и в двери.

 

- А почему так рано? – спросила меня Алевтина в то памятное для меня утро. – Я вчера не успела помыть классы, вот пришла за два часа до занятий...

Она говорила и старательно закрывала правую половину лица ладошкой.

- А ну, Алёнушка, постой... Это же что? Синяк... Вадим?

Она вздохнула, окуная тряпку в ведро.

- Его под Псков леспромхоз в командировку отправил, что-то там налаживать... Вот скандал на посошок и устроил. Это для профилактики, сказал. Синяк ничего, синяк пройдёт... У меня бодяга есть.

- Дай посмотрю, – сказал я. – Может, к врачу лучше в район съездить?

Я подошёл к ней так близко, что, как мне показалось, слышал, как тревожно забилось её сердечко.

- Не надо, – прошептала она. – К врачу не надо.

- А у меня тоже беда, – вздохнул я, вспоминая крысиные атаки. – Крысы замучили, врАги мои...

- Крысы? – подняла она на меня глаза. – Так я вам котёнка-крысолова принесу. От крыс – лучшее средство. Он молод, но крыс не боится.

Я улыбнулся:

- Добрым крысобоем нужно родиться...

Она пожала плечами:

- Так принести или нет?

- Буду весьма признателен, – галантно поклонился я.

Из динамиков послышалась новая песня Высоцкого.

- Простите, что без спроса включила школьный магнитофон, – покраснела Алевтина. – Но я умею, вы ж меня учили...

 - Простить не могу, – ответил я. – Но слушай на здоровье. «Я влюблённым поля постелю-ю-ю...».

- Смешные песенки, да?

- Энциклопедия русской жизни, – задумчиво протянул я.

 

Вспомнил, как накануне давал урок по теме «Роман в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин» как энциклопедия русской жизни». В тот момент Шкутков – Шкуток (по-школьному), из-за моей спины, исподтишка, бросил сухую меловую тряпку для стирания написанного в классную доску, на которой я записывал тему. Тряпка «взорвалась» – мел припорошил меня с ног до головы. Класс взорвался смехом.

Боковым взглядом я усёк, кто устроил эту провокацию. Я подошёл к Шкутку. Он сидел на своём месте с видом свободного патриция Древнего Рима. Я поднял стул вместе со Шкутком, отнёс его к выходу, распахнул ногой дверь и со словами «своеволие, Шкутков, не есть свобода!» выкинул в коридор хулигана. Погорячился, конечно. Каюсь.

Позже я узнал, что проходивший мимо Кутузов, к ногам которого шмякнулся стул с «патрицием», только спросил: «Выкинули, герой?». Шкуток пожал плечами, мол, за что, Степан Иванович? – «Значит, заслужил», ответил директор и пошёл по коридору дальше.

 

- Смешные, говоришь? Язык его считаешь непоэтичным?

- Непривычно как-то, что таким языком можно стихи писать, – сказала она.

- Этим языком русский народ разговаривает.

Она отжала тряпку в ведро, шлёпнула шваброй по полу.

- Вот вы, я знаю, рассказы пишите, – продолжила она тему. – А почему рассказы, а не стихи?

- Поэт, милая, – тот, кто познал себя. Прозаик тот, кто понял другого.

- Познать себя, наверное, всё-таки проще, чем другого.

- Пожалуй, что нет. Себялюбие мешает.

- Ой ли? – иронично воскликнула она. – Познание познанием, а как же без любви-то писать? Имя Бога – Любовь, говорил мне дедушка Валерий.

Я помолчал, переваривая сказанное девушкой. Хотел даже сделать комплимент уборщице за такое её миропонимание, но она перевела разговор в другое русло.

- Котёнка принесу после обеда. Вы дома будете? – тихо спросила она. – А то как бы крысы вас не съели. Опять директору учителя искать...

 

***

Она пришла ближе к вечеру. «Я ждал её, как ждут стихийных бедствий», если говорить словами Высоцкого: принёс из школы гитару, подстроил её, потом пожарил картошку с мясом на электроплитке, которую мне подарил директор. Даже навёл порядок на письменном столе, подмёл пол и на стол (вместо скатерти, которой не было) постелил обратной стороной пропагандистские плакаты из серии «Ударь по рукам расхитителей соцсобственности!», которые я для черновиков своих рассказов притащил со школьного склада макулатуры.

