Александр ЛЕОНИДОВ. СМЕРТЬ ЧЕРЕЗ ЗАПЯТУЮ… Рассказ

Автор: Александр ЛЕОНИДОВ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 256 | Дата: 2017-05-27 | Комментариев: 5

 

Александр ЛЕОНИДОВ

СМЕРТЬ ЧЕРЕЗ ЗАПЯТУЮ…

Рассказ

 

 Офицеры органов военной прокуратуры, презрительно именуемые у фронтовиков «узкопогонниками», – исследовали вокруг Берликского столового пункта всё и вся, но случившегося так и не поняли. То ли от рождения были туповаты, то ли по должности тупить полагается, а то ли заворожили их эти колдовские места – похожие, как говорят знатоки, на Архыз…

Доброволец «ермоловского» призыва Аллегерд, всеми прозванный просто Алом, – тоже долго не мог прийти в себя, когда впервые встретил здесь восход Солнца над драконьими зубами далёких пиков.

– Так вот ты какой, рассвет в аду! – говорил себе Ал, приложив ладонь к бровям козырьком. – Есть на что посмотреть…

В советские годы здесь было охотхозяйство для большого начальства, неоглядный и неохватный заказник с питомником всякого северокавказского зверья. Тут – высоко над уровнем моря, но низко по сравнению с ледяными вершинами… И крутые каменистые склоны карабкаются от пышных лесов за облака к лугам типа альпийских, на которых когда-то, в мирное время, изобильно паслись овцы и козы…

Как рёбра от позвоночника – от подножия главного хребта тянулись на обе стороны многие вытянутые сопки-поперечники с покатыми склонами и закруглённые поверху, покрытые издали похожим на светло-зеленый мох ароматным разнолесьем.

Словно бы великанская соха проложила тут и там рваные балки, на самом деле пропиленные родниками и ручейками с чистейшей горной голубоватой водой. Между провалами – как говорят местные,  –  «шпели», то есть вершины местного значения. Всё запуталось и перепуталось в алыче и шиповнике, барбарисе и облепихе, по ногам колючей проволокой сечёт бурно прущая ежевика, проводами тянущаяся невесть куда по земляной мякоти ложбинок…

Казалось – из детской сказки сошли в эти распадки и каменистые овраги тёмные, непроходимые и непроглядные чащобы, все сплетённые, как невероятной толщины «зелёная изгородь».

Пропороть такую ограду могли только неровные, пурпурные в лучах восходящего солнца «пузыри» скал, тут и там прорезывающихся каменной голытьбой посреди буйства жизни… Скалы были раскиданы хаотично, повсюду в живописной асимметрии, разные по величине и форме, и казались брызгами охры…

Были там, в этой почти что макве, – и какие-то тропы, чаще всего отчаянно-запутанные, бегущие «шёпотом» по руслу глубоких лощин, узких каньонов с непреодолимыми стенами по бокам, по горной щепе расселин, подёрнутых бурой колкой щетиной бурьяна...

Здесь, на Берлике, меняется представление человека о масштабах: он сразу начинает самому себе казаться очень маленьким, земля же – представляется и видится очень большой, потому что с хребта видно так далеко, как нельзя самому зоркому увидеть не только в лесу, но даже и в степи.

Той самой, оренбургской, как блин ровной, раскалённой и промасленной полями жирных подсолнечников степи – откуда прибыл любоваться рассветом в аду «ермоловец» Ал…

Если встречать здесь рассветы и провожать закаты, то всё кажется ненастоящим, игрушечным – и мир, и люди, и дела, и поступки, и мысли, и воспоминания. Удивительно ли, что прокурорские «узкопогонники» ничего не понимали, как будто утром память вечернюю стёрли? Выходишь – а перед тобой все горные дали пропитаны туманными молочными росами, и весь тихий, хрусткий, чуткий лес пропитан этими росами, и лежат эти росы повсюду – на травах, на побуревших от солнца пополудни листьях орешника и калины, на бурьянных дудках, высящихся среди живых трав, как могильные разлапистые и покривившиеся кресты среди тихой зелени кладбищ…

