Евгений ЭРАСТОВ. ОДИНОКИЙ ВОЛК РУССКОЙ ПОЭЗИИ. Воспоминания о Юрии Кузнецове

Автор: Евгений ЭРАСТОВ | Рубрика: ПАМЯТЬ | Просмотров: 221 | Дата: 2017-06-28 | Комментариев: 4

 

Евгений ЭРАСТОВ

ОДИНОКИЙ ВОЛК РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Воспоминания о Юрии Кузнецове

 

1.

О смерти Юрия Кузнецова я узнал не сразу. Признаюсь честно – это известие меня больше расстроило, нежели шокировало. Скоропостижная смерть от инфаркта вовсе не была случайностью. В последние годы жизни поэт сильно сдал – и не только физически. «Я иду к закату», – часто повторял он тогда. И все же…

«Большое видится на расстоянье», – писал в своем хрестоматийном стихотворении один из любимых поэтов Кузнецова. Время бежит с умопомрачительной быстротой, оставляя нам подчас только контуры былого. Что-то забывается, уходит на второй план. А что-то вдруг неожиданно вспоминается, приобретает черты новые, зримые, ощутимые, отчетливые. Так вот и думаешь – а почему это мне вспомнилось только сегодня? Почему раньше все это безвылазно валялось в анналах памяти, как металлолом на мокром и неуютном школьном дворе, как разваливающиеся от времени корзины на бабушкином чердаке? И в этом, наверное, и заключается парадокс любых воспоминаний.    

Я не был другом Юрия Кузнецова. Был ли я его учеником? И да, и нет одновременно. Постараюсь объяснить. Я не был его учеником в том сакральном, возвышенном смысле, который подразумевает продолжение дела некоего Мастера. Именно так, Мастером с большой буквы, великим поэтом и даже гением постепенно стали величать Юрия Поликарповича стихотворцы и критики, удачно сплоченные журналом «Наш современник» на крутой и тернистой стезе создания культа личности и посмертной канонизации одного из интереснейших лириков двадцатого века.

Однако в прикладном, практическом, служебном, административном смысле я как раз в учениках Кузнецова значился. Ведь даже учительница начальных классов будет права, если скажет, что Вася Пупкин – её ученик. Наверное, и студента Литинститута, официально обучающегося в семинаре Юрия Кузнецова в течение долгих пяти лет, а не просто вольнослушателя, пришедшего на семинар с Тверского бульвара или с Большой Бронной (а ведь и такие бывали!) вполне можно назвать его учеником (студентом, семинаристом – нужное подчеркнуть!).

Не хочу причислять себя к ученикам Поликарпыча и ещё по одной причине – можно сказать, психологической. Слишком уж много у наших ушедших талантливых и неординарных людей после смерти остается «друзей» и «учеников». А в случае Кузнецова это особенно характерно. Он уже превратился в некое знамя литературных патриотов, а скорее, считающих себя патриотами, знамя, которым не машет разве что ленивый. Самое печальное, что делает это не только группа литераторов, действительно хорошо знавших Поликарпыча и изучавших его яркое творчество (вроде пермского писателя, выпускника ВЛК, Игоря Тюленева), но и лица, мало сведущие в поэзии как таковой. Так, Игорь Тюленев, не лишенный кузнецовского шапкозакидательства, на страницах того же «Нашего современника» (2004, №11) в статье «Так говорил Поликарпыч» (вам это название ничего не напоминает?!) совершенно серьезно провозглашает: «Данте писал свою поэму 8-10 лет, а Кузнецов закончил её (то есть свою поэму – Е.Э.) за полгода!». Интересная, я бы даже сказал, шокирующая аналогия. Не говоря уж о том, что быстрота писания и талант не всегда идут рука об руку.                                                   

Николай Переяслов в весьма смелом и достойном внимательного прочтения эссе «Латентный постмодернизм Юрия Кузнецова», опубликованном в журнале «Сибирские огни» (2005, №10) указывает на похожие панегирики того же Тюленева. «Когда пишут ныне необоснованно растиражированные (курсив мой – Е.Э.) Мандельштам, Пастернак или Бродский, – говорит пермский поэт, — виден глазомер, ум и стопка русских литературных словарей... Когда же пишет Юрий Кузнецов, то стихи его вздымаются, как планетарные валы мировой истории. Кипит на гребнях волн суть и бытие поэта, всё: знание, язык, душа и сердце — сконцентрированы для точного удара, способного пробить Вечность! («День литературы», № 3, март 2003 года).                                                                                 

Ну как не простить ученику Кузнецова крайнюю эмоциональность! Поэт все-таки. Кстати, ни минуты не сомневаюсь в искренности Тюленева. Почти все настоящие ученики (специально на этот раз пишу это слово без кавычек!) Юрия Поликарповича таковы – люди прямые, с принципами, искренне любящие поэзию, нередко воцерковленные и, конечно же, чуткие к слову.

Однако память о талантливом учителе, уважение к нему и создание культа личности – это, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Самое печальное, что для этой группы людей он становится такой же знаковой фигурой, таким же кумиром, каким для наших «либералов» стал Иосиф Бродский (я не случайно употребляю это слово в кавычках, постольку те, кого мы сейчас называем «либералами», к либерализму, в его историческом понимании, не имеют никакого отношения, и связывать с этой братией веселое слово «свобода» считаю полной безвкусицей и моветоном).          

Тот факт, что Кузнецов стал противоположным полюсом Бродского, меня несколько удручает. Удручает потому, что нелепые железные опилки, однообразные в своей колкости и неотесанности, колючие канцелярские кнопки и скрепки, а также проржавевшие гаечки и гвоздики, приставшие к притягательному полюсу Кузнецова так, что их и отодрать от него невозможно, начинают пищать всевозможными голосами и на все лады о физических свойствах магнитного поля. Если продолжить физические аллегории, то поэзию мне хотелось бы сравнить не с магнитом, у которого ничего нет, кроме двуполярности, а с радугой – её оттенки переходят друг в друга без отчетливых границ. Действительно, возможно ли определить ту точную границу, которая отделяет желтый цвет от оранжевого, а оранжевый – от красного?