В тот день опять шёл снег. Она пришла вся белешенькая – ни дать, ни взять Снегурочка из сказки «Морозко». На плече – мужнина охотничья сумка. В сумке – чёрно-белый котёнок.

За ней увязался голубоглазый Тобик, настоящая сибирская хаска, потерявший глаз во время охоты на белок. «Должно быть, – подумал я, – Вадим с похмелья целил в белку, а попал в глаз лайке». Тобик не чувствовал себя инвалидом, он был бодр и весел, виляя хвостом. Я погладил его по снежной голове, и он благодарно застучал когтями по обледеневшему крыльцу, улыбаясь мне во всю свою собачью пасть.

- Милости прошу, дама с собачкой!

Алька, обметая валенки веником, сказала:

- Здравствуйте! Ну и как вам тут в дому, хорошо ли одному?

- Хорошо говоришь, в рифму, – ответил я. – Но одному – плохо.

Тобик смотрел на меня своим единственным глазом дружелюбно и внимательно. И мне показалось, что именно он только и мог понять меня, чичатского отшельника.

- И ты, собака, заходи! – сказал я ему.

Но Тобик только завилял хвостом и как воспитанный пёс остался на крыльце, укрывшись под лавкой от снегопада.

- Снег, – отряхивая снег с валенок в сенях, сказала Аля. – А сугробы-то, сугробы! Все дороги засыпало. Хлеб уже третий день в магазин не завозят... Белый плен прямо.

- Как, как ты сказала? Белый плен? – схватился я за образ.

Я проводил Алю в комнату, усадил её на кровать, которая служила мне и диваном, и ложем для «горестных раздумий» (по древнеримской модели). Потом взял в руки гитару, и под три аккорда попробовал спеть подсказанные Алькой слова:

Белый снег, как тяжкий плен,

Боже, дай нам встать с колен!..

 

- Давай вместе сочиним дальше, – пересев с кровати на табуретку, сказала она.

- Потом, – бросая гитару на койку, ответил я. – Ещё не отстоялось. Но ты не расстраивайся. Я тебе спою про ржаной ветер, другие песни... Сейчас только молока Фёдору налью.

- Какому Фёдору? – огляделась Аля.

- Котёнку-крысолову. Фёдор в переводе с греческого – Божий дар. Пусть Фёдором будет. Мне этот дар сейчас нужнее всего.

- Пускай, – согласилась она, подумав. – Хотя, наверное, это грех называть животных человеческими именами.

- А людей?

- Что – людей?

- Лев, например. Это и животное, и человек по имени Лев. Лев Николаевич Толстой, например.

Она улыбнулась и протянула:

- Правда... А медведя в сказках зовут Михаилом Михайловичем. Значит, можно.

Я нашёл в своём хозяйстве чистое блюдце, плеснул туда молочка из трёхлитровой банки.

- Фёдор! – позвал я. – Иди обедать! Перед боем боец должен подкрепиться. Вот твои боевые сто грамм.

Чёрно-белый котик, четырёх-пяти месяцев от роду, стал жадно лакать угощение, а, отрываясь от блюдца, поглядывал то на меня, то на Алевтину.

Мы улыбнулись, наблюдая за котёнком.

- Аппетит охотничий, – сказал я.

- Он во флигеле всех мышей передавил, – добавила к моей характеристике Алька.

Я поставил сковороду с картошкой на стол, протянул гостье вилку. Баранина была жёсткая, не прожуёшь за вечер, и она деликатно старалась цеплять на вилку только картошку.

- Обманули меня, – сказал я. – Уверяли, что молодой баран.

- Молодых баранов не бывает.

- Да ну!

- Молодые – барашки. А бараны все старые.

- Ладно, картошка-то съедобная, вполне. А баранину Тобику на угощенье. У него зубы крепкие, волчьи.