Чу! Недалеко от тебя из лесу вышел дикий кавказский кабан, и сердито чешется боком о кривой и шершавый ствол дикой груши…

– Охота здесь, наверное, хорошая! – сетуют на служебные обязанности узкопогонники. – Дичи много… Походить бы по ущельям за кабанами с ружьецом…

– Кабанов полно… – пожимает плечами Ал. – Но только мы их не бьём… Брезгуем… В принципе, им тут жратвы полно – дубнячки везде молодые, жёлуди, а ещё – земляные сладкие орешки… Но они же, твари, всеядные… Приучились на войне трупы жрать, на человечине растут… Нашим ребятам противно – вроде бы как через их посредство и сам людоедом становишься…

– Ну да, ну да… – покивали головами узкопогонники. И не стали охотиться на кабанов Берлика…

Погоны у прокурорских уже, чем у армейских, и, конечно, наряднее.

Особенно если учесть, что армейские чаще всего вообще вместо погон носят малоприметные самодельные аппликации – чтобы не искушать снайперов противника...

А взгляд у прокурорских тоже поуже фронтового будет, как и их погон…

– Ну, вы же как раз вели видеосъемку! – приставал к Аллегерду узкопогонник. – Прокрутите запись, как могла образоваться такая вмятина?!

Ал, конечно, и съёмку вёл, как и положено работнику пресс-службы, и кассету имел. Но показывать её прокурорским не счел нужным. Наврал, что аккумулятор не вовремя сел, и, чтобы быть убедительнее, начал рассказывать, какая старая и плохая у него видеокамера, на ладан дышит, кассеты для записи все заезженные, а новых тут взять негде. И прочую чушь…

 

* * *

Да, в общем-то, и без всякой съёмки Ал знал всю подноготную случая. На столовом пункте в сводном отряде возникла ссора: танкисты что-то не поделили с мотопехотой, чуть ли не гречку… Танкистов пять в экипаже, пехоты в БТР – двадцать человек. Нетрудно догадаться, кто кому навалял… Танкисты решили отомстить: запихали в танковый ствол свежую буханку хлеба и в упор жахнули из пушки по БТРу…

– Хорошо, что буханка была свежей… – повторял потом полковник Гаврилов, седой, усталый, задёрганный человек. – Хоть мякиш мягкий был у долбо*бов, а если бы сухарь?!

Итог стрельбы хлебной буханкой превзошел все ожидания юных (и двадцати не всем было) танкистов-экспериментаторов… В БТР образовалась внушительная вмятина… И двадцать контуженных, разом забывших, куда они собирались на БТР выезжать, – тоже образовались в сводном ударном отряде…

Узкопогонные лягаши, как, впрочем, и доброволец-ермоловец из Оренбуржья Аллегерд, за секунду до этого конфуза знать не знали и догадываться не догадывались, что пушечный заряд можно насердечить мягким, свежим хлебом из полковой пекарни… Контузия бойцов налицо, вмятина на БТР – налицо; кто и чем стрелял – непонятно…

Оператор снимал видео как раз в момент инцидента – и что? Словно по волшебству у него аккумулятор на камере отрубился! Мистика какая-то, словно бы великан ударил по боевой машине мягким резиновым молотом – но со страшной силой…

 

* * *

…Когда узкопогонников удалось, наконец, сплавить недоумевающим балластом в штаб армии, Ала вызвал к себе полковник Гаврилов.

– Ну чё, старлей?.. – мрачно спросил плохо бритый полковник, попивая по-солдатски (то есть прямо в гранёном стакане заваренный) чай. – Запечатлел геройские будни наших распи*дяев?

– Запечатлел, товарищ полковник…

– Это хорошо… Кассету отдашь?

– А на что она мне? Только просьба одна: вы, как посмотрите, Глеб Алексеевич, не ломайте её, они тут дефицитные очень… Я при вас затру запись, а кассета мне ещё нужна…

– Поэтому прокурорским не отдал? – приподнял Гаврилов изломленную углом рваную бровь. – Боялся, с собой упрут вещдок?