Но не хочу быть категоричным. В какой-то степени я ведь тоже клеврет Кузнецова, и на шкале «Кузнецов – Бродский» по своим поэтическим пристрастиям куда ближе нахожусь к нашему гению (то бишь к герою этих воспоминаний, поскольку у слова «гений» в девятнадцатом веке было и такое значение!), чем к более прославленному и весьма симпатичному лично мне нобелевскому лауреату. Хотя никогда не воспринимал мир поэзии как нечто однолинейное, где движение может быть только «вправо-влево».

Итак, продолжу по поводу категоричности и желания её избежать. На культ Кузнецова можно посмотреть и по-другому. Действительно, что может быть плохого в том, что коллеги чтут память своего товарища? Ведь Поликарпыч не только постоянно публиковался в «Нашем современнике», но и последние годы жизни работал в нем заведующим отделом поэзии! Автор этих строк, оказавшись на Цветном бульваре, забегал подчас в комнатку на первом этаже, слушал его ворчание и терпеливо вдыхал едкий и густой сигаретный дым. Если славословий подчас гораздо больше, чем объективности, то и это можно понять. Свой все-таки… Но плохо, когда панегирики переходят разумные границы и «вздымаются, как планетарные валы».

Мне хочется поделиться своими мыслями и воспоминаниями, и причина этому – та совершенно разномастная, а то и вовсе неверная информация, до сих пор витающая возле ушедшего поэта, значительность которого трудно переоценить. Деятели «либерального» лагеря вообще Кузнецова не замечают, как будто его и не было вовсе. И о смерти его наши «либералы», засевшие в СМИ (патриотов там нет совсем!), не сообщили. И это многообразие реакции на творчество поэта – от полного специального замалчивания до обнаружения в нем «планетарных валов мировой истории» нуждается в некоторой коррекции.

 

 2.

 Если меня спросят, какова особенная, родовая черта поэта Кузнецова, я отвечу так: «Чувство одиночества». Пожалуй, мне очень редко приходилось видеть и ощущать людей с таким крайним, вселенским ощущением этого чувства. Не бытового, не социального (поэт был женат и имел двух дочерей), но одиночества онтологического. Именно поэтому я вообще весьма скептически отношусь к появившимся «друзьям» Кузнецова. Хотя люди близкие по духу у Поликарпыча, разумеется, были. Здесь, конечно, прежде всего, нужно назвать неординарного Вадима Кожинова, одного из лучших русских критиков двадцатого века, первым заговорившего о нем в своих статьях как о представителе первого ряда русской поэзии не сухим, академическим языком литературоведа-профессора, а тем неравнодушным критическим глаголом, который «жжет сердца людей» не меньше, чем само поэтическое слово.

Обычно на семинарах (да и в простых, заштатных литобъединениях) прежде всего обсуждают отдельные строчки, «ловят блох». Юрий Поликарпович, конечно, тоже анализировал строчки, и весьма умело, но прежде всего внимательно изучал самого пишущего человека, пытаясь определить его исконную, родовую черту. А потом ставил диагноз.

В конце апреля 1993 года, окончив первый курс и уходя на каникулы, я спросил у Поликарпыча, чем он посоветует мне заняться летом, ожидая услышать что-нибудь вроде «Перечитайте Константина Случевского!» (а он очень ценил этого незаслуженно забытого поэта). Ответ Кузнецова был, как всегда, непредсказуем. «Изменить жене!» – сказал он мне с каким-то особым, лихорадочным блеском в глазах.

Это «изменить жене» совершенно непонятно тому, кто не знал Кузнецова. Но поэт обладал неким кодом, расшифровать который дано было далеко не каждому. В данном случае «изменить жене» означало уйти от стереотипов, от гладкописи, пересмотреть свой взгляд на мир. А возможно, изменить и саму манеру письма, изменить той музе, которой служил до этого. Потом, после защиты мной дипломной работы, он опять употребит это слово – «изменить». Но об этом после.

«Надо, чтобы филологическое отношение к слову превратилось у вас в первородное отношение», – повторял он нам, семинаристам. Часто советовал заблудиться в лесу и почувствовать его простор, забраться на высокую горную вершину и посмотреть с нее на дольний мир, поехать на берег океана.

На одном из семинаров Многорыбыч (а так назвал его однажды один из моих сокурсников, поэт из Нового Оскола Михаил Машкара, удачно обыграв такое простое, русское, но несколько архаичное отчество поэта) рассказал о своих ощущениях от Черного моря:

«Когда сидишь на крымском берегу, то совсем не ощущаешь простора, несмотря на то, что впереди – открытое море. Чувствуется, что до Турции рукой подать. А вот Тихий океан – совсем другое дело. От него ощущение такое, что нет уже ничего до самой Японии».

Кстати, само это прозвище – Многорыбыч – в семинаре нашем не прижилось, к тому же и от семинара вскоре остались какие-то жалкие крохи – многие убежали к другим руководителям. Но Поликарпычем мы его называли до конца учебы – между собой, разумеется.

Отношение к нему у семинаристов было самым разным – от скептически-ироничного у Андрея Ширяева до восторженного у Марины Гах, ставшей в дальнейшем самоотверженной кузнецовской клевреткой. Талантливая поэтесса, имевшая на момент поступления в Литинститут диплом архитектора, была умна, в меру педантична и обладала выраженными способностями и интересом к научным исследованиям. В дальнейшем Марина перешла на дневное отделение, занялась изучением прозы Платонова под руководством выдающегося платоноведа Натальи Корниенко, что имело логическим завершением защиту кандидатской диссертации. В девяностые годы Марина ходила на все без исключения семинары Мастера (именно так, с большой буквы, она величает Кузнецова), тщательно записывая его беседы, часть из которых опубликовала в дальнейшем все в том же вышеупомянутом «Нашем современнике» под названием «Раздумья Мастера» (2004, №11 и 2007, №2).       

Эти публикации крайне интересны и ценны во многих отношениях. Кузнецов предстает в них как самобытный литературовед, критик, мыслитель, историк и даже философ. Я тоже вел заметки на кузнецовских лекциях, и тетрадка с ними сохранилась. Но мои конспекты ничто по сравнению с записями педантичной и старательной Марины – похоже, она отражала чуть ли не каждое слово своего кумира. И мы должны поблагодарить её за это.