Я отнёс свою порцию плохо прожаренного мяса собаке, и Тобик, подхалимно вильнув хвостом, принял угощение.

- Я его недавно кормила, – сказал Аля.

- У нас всегда так: на охоту идти – собак кормить.

Она прыснула в кулачок. А я удивился её странному чувству юмора: и что я такого смешного сказал? Про баранов было смешнее, но она даже не улыбнулась.

- Спой про ржаной ветер, – попросила Аля.

Я взял гитару и спел ей «гаудэамус» сто второй комнаты. Потом пел про дворовую шпану и Сережку Фомина, про Ваньку Морозова, которому «чего-нибудь попроще, а он циркачку полюбил», про порванный парус и дельфина, у которого «вспорото пузо винтом», про холода и то, что заставляет нас сниматься «из насиженных мест»...

Потом она, вполне освоившись в моей сторожке, нашла мел за кухонной перегородкой и побелила печку, попросила иголку с ниткой и подшила мои кошмарные занавески.

- Купи в сельмаге метр весёленького ситца, – незаметно для себя и меня перейдя на «ты», сказала она, – и тогда я сошью тебе настоящие занавески. Увидишь, будет уютней и веселее.

Время пробежало незаметно. Она спохватилась около полуночи.

- Ой-ё-ёй! – засобиралась она домой. – Что люди-то скажут! Полуночница, стыд да и только...

- Да ничего не скажут, – возразил я. – Тут на версту с гаком ни единой души. Только ты, я, Фёдор и Тобик.

Она торопливо накинула свой овчинный полушубок, плотно, по-старушечьи, повязала платок.

- Вы заходите с Тобиком ещё. На мой огонёк, – пригласил я.

- Зайдём, – пообещала она. – Фёдора проведать.

И только мы помянули Фёдора, как я услышал за печкой возню и писк. Заглянув в простенок, я увидел, как Фёдор схватил за шею довольно крупную крысу. Та, изворачиваясь, пыталась достать котёнка когтистыми лапами, но он благоразумно держал её на безопасном расстоянии.

- Алёнка! – крикнул я. – Фёдор крысу словил. Огро-о-мную, живую! Что делать-то?

Она вернулась, увидела молодого кота, сцепившегося с крысой, и тут же, схватив кочергу, двумя точными ударами в голову уложила мерзкого грызуна на месте.

- Ваше второе имя не Диана, случайно? – спросил я.

- Крысобоиха, – ответила она. – Пошли, Тобик!

Когда я запер за гостями дверь, то чуть волком не взвыл – так стало пусто и одиноко в моей убогой келье. Решил, что обязательно завтра куплю «весёлого ситчика», из которого Алька сошьёт мне занавески. Я буду смотреть на них и вспоминать её волосы, васильковые глаза, её слова, её запах – и мне, возможно, не будет так бесконечно одиноко и тоскливо.

 

Утром, перед школой, я сходил в церковь. Постоял там минут десять с обнажённой головой. И попросил у небес только одного: пусть эта девушка, которую нарекли Алевтиной, хотя бы только приходит ко мне в сторожку. Просто так. Без всяких поцелуев, постели, секса. Ведь любовь и секс действительно вещи разные. Мне хочется просто видеть её удивительные глаза. Иногда... Нет, часто. Каждый день! Если мысли необходима память, то моей любви нужны васильковые глаза.

Мне показалось, что я уже давно люблю эту девушку, чужую жену, грешной, но настоящей любовью. Без обладания её телом. Я отыскал на стене плохо различимый лик Христа и сказал про себя (он ведь и мысли наши слышит): «Лишь бы, Господи, она была рядом! Мне многого не нужно – хотя бы иногда ей видеть. Это ведь, думаю, небольшой грех, Господи?».

 

***

А через неделю, в предновогодье, почтальонша прямо в школу принесла заказное письмо в синем казённом конверте со штампами, попросив меня расписаться в книжице о получении ценного почтового отправления. Дело было в учительской, и все видели, как прилила кровь к моему лицу.

- Свершилось! – закричал я. – Спасибо тебе, Господи! Ты слышал меня!