– Запасную кассету, товарищ полковник, я бы как-нибудь нашел бы… – хмыкнул Ал. – А вот запасных друзей у меня нет…

– Всё, что бывает на фронте, должно оставаться на фронте? – понимающе закивал полковник.

– Именно так…

– Ну иди… Я тебя понял… Ну, и ты меня наверное? Сам кассету затри, я про своих гавриков всё и без видео знаю… А тебе – доверяю, что не подведёшь…

– Рад стараться! – клоунски, по-старорежимному вытянулся во фрунт Аллегерд.

Этот случай с хлебной стрельбой и стал пропуском для Ала в ягд-команду, именуемую, с намёком на волков, «санитарами леса»…

 

* * *

 – Слушай, казак, – сказал через несколько дней полковник Гаврилов. – Тут эта… Начальству нужно фильмец сделать… Про героические будни лесных охотников… Очки втирать московским генералам… А ты, я так понял, мужик-то свой… Ты сходи в рейд, поснимай, опиши, как у вас, журналюг, принято… Без меня знаешь, но всё-таки подчеркну: лишнего не снимай там… Мало ли что… Ягд-команда – это ягд-команда… И что бы они там ни вытворяли – других охотников у меня нет… И этих-то с бору по сосенке собирал… В общем, камеру свою бери с собой, а всякие охи, ахи, хрюки – ты мне, ёпт, здесь в штабе оставь… Лады?

– Так точно, товарищ полковник! – отрапортовал Ал. – Есть, лишнего не снимать!

– Ну, а раз ты меня понял, тогда с сегодняшнего дня поступаешь в распоряжение капитана Кашина…

 

* * *

Ал приехал на Кавказ умереть, а при случае, если повезет, – ещё и прославиться. С первым вышла не судьба, а со вторым – какая-то нескладуха.

Прежде всего Ал прославился на всю воинскую часть. Это да. Но не доблестью. А тем, что… сломал штык-нож! Этот нелепый случай, несмотря на бесконечные объяснения казака насчет ножа – мол, тот был бракованный, – сразу же сделал Ала знаменитым.

– Что такого нужно сделать, чтобы сломать штык-нож?! – приставал Славик Цепов, черный и востроносый, как цыган, и с ухватками барышника. – Нет, ну ты, ненормальный, скажи мне, нормальному, как это? Штык-нож делается под тупого деревенского «валенка»! В нём накоплена за несколько поколений защита от дурака – так, что с ним ничего сделать нельзя! А ты сломал!

– Бракованный был! – уверял Ал, демонстрируя обломок, извлечённый из ножен. – На заводе не так отлили…

Да и сам он – «не так отлил». База-стоянка и столовый пункт располагались в бывшем чабанском коше – нескольких пастушьих строениях из дикого камня. Естественно, что сортир был деревенского типа, с дырой (неестественно, что он вообще был – после нескольких лет войны).

Новенький, постоянно подкалываемый бывалыми, Ал пошёл туда отлить, с ножом на поясе, как выяснилось, не так отлитом. А его хулиганы-старослужащие закрыли в сортире на внешний вертушок…

Находиться в туалете деревенского типа, который к тому же давно никто не чистил – было очень плохо. Там было много липких мух и липкого зловония. Однако кричать на волю – «откройте меня!» – показалось Аллу стыдным.

Ал попытался сместить внешний вертушок своим штык-ножом с пояса, но дверь прилегала плотно, а нож был толстым, и в щель до конца не пролезал… Тогда Ал стал просто отжимать дверь от косяка, и проклятый нож, не сумев стать рычагом отжима – сломался ровно пополам, хотя и криво по профилю…

Конечно, нормальный штык-нож не сломался бы от деревянных тисков. Он и от железных бы не сломался, нормальный-то…

Но у неудачно отлившего Ала был неудачно отлитый, бракованный нож, и он хрустнул…

Буквально через пару минут к этому новому «кавказскому пленнику» на выручку пришёл столовский прапорщик, спешивший по нужде, и отперший дверь снаружи. Он очень удивился, что в запертом сортире находится офицер. Даже козырнул, что в сложившейся ситуации было верхом нелепости…