Он учил не только видеть в стихах вертикаль, но и выстраивать образный ряд по вертикали. «Адская бездна – Земля – Небо – Бог» – именно так, а не по кривой и не по касательной к земле. Приземленность поэт не жаловал. Всегда тщательно анализировал в этом ключе шедевры русской поэзии – «Брожу ли я вдоль улиц шумных», «Выхожу один я на дорогу», «На стоге сена ночью южной», «Люблю грозу в начале мая». Показывал, что стихотворения, построенные по горизонтали (например, любовные, где один человек обращается к другому) на порядок ниже.

Очень часто говорил Кузнецов о культуре Средневековья, о шкале ценностей человека этого периода. Для меня было откровением его отрицательное отношение к Эпохе Возрождения, которую он понимал как бунт отдельной личности против мировых устоев, как проявление богоборчества. Отсюда, возможно, его резко отрицательное и даже враждебное отношение к горбачевской перестройке и ко всему тому, что случилось после этого.        

Ни минуты не сомневаюсь в том, что самая большая катастрофа прошлого века – распад Советского Союза. Мир держался на противостоянии, у «либеральной» системы Запада был антипод. Кузнецов прекрасно понимал, что крепкий русский желудок, привыкший к самой неделикатной пище, полностью переварил стальную арматуру коммунизма, тем более что у коммунистической идеологии и всего того, что мы называем «славянофилией» много общего. Характерно, что похожие мысли высказывал незадолго до своей смерти и Валентин Распутин, акцентируя, в частности, в многогранной личности Сталина не тиранически-разрушительные, а созидательные, соборные черты.  

Так получилось, что именно я был свидетелем состояния поэта в те дни, когда все адекватно мыслящие и хоть что-то чувствующие люди полностью отвернулись от наших «либеральных» властей после расстрела первого русского парламента.

Мы тогда занимались вместе со слушателями ВЛК – Кузнецов иногда объединял по вторникам два семинара, тем более что народу к нему всегда ходило очень мало. Белорусский поэт Валерий Гришковец, сидевший рядом со мной на одном из семинаров в самом конце сентября 1993 года, когда двоевластие в стране ещё только нарастало, а не перешло в безумное кровопролитие, высказал сомнения по поводу наличия положительных героев в русском политическом романе. Попросту говоря, он сказал, что не видит разницы между командой Гайдара и окружением Руцкого. Теперь я хорошо понимаю, что имел в виду белорусский коллега. Но тогда, в далеком и голодном 1993 году, меня, человека всегда очень далекого от какой бы то ни было политики, эти слова просто резанули, несмотря на то, что Руцкой никогда мне не был особенно симпатичен – ни как политик, ни как человек. Похожую реакцию вызвали слова Гришковца и у Кузнецова. «Так что, неужели совсем нет разницы? – вскипел Поликарпыч. – А между добром и злом есть разница? Какой же вы поэт, если не видите разницы между добром и злом!».

Кем-кем, а уж ницшеанцем Поликарпыч явно не был, хотя по его манере общаться с малознакомыми людьми подчас могло так показаться. Не помню, что ответил ему смущенный Гришковец. А через неделю после этого разговора «либеральные» ницшеанцы уже палили из танков по Белому Дому.

Через год (точнее, через тринадцать месяцев) после запомнившейся мне кузнецовской тирады по поводу добра и зла, в октябре 1994 года, на осенней сессии третьего курса, Поликарпыч прочитал нам свое новое стихотворение. Пожалуй, это было единственное его авторское чтение на семинаре. Обычно он свои стихи нам целиком не читал, а только приводил отдельные строчки. По-видимому, ему сильно захотелось поделиться написанным. Впрочем, и стихотворение-то это очень короткое.

 

Годовщина октябрьского расстрела 93-го года

                                                    Октябрь уж наступил...
                                                                          
А.С. Пушкин

С любовью к октябрю Россия увядает,

Она жива сегодня, завтра нет.

Зажги свечу и плачь!: Уж осень отряхает

Кровавые листы – их так любил поэт.

Народная слеза в осадок выпадает,

Народная тропа уходит на тот свет.
 

Это стихотворение написано 17 сентября 1994, так что прочитал он нам его через две-три недели после создания.

 

 3.

 В Литинститут я попал исключительно благодаря творческому конкурсу. Это вовсе не значит, что я не поступил бы по результатам вступительных экзаменов. К учебе я привык относиться серьезно, к тому же в 1992 году, на момент поступления в Литинститут, сам уже был преподавателем вуза с шестилетним стажем. Мне тогда было 29 лет – для студента-заочника Литинститута самый, можно сказать, среднестатистический возраст.        

Произошло же следующее. В 1992 году Кузнецов впервые стал набирать семинар в Литинституте. Раньше он вел семинары только на ВЛК, где всегда учились люди более зрелые, исключительно члены Союза, с большим жизненным опытом, имевшие к моменту поступления если не книги, то солидные публикации. Почему он снизошел до Литинститута, я могу только предполагать. Так вот я предполагаю, что причины были самые простые. Не шкурные, разумеется, но сугубо материальные. Литература как профессия в девяностые годы перестала кормить, и Кузнецов, как и многие в ту фантасмагорическую пору, стал активно искать работу или подработку. Свое время он всегда ценил, и ни с какими молодыми поэтами долго не возился. Никакого педагогического дара у него не было.

Из огромного потока рукописей, пришедших на творческий конкурс, он выбрал около десяти. Эти десять авторов и были приглашены в Москву сдавать в августе 1992 года вступительные экзамены. Другие мастера делали иначе – они приглашали гораздо больше абитуриентов, поэтому в других семинарах был конкурс на основании баллов вступительных экзаменов, а у нас его совсем не было.

Об этом проговорилась, почувствовав мое закономерное волнение, председатель приемной комиссии того года, преподаватель истории Зоя Михайловна Кочеткова. «Считайте, что вы уже поступили, – сказала она мне ещё до экзаменов. – Если, конечно, двойку не получите».

Не могу сказать, что её слова меня успокоили, я продолжал серьезно готовиться к экзамену (а экзамен, по сути дела, был только один – общий по русскому языку и литературе, поскольку другие экзамены – творческий этюд и изложение – не требовали теоретической подготовки).