- Что случилось? – тревожась, спросил Кутузов. – Отзывают?

- Вызывают! – передал я ему вызов главного редактора, заверенный печатью горкома партии. – Меня 9 января ждут в газете, на КМА! Предлагают должность завотделом писем. И даже обещают комнату в малосемейке!

 Я плохо помню, как в тот день провёл все свои уроки. А потом меня вызвал Степан Иванович и долго уговаривал остаться. Хотя бы до лета – конца учебного года.

- А как же ВГИК, сценарный факультет? – грустно спросил он. – Ты ж так хотел ехать, а я бы тебя отпустил...

- Ладно, кино без меня как-нибудь обойдётся.

- Да ты же прирождённый учитель! – не унимался Кутузов. – Вон как ребятишки тебя полюбили. На немецком зашпрехали. Даже Шкуток – и тот другим человеком стал... Курить курилка бросил.

Я был непреклонен. А директор убеждал, что лучше синица в рукаве, чем этот самый журавль в небе… Просил остаться. В конце концов Степан Иванович, глубоко вздохнув, сдался:

- Бог с тобой! Поступай, как знаешь.

 В четверг он поехал в районо – объяснять ситуацию и забирать мою трудовую книжку. Только попросил у меня бумагу с вызовом главного редактора газеты.

- А то ведь без фиолетовой печати не поверят и трудовую не отдадут. А куда ты без трудовой?

 Трудовую отдали. На другой день, получив её на руки, я первым делом заглянул в каптёрку, где хранились швабры и вёдра уборщицы. Алька сидела у малюсенького столика, подперев рукой голову.

- Алёнушка, милая... – начал было я, но она меня перебила.

- Знаю, что уезжаешь.

Я помолчал, не зная, что говорить. Слов не было.

- А сегодня Вадим возвращается, – сказала она. – Ты уезжаешь, он возвращается... И всё возвращается на круги своя.

- Да, – сказал я. – Так устроена жизнь. Спасибо тебе за всё! Если бы не ты...

- Молчи, не надо гладких слов.

- Нет, правда, я тебе очень и очень благодарен...

- Не надо! – оборвала она меня и вдруг, бросившись ко мне на грудь, тихо заплакала, как незаслуженно обиженный ребёнок. – Пусти меня в свою жизнь, в судьбу свою... Если хочешь спасти, то пусти!

В коридоре раздались торопливые шаги Валентины Петровны.

- Алечка! – задыхаясь от быстрой ходьбы, сказала завуч. – Вадим твой приехал. С дружками. У тебя дома – дым коромыслом. По всему селу тебя ищет, ох, горемычная ты моя... Может, у нас со Стёпой схоронишься?

- Нет, – покачала головой Алевтина. – Я домой.

 

***

Поздно вечером, когда я собирал свой рюкзак, на крыльце залаял Тобик. В дверь постучали. Я так и подскочил на месте – Аля! Моя Алька пришла прощаться!

Но это была не Алевтина. На пороге с ружьём в руках стоял Вадим. Из кармана его ватника торчало горлышко бутылки. Он ткнул в меня холодным стволом, загоняя внутрь сторожки. Потом, не сводя с меня глаз, достал бутылку, отхлебнул из неё и скривил рот в улыбке:

- Ты её ждал? А пришла расплата.

- Послушай, Вадим...

Он прошёлся по комнате, положив ружьё на плечо, подошёл к окну.

- Занавески с петухами она пошила? – спросил он и, не дожидаясь ответа, сдернул их с окон. – На портянки мне пойдут.

- Вадим, послушай, ты не так понял... У нас ничего не было с Алей. Ни-че-го!

Он криво усмехнулся, надавив мне стволом на плечо.

- Хоть перед смертью не ври, учитель! Привыкли мозги людям пудрить... Помолись лучше, если могёшь...

Он загнал в ствол красный патрон.

- На кабана патрон снаряжал, – сказал он, – а пристрелю щенка. Зато надёжно, бах – и на том свете. Ха-ха...

И он рассмеялся скрипуче, деланно.