Так что этот случай проехали – а нож остался поломанным, при этом числясь на балансе. Как его списать и получить новый, Ал не знал – тем более что интендантство в ельцинские годы из всех пороков менее всего страдало щедростью…

Из-за тяжбы с интендантством Ал получил в войсках статус «распи*дяя». После случая, когда он заныкал кассету от узкопогонников – к титулу добавилось мягкое и семейное «наш». И воспринимался уже гораздо теплее, чем сперва, когда в нём видели только богатого му*ака, приехавшего на Кавказ за «остреньким», разогнать хандру…

 

* * *

Как и большинство своих сверстников, формировавшихся в конце 80-х – начале 90-х годов «века-волкодава», Аллегерд был сильно контужен горбачевским прекраснодушием и цинизмом ель-цинизма. Именно этот удар пыльным мешком по голове из-за угла-зигзага истории мешал сказать, что Ал приехал на войну из-за несчастной любви…

Сложная психологическая комбинация, приведшая Ала сюда, строилась не на любви, а на непонимании себя и людей.

Дело в том, что совсем в юные годы Ал был растлен кузеном Лёвой – старшим двоюродным братом, водившим в дом «девочек ночи», и делившимся с младшим. Здесь не столько забота о воспитании младшенького была, сколько свободная «хата»: Ал был единственным сыном матери-одиночки, и когда она уезжала в многодневные командировки, жилплощадь была в полном распоряжении кузенов.

Из-за Лёвиных уроков Ал довольно рано познал самые грязные постельные практики, но совершенно бессвязно с реальностью. Между жизнью, как она есть, и постелью будущего «ермоловца» лежала пропасть, которой он категорически не понимал. «Девочки ночи» возникали вместе с Лёвой из ниоткуда и пропадали в никуда. Ал был им совершенно неинтересен, так что он порой задавался вопросом – а не онанизм ли это? Ал сочетал гордыню редкой эротической искушенности с полным половым кретинизмом. Он видел женщин одетыми, недоступными – и раздетыми, покорными, как свёрнутый рулоном матрац. Между этими двумя состояниями не было никаких переходных ступеней, и оттого можно сказать, что Ал, став мужчиной, остался мальчиком.

Потом, по мере взросления, у Ала появились девушки, которые ему нравились, а не просто зоологически влекли к себе. Что с такими девушками делать, как себя вести – Ал не знал, как не знает, что делать с кошкой, кастрированный взрослый кот. Неудивительно, что мартовский Ал был то смешон, то пошл, и чередовал насмешки с пощёчинами…

Тогда в жизни Ала появилась третья переменная величина, значение которой было загадочно, как число «х» в сложном уравнении. Это была девушка Таисия – по понятиям смутного времени «принадлежавшая» другу Ала, а потому свободная от каких-либо посягательств. Ибо, как водится у правильных пацанов, – друга «кидать западло»…

Безо всякой задней мысли Ал стал общаться с чужой девушкой Таисией честно и просто, как и собственно с другом общался… Если кузен Лёва открыл маленькому Алу форточку в женское отделение бани разврата, то Таисия открыла «ермоловцу» окно в мир женской психологии…

Получилось, как в анекдоте, где два врача вышли на улицу после работы.

– Посмотри, кругом люди, живые люди! – кричит патологоанатом.

Гинеколог отвечает не менее восторженно:

– И лица! Человеческие лица!

Ал увидел женщину не в отдалении, и не снизу, как уже привык, а вблизи и вровень, лицом к лицу. Дальше случилось то, что на языке контуженных 90-х называлось «странной хернёй», и осталось всеми участниками драмы непознанным. Ал, казалось бы, просто советовался, консультировался, общался на отвлеченные темы.