Почему все-таки Кузнецов выбрал именно мои стихи? Не знаю. Возможно, просто на глаза первыми попались или какая-то отдельная строчка зацепила. Не думаю, чтобы он, при его утробном презрении к графоманам, часами разбирал груды рукописей. Я вообще никогда не был фаталистом, и слово «судьба» всегда казалось мне пустым, если иметь в виду его надуманно-возвышенное значение. В то время я ориентировался на поэтов акмеистского ряда. Мне нравились элегичность, внимание к детали, работа со звуком (в разумных пределах, разумеется). Суховатая лира Кузнецова меня не слишком впечатляла, хотя классические его произведения, такие, как «Атомная сказка», я знал наизусть с юных лет. Вместе со мной в семинар к Кузнецову попал поэт и бард, толстый увалень Андрей Ширяев, в октябре 2013 года покончивший с собой в Эквадоре (застрелился в ванне). Разгромив в пух и прах на одном из первых осенних семинаров 1992 года стихи добродушного, незлобивого и удивительно располагавшего к себе Ширяева, Кузнецов сказал, что взял его в свой семинар в качестве отрицательного примера. Как абсолютное большинство поэтов, Ширяев был болезненно самолюбив, хотя тщательно скрывал эту черту под иронической интеллигентной улыбкой. После суровой, но вовсе не убийственной и во многом справедливой критики руководителя Андрей убежал в семинар к Юрию Левитанскому.

На первом и втором курсе я, как и многие студенты Литинститута, изредка посещал и другие семинары. Полностью свободный от лекций творческий день – вторник – позволял это делать. Могу сказать наверняка, что в девяностые годы более сильного поэтического наставника (о прозаиках не пишу специально, чтобы не уходить в сторону), чем Кузнецов, в Литинституте не было. Семинары добродушного Юрия Левитанского напоминали интеллигентские застольные посиделки. Умный и начитанный Игорь Волгин делился своими обширными знаниями, но отнюдь не творческим опытом. К тому же обилие московских девочек на семинарах Волгина и Галины Седых напоминало литературный кружок при Дворце пионеров. Постоянно кричащий глуховатый Евгений Рейн, чей голос был слышен за сто метров до аудитории, в которой проходил семинар, превращал занятия в перманентные воспоминания о Бродском.

 

4.

Но вернемся к одиночеству. Одиночество как физическое, ментальное и онтологическое состояние поэта – на мой взгляд, главная, ключевая, структурообразующая составляющая не только творчества Юрия Кузнецова. Это ключ ко всей его личности.

 Звать меня Кузнецов. Я один.

 Остальные – обман и подделка.

 

 Эти его знаменитые строки, зацитированные вдоль и поперек, показавшиеся когда-то эпатажными по-советски мыслящей коллективистке и фронтовичке Юлии Друниной, да и многим другим литераторам, в действительности меньше всего похожи на эпатаж. Вот если бы подобное написала сама Друнина, то, мне кажется, у многих был бы, по меньшей мере, шок:

Знайте, Друнина я. Я одна.

Остальные – обман и подделка.

 

Для Кузнецова эти слова были органичны. Он чувствовал себя всегда только одним, ощущал себя единичным, штучным явлением.

Я не случайно остановился на слове «подделка». В обыденной жизни он употреблял его куда чаще, чем в стихах. Для разговорной лексики Поликарпыча оно было, как говорят лингвисты, высокочастотным. Я не помню ни одного семинара, на котором бы он не употребил это слово хотя бы один раз. Он часто говорил о стихотворцах-фальшивомонетчиках, предлагающих людям денежные купюры, не обеспеченные золотым запасом. Это был очень четкий образ, впечатавшийся в мое сознание раз и навсегда с первого же семинара.

Я и сам чувствовал всегда эту подделку в стихах очень многих людей, окружавших меня с юности. Но я не сумел так точно определить это явление, хотя был близок к этому. Кузнецов расставил точки над «i» в моем понимании многих проблем, волновавших меня изначально, задолго до встречи с ним.

Сформировал ли он мое творческое кредо? Вряд ли. Но он определил дорогу, по которой надо двигаться, приложил свою руку к ещё не застывшему до конца гипсу. Странно, но как человеку он мне дал куда больше, чем как сочинителю. И это – один из вечных парадоксов нашей жизни, поскольку учиться-то я приехал именно литературному мастерству, а не пониманию жизни.      

Возвращаюсь к теме «подделки», такой важной и такой актуальной во все времена. Почему-то первыми в числе фальшивомонетчиков стояли у него Бродский и… Высоцкий. Меня это, конечно, устроить не могло. У меня был свой табель о рангах, своя иерархия. Никогда не питая особого пиетета к поэтическому творчеству глубоко симпатичного мне по-человечески Иосифа Бродского, я прекрасно понимал, что если Бродский – генерал в литературе, то Высоцкий заслуживает разве что звание ефрейтора. И вообще замечательный артист Высоцкий был кем угодно, но только не профессиональным поэтом. Именно поэтому, а не из-за каких-то там политических и диссидентских взглядов, и не принимали его в Союз писателей, на что он совершенно напрасно обижался.

 

5.

Особое отношение у Кузнецова было к земной славе. В частности, к славе собственной. Наверное, ни один из писателей, с которыми мне приходилось общаться (за исключением, пожалуй, Федора Григорьевича Сухова), не относился к ней так равнодушно. Сухов, правда, был человек православный, воцерковленный. Кузнецов часто говорил о своем православии, но в его воцерковленности я – увы! – сомневаюсь. Никак не могу, хоть убейте, представить Поликарпыча соблюдающим пост! Юрий Кузнецов, который по средам и пятницам ест только рыбу (в институтской столовой по есинскому талону днем и в нижнем ресторане ЦДЛ вечером). Это нонсенс!       

Жажда славы, тщеславие, желание иметь успех – один из важнейших социальных двигателей человека. Говоря о категории славы немного свысока, Кузнецов, вероятно, несколько лукавил.

Теме славы он посвятил специальную двухчасовую лекцию, но почти на каждом семинаре к этому понятию возвращался. Однажды рассказал историю более чем будничную. В библиотеке Литинститута, куда он зашел за книгой, его спросили, с какой он кафедры. «С кафедры творчества. Звать меня Кузнецов. Юрий Кузнецов. Знаете такого поэта?». «Первый раз слышу», – ответила библиотекарша.

Далеко не каждый современный автор, столкнувшись с таковым положением вещей, начнет это рассказывать своим друзьям, потенциальным читателям на авторском вечере, а тем более своим студентам как нечто смешное. Сейчас в моде другое – создание имиджа популярности. Как часто приходится читать на книжных обложках, видеть в сети такие фразы как «Иван Пупкин – широко известный русский писатель». Извините, кому известный?