- Ты думаешь, у Чичат глаз нету? Думаешь, на отшибе твоя сторожка, в безлюдье, так позорь мужнину жёнку? Пользуйся, пока он в командировке горбатится... Попользовался чужим – плати. Закон жизни.

- Да кто ж тебе, Вадим, в уши чего надул? Это полная чушь!

- На колени! – приказал он, придавив мои плечи стволом охотничьего ружья. – Чушь? Да люди видели, как Тобик на твоём крыльце не раз до полночи сидел, хозяйку поджидал...

- У нас ничего такого, о чём ты думаешь, с Алевтиной не было, – оправдывался я неумело и неискренне.

- А зачем тогда ходила к тебе моя баба? Ась? В крестики-нолики играть?

- Люблю я её. Люблю.

- Ну вот, падла, и признался во всём.

- Любовь и секс – вещи разные...

- Ты меня не заморачивай! Сдохни хотя бы как мужик.

Вадим сделал шаг назад, чтобы, как я подумал, не запачкаться моей кровью, и выстрелил. Грохнуло, как в июньскую грозу после засухи. Я упал на кровать, думая, что уже где-то там, на пути к Высшему Судье. Но когда рассеялся тёмно-сизый шлейф, оставленный дымным порохом, которым был снаряжён охотничий патрон, увидел над кроватью, в политической карте мира, внушительных размеров дыру.

Пошатываясь от стресса, я вышел на крыльцо – ни Вадима, ни Тобика уже не было. «Бум! Бум!» – тревожно предупреждал меня о новой беде голос церкви Рождества Богородицы. Где-то далеко брехала собака и удаляющийся дрожащий огонёк карманного фонарика Вадима.

 

31 декабря, когда страна кое-где уже садилась за праздничный стол, я, взвалив объёмистый рюкзак на плечи, вышел к узкоколейке. В праздничные и выходные дни рабочий поезд до Белого не ходил. Не беда. Пойду по шпалам – всего-то с десяток километров. К обеду уже буду в райцентре, а оттуда как-нибудь доберусь, решил я.

У жёлтой железнодорожной будки, где обходчики хранили свои инструменты, я обернулся на Чичаты. Красное солнце величественно, не спеша поднималось из-за кромки соснового леса, слепя глаза своими протуберанцами. Поля, укрытые тёплыми снегами, мирно спали до будущей весны. Деревня была как на ладони – тихая, молчаливая и уже будто своя, знакомая незнакомка. Как моя Алька. Из снежных шапок на крышах еле виднелись трубы, из которых столбом, упиравшимся в зимнее небо, шёл из печей дым.

Вдруг я заметил, как вдалеке какая-то фигурка, утопая в снегу, тоже спешила к узкоколейке – срезая большак напрямки, по Петрову логу.

Я сделал ладонь козырьком, вглядываясь искрящуюся даль.

 Алька! Ко мне по снегу, как в фильме с замедленной съёмкой, бежала моя Алька!

Я присел на какую-то шпалу, нервно закурил, бросил в снег сигарету и прямо по снежной целине поспешил ей навстречу.

- Слава Богу, успела! – бросилась она мне на шею. – Слава Богу, ты жив! Значит, всё будет хорошо... Вот увидишь. Всё хорошо будет...

Она горячо дышала в мокрую кромку шерстяной шали, на щёках девушки пылал румянец, длинные, тоже мокрые, ресницы дрожали.

- Да, да, Алёнушка, – целовал я её солёные от слёз щёки. – Всё хорошо будет. Я устроюсь на новом месте и вызову тебя к себе. Я пущу тебя в свою судьбу, в свою жизнь. Потому как без тебя нет мне жизни, я понял это... Понял, ты слышишь?

 – Всё будет хорошо, – повторяла она свои слова, не слыша меня. Повторяла, как заклинание, как молитву. – Ты увидишь, что у нас с тобой всё будет хорошо! А теперь иди! И мне пора, а не то Вадим убьёт.

- Брешущая собака не кусает, – сказал я, вытирая её и свои слёзы. – Что же ты плачешь, Алёнушка? Не плачь, не надо, родная...