По бокам этого общения, на полях этой странной книги судьбы, постоянно болтались и Друг, которого кидать западло, и кандидатки на роль девушек Ала… Но со временем мельтешение этих имен и образов всё больше раздражало…

Общение с Тасей превратилось для Ала в самоцель, оно становилось всё длиннее и случалось всё чаще… Каждый раз оно заботилось об алиби для себя – но чем натужнее становились его алиби, тем отчетливее проступала некая «криминальность» подоплёки…

С другими женщинами Алу было скучно в постели. С Таисией было не скучно и без всякой постели, изначально исключенной, словно шло общение однополых существ, болтовня подружек… К слову сказать, в Але было очень много женственного, что он и будет выжигать в себе всю оставшуюся жизнь, причем, как в случае кавказской командировкой, порою просто калёным железом…

– Пойми, дружок! – как-то сказал Алу военком на ныне далёкой степной родине. – Пидорами, как и героями, – не рождаются… Ими становятся…

Мудрая мысль, первым следствием которой стала круглоголовая пуританская стрижка Ала, радикально изменившая его длинноволосый аристократический байроновский облик кавалера-якобита…

В наши дни, когда половые сношения, как и внешнеполитические, немного вернулись в берега после всемирного потопа, – трудно до конца понять сумрачный мир первой половины 90-х… Это был содом напополам со зверинцем, и предполагать на таком гноище какую-то там «любовь» не осмеливался даже самый завзятый оптимист. Что касается Ала, то он был истерическим меланхоликом (бывают и такие!) и к сословию оптимистов никак не относился…

Поэтому ничего между ними на тонком уровне происходившего контуженные эпохой мальчик и девочка не заметили. Ну, друзья и друзья, ну нашли общий язык – на отвлеченные, кстати, темы – что с того?

Паровоз жизни пыхтел под откос, разгоняя скорость, и всё шло к свадьбе Таисии с Другом. Месяцы стали днями, дни – часами… Ал готовился поздравлять, вызвался подержать венец при церковном венчании и обещался всё снять на видеокамеру, с которой тогда уже работал длительное время…

Была, правда, какая-то точка, учеными называемая бифуркацией, – когда Он и Она стояли молча, не находя, вопреки обычному, слов, и получился фальстарт, потому что оба ждали чего-то важного, а не случилось вообще ничего…

Есть серьёзные подозрения, что если бы в тот момент Ал схватил Таю, прижал к себе и проорал ей в нежное розовое ушко что-нибудь вроде «не убивай меня!» – всё могло бы пойти иначе…

Но если такое и могло случиться, то только по инициативе Ала… Ну, согласитесь, не девушке же из хорошей семьи с прекрасным образованием бросаться на шею этому дураку за несколько часов до собственной свадьбы!

Далее были скомканные поздравления, несколько видеокассет с записью свадебных торжеств, традиционные вопли «горько, горько!» – и опустошение в конце…

Ал понял, что случилось что-то страшное и непоправимое, но что именно он, контуженный ельцинистами, не понимал. Ощущение было такое, будто бы он допил бутылку с вином и нахлебался винного осадка, забивающего пьяным песком дыхательные пути…

Ал стал искать причины. Растленный с детства свернутыми в рулоны «матрацами», он не мог даже вообразить, что дело – в потерянной женщине. Самым правдоподобным казалась версия предательства Родины – незадолго до свадьбы Таси развалившейся, и не защищенной внуком фронтовиков Аллегердом…

Далее – логично: «чемодан-вокзал-Кавказ», «ермоловский призыв», сборный пункт в Пягигорске, лагерь на Берлике…

Где и обнаружилось, что он, снимавший всю свадьбу Таечки, – совершенно не помнит ничего. Ни стола, ни плясок, ни какое платье было на невесте, ни тостов, ни разговоров в курилке… А так не может быть – для провалов в памяти он слишком молод…

– Это потому, что я пил денатурат и стал дегенератом… – выдвинул версию Ал. Чего другого ждать от человека, сломавшего штык-нож?!

Ал и сам не понимал до конца – чем и почему его так злит свадебная тема? Как-то вечерком, когда ягд-команда попивала «шабу» (смесь водки с айраном, своеобразный коктейль кавказских войн), – устроил даже скандал, что вообще-то ему с его «рыбьей» кровью было несвойственно.