В этом заключается некий трюк, весьма тонкая психологическая фишка. Видит домохозяйка в книжном магазине фамилию Пупкина под серийным брендом «Лучшие наши писатели» и в её эмбрионально чистом мозгу откладывается, что вот именно Пупкин, а не Кузнецов лучший наш писатель, что именно его и стоит читать в первую очередь.

«Странно, думает она, что я не знаю этого Пупкина. Вот все знают, а я не знаю. А почему я не знаю Пупкина? – продолжает вертеться в её голове. – Да понятно, почему. Отстала от литературы. Некогда книги читать. Жизнь сложная, все успевать надо. Но все-таки не зря я в магазин сходила. Теперь я хотя бы знаю, что появился у нас такой талантливый писатель – Пупкин». И пошло-поехало.     

Человек более мудрый и скептически мыслящий, знающий цену пиару, улыбнется, но… не пройдет мимо! «А как знать, – подумает он. – Пиар пиаром, а вдруг это не только пиар? Может быть, Пупкин – действительно лучший?»         

Чем более нагло, чем более безапелляционно, чем более топорно проводится буржуазный пиар (не боюсь я этого устаревшего, пахнущего многотиражными школьными советскими учебниками, марксистко-ленинского слова, ни капельки не боюсь!), тем весомее результат. Эти авторы руководствуются циничными словами Марка Твена (говорил ли он это в действительности, для нас не суть важно), что любое упоминание в прессе всегда только плюс для автора, если это не некролог.

Кузнецов учил студентов думать, сопоставлять факты, учил внимательно читать и вчитываться в поэтические тексты. Я, со школьных лет знавший наизусть почти всего «Евгения Онегина», тем не менее, не заметил словечко «хоть» в следующих строчках:

 Быть может, он для блага мира

 Иль хоть для славы был рожден.

 

 Понять и осознать пушкинское отношение к славе я сумел только после того, как на это короткое словечко обратил мое внимание Юрий Кузнецов.

 

6.

Тем стихотворцам, которые относились к поэзии серьезно и приезжали в Москву на сессии не только водку пить, но и расти в творческом и профессиональном отношении, близка была нарочитая серьезность Кузнецова.     

Человеком он был достаточно глубоким, и мышление у него было редкое, мифологическое. Именно на мифологичности мышления поэта хотел бы я немного остановиться, поскольку это одна из его главнейших, родовых, ключевых черт, обойти которую, вспоминая о нем, просто невозможно.

О роли русской мифологии для Кузнецова написано немало. Я, разумеется, не претендую ни на какие литературоведческие лавры, ни на какой научный анализ творчества поэта, тем более что многое уже написано до меня. Хочется отметить другое – практическую сторону этого мышления, важность его для стихотворца.

Утверждение, что научить писать стихи невозможно, давно уже стало общим местом. Но научить мышлению или хотя бы побудить творческого человека к мышлению – очень важно. Этим благородным делом и занимался Юрий Поликарпович, и выполнял его добросовестно, в силу своих способностей. Я уже писал, что педагогического дара у него не было, и преподавать какой-либо предмет, как его преподают в вузах (даже его любимую русскую литературу!) он бы никогда не смог. Сказал бы один раз о фальшивомонетчике Бродском, об имитаторе поэзии Пастернаке и истеричке Цветаевой – и все, пошли бы на него жалобы в деканат. А в Литинституте это было можно, он же не литературу преподавал, а вел творческие семинары. Творческой личности все прощается!

 Слово «литературщина» всегда было для него ругательным. Но здесь наш Мастер, что уж греха таить, тоже лукавил. Дело даже не в обилии собственных имен писателей, философов, исторических и литературных героев в его стихах ( Пифагор, Герострат, Спиноза, Петрарка, Гете, Пушкин, Державин, Рубцов, Гамлет, леди Макбет и многие другие). Дело в особой памяти поэта, той самой памяти, которая не дает почувствовать себя манкуртом, которая определяет тончайшие культурные и исторические связи между явлениями. Обычно пишут исключительно о русской мифологии, о трехтомнике Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», который Кузнецов призывал нас штудировать. Хочу отметить, что Поликарпыч был удивительно образован, и разбирался не только в родной литературе. Он смело и легко путешествовал по литературам всех времен и народов. Возможно, прозу он знал и не так основательно, поскольку примеры из прозаических произведений приводил гораздо реже. Но знания мировой поэзии у него были совершенно удивительные, настолько исключительные, что мало кто из профессоров филологии мог бы с ним посоперничать в этом отношении (я не говорю о научном анализе, разумеется).       

Вообще Поликарпыч не тяготел к академическому, научному знанию. Он воспринимал поэзию прежде всего как художник. Но его колоссальные знания не были мертвым грузом, они, как тончайшая нитяная грибница, причудливыми, едва заметными подземными ниточками ассоциаций удивительно и неповторимо соединялись друг с другом.     

Поликарпыч учил нас разбирать стихи, учил читать любые тексты, уходя вглубь, постоянно думая, сопоставляя, ныряя в глубины национального народного самосознания.

Его острое неприятие экспериментальной поэзии – следствие его глубины. Говоря о русском фольклоре, он часто подчеркивал, что в нем нет причастных и деепричастных оборотов, характеризующих книжную и деловую речь, и именно так, без этих оборотов, рекомендовал нам писать. Конечно, эти советы очень спорны. Сама экспериментальная поэзия (это уже мои, а не кузнецовские мысли) в двадцатом веке полностью деградировала. Она шла от гениального Маяковского через талантливых Кирсанова, Асеева и Сельвинского до куда менее ярких Рождественского (Роберта) и Вознесенского, чтобы закончить самобытной и впечатляющей клоунадой совсем уже не имеющего отношения к литературе Д.А. Пригова с его «милицанером». Что же произошло после Пригова, нетрудно представить, если открыть журналы «Знамя» и «Арион». Почему так случилось, пусть анализируют наши уважаемые теоретики.

 

7.

«Поэт, как волк, напьется натощак», – эту рубцовскую строчку любил цитировать Юрий Поликарпович. Вообще тема пития как такового сильно его волновала, и он даже прочитал однажды лекцию на семинаре под названием «Питие» в русской поэзии».  