- Не буду, не буду, – обещала она, и всё лилась, лилась весенним ручьём. – Иди, я прошу тебя – иди! Этот ирод бахвалился мне, что давеча застрелил тебя в твоей сторожке... Я – туда! А тебя уж нет, ушёл пешки в район, догадалась...

Платок съехал с головы Алевтины на опущенные плечи. Её красные варежки валялись на снегу – как две лужицы алой крови. Она перекрестила меня и прошептала:

- Иди, милый, а то, неровён час, Вадим дознается...

- И ты иди, – с трудом отпустил я её. – Ты права: всё будет хорошо. Ты только жди моего вызова. Обязательно жди! Я тебе на адрес школы напишу с Курской магнитной аномалии...

 

***

Честно признаюсь, тогда я понятия не имел: будет ли всё хорошо, как предсказывала Алька, или будет всё плохо. Тогда моя неизбывная внутренняя свобода тащила куда-то туда, за белые поля. А в моём замерзшем кулаке была зажата одна лишь пустота.

 Я не знал своей судьбы, не ведал «обозримого будущего», как тогда говорили идеологи. Через несколько месяцев я «откопаю» на первоапрельской странице газеты, выходившей на магнитной аномалии, придуманную мною мумию египетского фараона – «Рамзеса-ХХ». Меня вызовут в местное КГБ, которое свяжется с домом на Набережной Волги... Информация Константина Лукича – «Он у нас проходил по делу Солженицына» – даст повод аномальным чиновникам записать меня в законченные диссиденты, а уже не в «блудные сыновья своего отечества»...

 Потом будет шумное заседание бюро горкома. И мне, беспартийному, мыли кости до требуемой уставом белизны. Потом будет моё очередное увольнение «по собственному», поездка в Москву, в редакцию главной газеты страны – «Правду»....

А через два месяца, которые ушли на проверку моего письма в «Правду», на третьей полосе «органа ЦК» под рубрикой «На газетные темы» появится фельетон известного журналиста Валентина Прохорова «Рамзес-ХХ и другие»... Вскоре я понял всю диалектическую глубину мысли: нет в отечестве нашем свободном худа без добра... Мне после слов всемогущей «Правды» в адрес городских чиновников, «не понимающих молодёжного юмора», дадут персональную жилплощадь в виде однокомнатной квартиры, а в редакцию «Ударного фронта» (так называлась газета на Аномалии), в которой меня восстановили в должности заведующего отделом, от читателей «Правды» из всех уголков страны станут приходить письма мне, её блудному сыну. В форточку моего нового кабинета повеет свежим ветерком...

Запомнится письмо из Владивостока. Какой-то моряк напишет: «А хорошо ты жирных мумий Аномалии проучил! Не будь тем, чем ворота подпирают, когда всё устаканится – напиши пьесу. Что-то вроде гоголевского «Ревизора», о наших чиновниках, дураках набитых».

 

Всё будет – и хорошее, и плохое. Только уже никогда не будет в моей жизни Альки. Её, как мне сообщил в своём коротеньком письме добрейший Степан Иванович, Вадим застрелил из охотничьего ружья. В день моего отъезда из Чичат.

 

***

Иногда, под Новый год, я беру в руки старенькую гитару, делаю пару аккордов и пою молча, про себя и только для себя, как прошла жизнь, любовь, мелькнула мечта, как парус вдалеке... Но – лишь пустота, лишь пустота в моём зажатом кулаке.

 И ещё я люблю, когда за окном идёт снег. Тогда я раздвигаю жалюзи и долго смотрю на падающий снег. И вспоминаю затерянную в лесной глуши деревню, и свою первую, но, слава Богу, не последнюю любовь.

И внутри меня звучит узнаваемый, всё ещё полный надежд голос с Алькиными словами:

Белый снег, как тяжкий плен,

Дай нам, Боже, встать с колен.

 

Это ведь неправда, что у человека, загнанного в угол, нет выбора. Выбор есть всегда. И он зависит только от нас. И ни от кого больше. Этот свободный выбор и есть сама Свобода, которую я так долго и трудно ищу.

 

Курская обл.