Дощатый стол был набит под кронами огромных чинар с могучими и удивительными, светло-серыми, как глаза Аллегерда, стволами. Чинары неуживчивы: не дают жить путани подлеска, не подпускают к себе приставучий кустарник… И полянку, и стол, и сколоченные из досок скамьи устилал толстый слой багряно-бурых опавших листьев и россыпи маленьких сладких орешков, которыми чинара славится издавна на югах…

Пьяный прапорщик из столовского хозяйства принес магнитофон в духе времени – «бумбокс». И включил кассету с плаксивыми и слащавыми советскими песнями, вроде такой:

Чужая свадьба, чужая свадьба,

Случайный взгляд, распахнутая дверь…

Чужая свадьба, чужая свадьба,

Ну вот и всё, ты замужем теперь…

 

При звуках этой кассеты обычно спокойный как слон Аллегерд изобразил бешеного слона брачного периода, стал ругаться матом на попсу и «дешёвцев». Ему возразили, что зря он так, и не «Сектор Газа» же слушать, когда не знаешь – останешься ли завтра в живых…

Ал вроде немного успокоился, но при словах:

Сам себе когда-то смелым я казался,

Но поздравить подойти тебя не смог…

– выключил магнитофон и сам ушел. Казалось бы, или то или другое, зачем вместе-то делать? Но он напыщенно мотивировал:

– Вот из-за таких соплежуев, которые сказать нормально ничего не могут, у нас в стране всё так херово!

Его мучило и преследовало непонятное «дежавю»…

– Чего это он? – спросил балкарец Бибо у капитана Кашина.

– Ну, нервничает чего-то человек, не приставай к нему… – мудро ответил капитан Кашин.

 

* * *

Ягд-команда капитана Кашина, иконоликого голубоглазого славянина с тяжёлыми, отполированными, как доски в столярке, крестьянскими ладонями – работала по тебердинскому рельефу. Это не география, не сама Теберда – а просто особый, непередаваемо-сказочный вид наскальной природы и растительности.

Так называемый тебердинский рельеф – это сочетание огромных котловин леса, криволесья, кустарников – и узеньких троп-перемычек между зелёными островами, очерченными скалами и пропастями.

Порой – как вот здесь, в месте засады, – бескрайние массивы кавказской пряной и влажной маквы отчеркивались заросшим кустарником перешейком. Получались как бы песочные часы или воронка – входы широки, середина – с игольное ушко…

Когда-то тут ходили чабаны с лохматыми кавказскими овчарками, по свирепому виду и профилю напоминавшими медведей. Ореховыми и кизиловыми посохами пастыри подталкивали глупый овечий сброд, жалобно блеявший на переходе, нижней границей которого секла ветры отвесная стена пропасти…

Жизнь и смерть на Кавказе сошлись неразличимо, плотно, с переборкой в толщину луковой шелухи… Здесь нет никакого перехода от курорта до могилы – здесь и рай и яма, словно бы Кавказ – огромный и древний цветок-мухолов, подманивающий сотни народов-завоевателей сладкими ароматами, чтобы ухватить их тут и переварить…

На Кавказе есть всё для счастья. И есть тут самые изощрённые устройства для убийства. И всё это – вперемешку; здесь рай и ад не отделены друг от друга пропастью – хотя пропастей, по иронии судьбы, тут хватает…

Здесь даже деревья такие: и береза, и бук, и рябины – все в горах, напоённые жаждой жизни из золотой чаши щедрого солнца – заполоняют собой всё, но только в кустарниковой форме субальпийского криволесья… Потому что щедрость солнца соседствует со скудостью каменистой основы корней, с бешеными ветрами, водостенными ливнями, селями, снежными завалами и лавинами…

На Кавказе растения, как и люди, – пьют жизнь большими глотками и одновременно держатся за жизнь щербатыми ногтями. Обломанные, погнутые, с частично вырванными из земли корнями, деревья всё-таки живут и растут.

И народы, превратившие горные пики в свои цитадели, – живут и растут, кривыми, изломанными, но сочными и многолистными…

Кавказ – понял Ал – это такая точная модель жизни как она есть, без химер, фантомов, маразмов и бредов обычного, северного, культурно-европейского общества. В бескрайней оренбургской степи – как говорят казаки – «жить серо и умирать скучно». Оттого на блинах планетарной проплешины ни жить не торопятся, ни убивать.