Увы, эта тема имела для Многорыбыча не только теоретический, исторический, культурологический и литературоведческий интерес. Закладывал он капитально. И с каждым годом все больше и больше, зачастую приходя на семинары уже «тепленьким». Однажды даже свалился на лестнице, спускаясь со второго этажа на первый в здании заочного отделения. Проходивший случайно мимо автор этих строк вяло попытался оказать ему первую медицинскую помощь – скорей из чувства долга, чем по необходимости. Но Кузнецов только отряхнулся и что-то гневно пробурчал в ответ. И, тем не менее, я уверен, что в случае Кузнецова врачу-наркологу делать было бы нечего. Как говорят врачи в таких случаях: «Это не наш больной».

Не возьму на себя смелость утверждать, но мне кажется, что и пьянства как такого не было, не было и желания уйти в мир иллюзий. Это скорее был стиль жизни, своеобразный «наш ответ Чемберлену», этакая витиеватая дуля в кармане, и конечно, не только карликам и уродцам окончательно победившей в 1993 году в России «либеральной» клики, а всему нашему уродливому мироустройству. Конечно, это вопрос открытый, и я всего лишь излагаю свою точку зрения.   

В последние годы поэт не находил места в жизни. На первом семинаре, в начале сентября 1992 года, он подарил каждому своему семинаристу две большие, основательные книги в твердых обложках. Таким образом, не менее двадцати толстых книг он притащил на семинар в стареньком, едва закрывавшемся портфеле, а потом педантично подписал книжки каждому. Ему было очень важно, чтобы мы его книги читали. Я не думаю, что у него было их очень много – в советское время авторам тиражи не выдавали, писатели сами выкупали свои книжки из магазинов, чтобы подарить друзьям и знакомым. Эти книги, вышедшие, казалось бы, совсем недавно, всего лишь какие-то два года назад («Избранное» и «Пересаженные цветы», обе 1990 года издания) принадлежали тогда уже совсем к другой, безвозвратно ушедшей советской эпохе. Помню следующую, уже тоненькую, на скрепочках, книжку, выпущенную его земляками на спонсорские деньги с типичным для девяностых годов названием: «До свиданья! Встретимся в тюрьме» (Современный писатель, 1995).   

Он привык к вольным писательским хлебам, к астрономическим советским гонорарам. Советская власть дала ему возможность раскрыться. Он переехал из провинциального Краснодара в Москву, не сразу, но перекочевал-таки в трехкомнатную квартиру в писательском доме на Олимпийском проспекте. Сочинителям следующих поколений Союз писателей уже не дал ничего, кроме возможности собираться и читать стихи друг другу, не подозревая в каждом собеседнике человека. Оттуда. Сама профессия писателя исчезла, превратилась в хобби. Поликарпыч ничего и не умел по сути, кроме того, как писать стихи. Он и рецензии-то писать ленился. Да и не умел. Наверное, поэтому все его рецензии такие лаконичные. Годы ельцинизма расслабиться никому не дали – так вот и пришлось нашему гению работать в издательстве, в редакции «Нашего современника», преподавать в Литинституте.        

В нашем сознании произошла некая трансформация. Я, как и многие мои ровесники, мечтавший вступить в Союз писателей в советские годы, в девяностые стал терять интерес к этой организации, и когда меня туда «вступили», воспринял это только как незначительный эпизод биографии. А затем пошла и полная деградация. Если до 2000 года в Союз ещё принимали по инерции тех, кого не успели принять в советские годы, то в настоящем столетии стали брать сначала тех, кто имеет изданные за собственный счет книги, потом тех, кто имеет деньги, а в последнее время вообще всех, кто того желает. Писательские союзы превратились в какие-то странные человеческие сообщества, где рядом сидят и мастера, и подмастерья, и спонсоры этих мастеров и подмастерьев, а зачастую и вообще совершенно случайные, не имеющие никакого отношения к литературному труду люди.

А сам факт писания после работы, превращение «святого ремесла» в хобби давно уже не воспринимается мной как неудача. Скорей, наоборот. Да и что позорного может быть в этом коротком английском слове, если «хобби» это всего лишь «любимое занятие в свободное от работы время»? Разве сочинение стихов для нас – не любимое занятие? Если б оно было нелюбимым, мы бы вечерами пялились в телевизоры или сажали огурцы на участках! Хобби так хобби. Так считают и наши «либеральные» правители, в лоб не видящие творческие союзы аж с 1991 года! Ведь закон о творческих союзах так и не принят на федеральном уровне! Так что хоть горшком назовите, милые, только уж в печку не ставьте нас!

Кузнецов был человеком другого поколения. Поколения, которое не успело выбрать «пепси». Тому, кто относился к сочинению стихов как к хобби, он никогда руки бы не подал.

У Многорыбыча была невероятная харизма, он обладал способностью к гипнозу, мог завораживать людей. Даже его нежное южнорусское произношение с характерным фрикативным «г», глуховатый прокуренный баритон действовали на многих гипнотически. Особенно поддавались этому гипнозу восторженные, экзальтированные девицы и дамы более чем бальзаковского возраста, тоскующие по идеалу и крепкому мужскому плечу (поэтическому голосу, авторскому кредо – нужное подчеркнуть!) Сам Кузнецов женщин любил и особым образом с ними заигрывал. Помню, как он особенно долго, с подчеркнутым вниманием разбирал стихи уличной (то есть пришедшей на семинар с улицы!) красотки, петушился перед ней, сыпал цитатами. Девушка не понимала и сотой доли из всего его словесного потока. Скучноватый старенький дяденька в мятом пиджаке, со взъерошенными волосами и с мешками под лихорадочно блестящими глазами красотку, увы, не впечатлил. Она потом рассказала мне, что приехала из… Донецка, снимает квартиру в Медведкове, работает в магазине и… пишет стихи. А потом, виновато улыбаясь, попросила у меня денег «у долх». Что понималось под этим «долхом», было написано на её симпатичном лице. Дело было, если не ошибаюсь, в 1995 году. В Донецке тогда ещё не стреляли.

Кстати, не знаю, обратилась ли она с такой просьбой к Поликарпычу. Он-то как раз любил выставить себя в роли кредитора. О шапкозакидательствах Кузнецова можно говорить много. Но вот парадокс – некоторые его слова и поступки невероятно актуальны для сегодняшнего дня. Так, например, один украинский поэт, человек уже в возрасте, оказался в Москве совсем без денег. То ли пропил все, то ли обокрали малоросса по пьянке. Кузнецов дал ему очень большую, впечатляющую сумму – то ли в долг, то ли просто так, демонстративно провозгласив: «Украинскому поэту от русского поэта». Обнищавший меньшой славянский брат, ошарашенный и смущенный космической русской щедростью, чтобы хоть как-то продолжить разговор, спросил его о том, как он воспринимает украинскую литературу в контексте мировой, на что Поликарпыч не совсем корректно ответил: «Только великий народ может создать великую литературу». Сейчас такие слова москалю уже не простили бы! Но тогда времена были другие. И чтобы показать, что ты не москаль, совсем не обязательно было скакать.      Девяностые годы ещё только начинались, капиталистические зубки только прорезывались, и во что все это выльется, может быть, кто и знал из умных и предприимчивых людей, но только не политически близорукий автор этих строк. В девяностые годы я, по глупости своей, думал, что все ещё образуется, встанет с головы на ноги. А с приходом века двадцать первого, бесслезного и меркантильного, понял, что обратного развития не будет уже никогда, что мы попали в такую страшную и колоссальную воронку, из которой уже не выбраться, и что остается только нырять поглубже – там, согласно законам физики, водоворот меньше и есть ещё шанс остаться в живых. И помнить, что спасение утопающих есть дело рук самих утопающих. В 1991 году произошли колоссальные, тектонические, необратимые сдвиги. Нам пришлось самим увидеть «планетарные валы мировой истории». И Кузнецов был здесь, увы, не демиургом, а рядовым человеком, крошкой мироздания, и не он двигал «планетарные валы», а они закрутили всех нас – и его, великого и непревзойденного Мастера Всех Времен и Народов, и его великих последователей, и всех совсем даже не великих, но в равной степени подвластных этим безучастным, равнодушным к человеческим судьбам «планетарным валам мировой истории».

Кузнецов, как никто другой, чувствовал этот водоворот. Не случайно незадолго до смерти, в 2003 году, он написал стихотворение, которое точно отражает его мировоззрение в тот последний период. Привожу его целиком.

 

Тамбовский волк

России нет. Тот спился, тот убит,

Тот молится и дьяволу, и Богу.

Юродивый на паперти вопит:

— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Нет! Я не спился, дух мой не убит,

И молится он истинному Богу.

А между тем свеча в руке вопит:

— Тамбовский волк выходит на дорогу!

Молитесь все, особенно враги,

Молитесь все, но истинному Богу!

Померкло солнце, не видать ни зги…

Тамбовский волк выходит на дорогу.

 

8.

Каждый человек представляет собой полую матрешку, внутри которой находятся матрешки поменьше. Самая маленькая, последняя матрешечка, находящаяся внутри остальных матрешек, отличается от других одним важным физическим качеством. Она не полая, а цельная, и представляет собой не две закручивающиеся посередине детальки, а единую деревянную раскрашенную болванку.

Я не видел, что собой представляет самая маленькая матрешечка Кузнецова. Я видел только две матрешки. Первую, внешнюю, знали все – суховатый, чуточку грубоватый, немного надменный, скупой на похвалы.

После выпитого внешняя матрешка часто раскрывалась, и обнажалась матрешка №2 – это был добрый и мягкий человек, немного уставший, немного ребячливый, с потугами на какое-то провинциальное, мужицкое, народное остроумие. О третьей матрешке и матрешке, как сказали бы математики, n+1 («эн плюс первой»), автор этих строк ничего не знает. Пусть о них пишут те, кто знал Кузнецова ближе – им виднее во сто крат.

После защиты диплома, проходившей в актовом зале здания дневного отделения, на кафедре творчества состоялась неофициальная часть. Присутствовал, кроме Кузнецова, профессор Смирнов с кафедры русской литературы, большой знаток и фанат творчества Бунина. Пили водку. Посмотрев на меня добрым и внимательным взглядом, Кузнецов медленно произнес: «А ведь я так хотел тебя исправить!». Не ручаюсь за точность последнего слова. Возможно, Поликарпыч сказал «изменить». Здесь стилистический оттенок имеет большое значение. Но мне почему-то кажется, что он вполне мог сказать и «исправить». По поводу его любви к «исправлениям» я скажу чуть позже.

В этот момент он впервые обратился ко мне на «ты». Стоял конец июня 1997 года. На Большой Бронной цвел жасмин. На Пушкинской площади работали фонтаны. Толпы людей выходили из фастфудовского чрева самого большого в ту пору в Москве «Макдональдса». Запах картошки фри парил над Пушкинской площадью.       

И кому было дело до того, что из дома Герцена через несколько считанных дней выйдет очередной русский писатель, сжимая в руке темно-синюю книжечку, приятно пахнущую клеем и типографской краской, где черным по белому (а точнее, по желтому!) будет написано, что обладатель сей книжечки имеет специальность… «литературное творчество»! Ведь не какой-нибудь «русский язык и литература», этим никого не удивишь, такие дипломы получают простые, как сатиновые трусы, деревенские девчонки!

А ведь творчество! Литературное! Как красиво звучит! И опять вспоминается наш национальный гений:

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман.

 

Диплом этот сослужил мне добрую службу. Хотя я ни разу его нигде не предъявлял. И при вступлении в Союз писателей, которое произошло через год с небольшим после его получения, в сентябре 1998 года, у меня его не потребовали. Само наличие этой книжечки в ящике письменного стола говорит мне ежедневно и ежечасно, что нельзя писать плохо! Как сказал прекрасный поэт Александр Кушнер (кстати, ни разу в своих статьях не упомянувший имя Кузнецова, считая это, по-видимому, за моветон):

Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как

Сказать нельзя — на том конце цепочки

Нас не простят укутанный во мрак

Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,

Расслышать нас встающий на носочки.

 

9.

Мои дальнейшие встречи с Поликарпычем были очень скудны, и происходили исключительно в «Нашем современнике», на первом этаже. В то время он практиковал в журнале совершенно нелепую рубрику под названием «Поэтическая мозаика». Под этим заголовком он размещал чуть ли не двадцать авторов, взяв у каждого по одному стихотворению. С одной стороны, это можно представить как некую демократичность, желание раздать всем сестрам по серьгам. Известно, сколько рукописей приходит в любой журнал, а уж в такой авторитетный, как «Наш современник», и подавно. Кстати, это до сих пор один из немногих «толстых» журналов, который читают в глубинке. 