На Кавказе Ал понял, что бывает всё совсем по-другому. Приди сюда победителем – и вкусишь лучших вин, насладишься невиданными красотами, ощутишь огневое пламя жизнелюбия и раскаленного горского гостеприимства… Но оказавшись здесь побеждённым – ты сразу, без перехода и отпевальных речей, из санатория попадаешь в крематорий. Те, кто делали тебе напевные, сочащиеся густым аппетитом шашлыки (саш-лык – «нож-мясо» по-черкесски), – сделают вдруг шашлык из тебя… А ты даже и понять не сумеешь протяжным тугодумием своим степняка – когда в них случилась перемена, когда курорт стал концлагерем, и, главное, почему, с какой обиды или стати?!

Поживи здесь – и поймёшь: причина только одна. Будь победителем – и наслаждайся! Или стань побеждённым – и тебя закопают, как чумную падаль, чтобы не отравлял своим видом побеждённого бодрость горных росных рассветов…

На Кавказе не бывает виноватых. Здесь бывают только слабые…

 

* * *

– Значит так, казак! – деловито и сухо посоветовал Кашин. – Снимай на короткий полаз [1]. За кадрами сам не беги – потому что нам тебя потом догонять недосуг будя…

Загон – пространство между стрелками и загонщиками на облаве – расположился в бутылочном горлышке каменистого рельефа, куда непременно вынужден был бы выйти на крутоватый склон, покрытый чагарняком, любой, кого с востока погонят через котловинную «зелёнку».

Покатый горб был выжжен солнцем, играл в полдни раскалённой зыбью… А вокруг, цепляясь как борода к лицу, – наползал густой лес из гнутого, причудливого, очень душистого дубнячка. В чистом воздухе размаривало, как будто ты терпкого чаю наливался до краёв, – пахло подсыхающими лужами, свежестью земной и сочным разнотравьем…

Ночью – коротко, но массивно, обвалом, водяной стеной потопа – прошёл через бутылочное горлышко настоящий кавказский горный дождь. Он был с вершин, с пиков, он был ледяным, но грелся об землю, и воскуривал от неё парами… Он дробил серую порошкообразную ичкерийскую почву – так сверлил её строями, что покосились и вывалились бугристыми корнеплодами навыворот толстые стебли земляных груш…

Здесь, лакомясь кормовыми топинамбурами, которыми местные брезгуют, – вели северяне, «старики» ягд-команды, отрывистые, лающие охотничьи разговоры, которых штатский бы не понял, да и военкор Ал не совсем понимал:

– Курилки нам подГАЯТ с Востока… На гай местового зверя не возьмёшь, но тут и приблудняка полно в котловине… Номера пристрелки не менять, не перекатываться, а то в прошлый раз сколько напуделяли! Упалые [2] – не наша забота, залягут – пусть лежат… Нам актив по интересу…

Ходить с ягд-командой, «санитарами леса», – это одновременно и тяжёлый труд, и тонкое искусство. Дело трудоёмкое, гнетущее – и одновременно изощрённо-ажурное. Представьте себе, каково это – бродить в лесах войны, где дубравы и чинаровые леса порой совсем непроходимы из-за баррикад бурьянов, валежника, вьюнов и колючего шипастого подлеска…

И не просто там бродить, спугивая чутких уларов и горных куропаток, но ещё и выследить, и уничтожить – тех, кто на равных с тобой правах в бешеной и щедрой на жизнь со смертью «зелёнке» ищет тебя с той же самой целью. Понимаете, какое дело? Это только вы сами считаете себя ягд-командой… А они, с другой стороны, считают ягд-командой себя, а вас – дичью… И кто прав, кто ошибается – только время покажет…

И вот начинается охота – на лезвии, на проволоке, на острие – когда в точно положенный час «курильщики» – артиллерия – начинают хаотично и с виду бессмысленно саднить по «зелёнке» с востока… Огонь, который разве что случайно заденет кого в макве, и совершенно неэффективен, учитывая пространства с рельефом, – является «гаем», то есть загонщиком. Артиллерия постепенно смещает фронт бомбёжки – с края котловины ближе к середине… У тех, кто сидит в играющих солнечными пятнашками укромных дубняках, – возникает ощущение атаки, шум свидетельствует о приближении фронта, возможно – о прочёсывании…