Но Кузнецов демократом не был. Да и затея была совершенно глупая, несуразная – как можно представить поэта по одному стихотворению? Даже если взять у Блока «Незнакомку», то и этот гениальный текст далеко не все может сказать о поэте. А если выбрать одно стихотворение из первого блоковского томика? Ведь у Блока есть стихи, особенно написанные до 1900 года, которые ничем не лучше стихов какого-нибудь Виктора Гофмана! Что уж говорить про нас, простых смертных! Я как-то сказал Поликарпычу, что ни в каких «мозаиках» участвовать не желаю, поскольку давно вышел из того возраста, когда испытывают эйфорию при виде своего имени, набранного типографским шрифтом. Наверное, это произошло потому, что я публикуюсь с семнадцати лет.

«Правильное решение», – скупо сказал он мне тогда.

В 2002 году я послал по почте критику Сергею Семанову свою прозаическую книжку «Наваждение», а тот передал её в отдел прозы журнала. Мне позвонил тогдашний завотделом прозы Андрей Воронцов, сказал, что хочет опубликовать несколько моих рассказов, напечатанных в малотиражной книжке, изданной на спонсорские деньги. Именно с прозы и начались мои публикации в «Нашем современнике». А потом пошли и ежегодные поэтические подборки. А Кузнецов меня так и не напечатал.

Наверное, это и к лучшему, поскольку была у него отвратительная манера – редактировать чужие тексты, не советуясь с автором. Одно дело, когда это журналистский материал (да и в этом случае правила хорошего тона предполагают, что редактор доводит до автора свою правку, а тот соглашается или нет). Белорусский поэт Валерий Гришковец, о котором я уже писал в этих воспоминаниях, в своем литературном дневнике под названием «Одиночество в хаосе мегаполиса», отмечает: «Была одна серьезная подборка — «НС» («Наш современник» – Е.Э.) №9, и та не столько меня порадовала, сколько огорчила: Ю.К. так запустил руку редактора в мои стихи, что было обидно и неприятно (мне) их читать».

Юрий Поликарпович, скорей всего, и представить себе не мог, какие чувства может вызвать у несчастного автора его правка. Я как никто другой разделяю горькое недоумение, охватившее стихотворца. Вспоминаю далекий 1980 год, мою первую в жизни публикацию – в многотиражной, безгонорарной газете. Первый раз увидел я свою фамилию, набранную типографским шрифтом, и был шокирован тем, что редакторша многотиражки, славная и добродушная женщина, относившаяся ко мне по-матерински, сделавшая мне в дальнейшем много всего хорошего, не просто изменила мои строчки, но вложила в них диаметрально противоположный смысл. «О люди, на земле вы сущая случайность», – так начиналась первая строчка стихотворения семнадцатилетнего человека. В газете же было написано: «О люди, на земле вы не случайность».

Но тогда была советская цензура. Когда через четыре года та же редакторша опубликовала в той же газетке мое стихотворение, где фигурировало слово «морг», её вызвали на партбюро и назвали опубликованные стихи упадническими. У бедной женщины был гипертонический криз. Вспоминаю её красное, как помидор, лицо, запах валерьянки в узкой редакционной комнатке, дрожащие ручки худенькой и субтильной машинистки, капающей вышеупомянутую валерьянку в граненый стакан с водой.

Но Кузнецов правил стихи уже в другое, свободное, либеральное время. Зачем? Наверное, хотел, как мастер, лучше обточить неотесанный брусок. Но ведь это, по меньшей мере, странно… Мне кажется, что крупный писатель обязан быть хорошим психологом. Какой же ты писатель, если не в состоянии предвидеть, какие чувства могут вызвать твои поступки у другого человека?

Интересно, как бы он среагировал, если бы Гришковец где-нибудь подредактировал его стихи?

Почему же Поликарпыч так делал? По-видимому, считал себя вправе. Он вообще любил ставить диагнозы поэтам. Ахматова была у него рукодельницей, которой нужно было не стихи писать, а вышивать крестиком. Цветаеву часто называл «талантливой истеричкой». Юрий Поликарпович, должно быть, и не знал, что понимают под истероидностью. Ведь у Цветаевой никогда не было патологической демонстративности. Под истероидностью наш Мастер скорей всего подразумевал повышенную эмоциональность и экзальтированность Цветаевой, её импульсивность, а подчас и невыдержанность, склонность к аффектам. Но тогда куда правильнее говорить о «талантливой психопатке».

Похоже, что и себе он тоже поставил диагноз. Но на этот раз медицинский и, скорей всего, совсем уже неверный. Пишу «скорей всего», потому, что на сто процентов ручаться не могу.

Последние недели жизни Поликарпыч жаловался на радикулит, даже ходил в теплом пуловере, нелепо торчащем из-под мятого пиджака или грубой джинсовой куртки. Почему-то мне кажется, что никакого радикулита у поэта никогда и не было, а были приступы прогрессирующей стенокардии, которая и привела его в конечном итоге к инфаркту миокарда в ноябре 2003 года. Хотя, кто его знает, может быть, и радикулит был. Или, на худой конец, межреберная невралгия.

 

10.

Хорошо, что его помнят, что выходят его книжки. Так, по инициативе Вячеслава Огрызко, удивительно темпераментного и бодрого критика и литературоведа, было подготовлено и издано собрание сочинений Кузнецова. Проводятся научные конференции, посвященные его творчеству. Плохо, что доклады на конференциях читают зачастую одни и те же люди. Хотя должен заметить – круг докладчиков постепенно увеличивается, и растет среди них число людей молодых, незашоренных, а также тех, кто не знал лично Юрия Поликарповича, людей, не вдохнувших ядовитого воздуха «команды».

Небо русской поэзии усыпано звездами, и много на нем самых разных звезд – крупных и мелких, ярких и не совсем ярких. А ведь из курса астрономии мы помним, что яркие звезды – вовсе не те, которые крупнее, а те, которые находятся ближе к нам.

И горит на этом небе ровным холодноватым светом звезда замечательного русского поэта Юрия Кузнецова.