И тогда – если зверь не самый матёрый, он начинает уходить от огненного вала, который, по большому счету, легко мог бы и пересидеть. Тут и неопределённость в положении лесного бандита, и психология, и подозрение на провал явки… Много, короче, всего – и сознательного, и подсознательного…

А котловина дремучих девственных лесов – сжимает отступающих обрывами, кручами, провалами, шершавыми стенами неприступных скал… Котловина сама затягивает удавку на шее бегущих от огня… Волей-неволей, ища путей выхода из, как им кажется, западни – гоминиды в модной натовской парамилитари-форме с джихадистскими нашивками, изготовленными на Тайване по заказу американских налогоплательщиков, устремляются к «бутылочному горлышку» – поросшей кустарником перемычке-хомутику горного нёба…

Вот здесь, на номерах, ждёт косматых черношерстых гоминид ягд-команда сводного особого отряда капитана Кашина! Если зверья выскочит слишком мало – будет жаль потраченных впустую по зелёнке снарядов… Если же его будет слишком много – охотники сами превратятся в добычу… А наперед не угадаешь, вот в чем подлость-то!

Кашин – опытный охотник. Он знает, что местные – отсидятся на лёжках. Но вот те, кто прибыли совсем недавно из пустынь и такыров далёкого Ближнего Востока, – на них весь расчет, и под них припасена вся «картечь»…

 

* * *

Номера стрелков расположились как бы амфитеатром. Нужно иметь большое мужество и выдержку, чтобы не только встретить черно-мохнатых человекообразных каннибалов, вооруженных лучшим натовским оружием до клыков, но и пропустить их подальше по тропе, не дать при первых выстрелах нырнуть обратно под зелёное одеяло гостеприимной котловины…

…Пока ягд-команда бьёт «сепаров», словно глухарей на току, Ал снимает: на видеокамере, стандартном ментовском кассетном «Панасонике», – горит глазком чёрта красная лампочка съёмки, на маленьком черно-белом экранчике для оператора – отражается всё, на что уставился одноглазый японский «собиратель образов».

У каждого своя работа. Они – убивают. Ал – снимает на видео. Будет московским паркетным архистратигам хроника с передовой, наградят всех латунными медальками…

Но сейчас Ал думает вовсе не о самоварном золоте дешёвых ельцинских орденишек, про которое забываешь тем больше, чем ближе сидишь к передней линии огня. Сейчас Ал почему-то, ни с того ни с сего, вспоминает, как Тася в далёком степном Оренбуржье дрессировала кота ходить по клавишам черного фортепьяно…

Кот был злобноватый и диковатый. Особенно ненавидел Ала – и не раз драл ему носки на пятках… Кот, как нетрудно догадаться, – боялся, да и просто не хотел ходить по черно-белым клавишам, пугаясь провалов лапок и неприятных громких звуков…

И тогда Тася придумала: она клала на клавиши кусочки ароматной, незабвенной, ещё по советским ГОСТам сделанной колбасы (нынешними колбасами котов не подманить) – и ставила кота в начале пути. Постепенно кусочек колбасы отодвигался всё дальше, и в итоге кот исполнял для Таечки «кошачий вальс», протопав лапками от начала до конца пианино…

Били зверьё из дикого леса примерно столько – сколько звучал кошачий вальс. Ну, может быть, чуть подольше. А вообще-то, если честно – в колотящем по ушам грохоте перестрелки Ал потерял ощущение времени. Словно в притче даосов – он не смог бы с уверенностью сказать, кот ли шёл по клавишам слишком долго – или, напротив, стрельба улеглась слишком быстро…

Дело сделано на славу: перемычка между двумя лесистыми котловинами набита человекообразными трупами. Можно выйти из-за валунов-укрытий, отереть пот со лба, оглядеться – и подумать снова о жизни – перед лицом остывающей от угарного пиршества смерти…

 

* * *

– Ну, что стоишь?! Снимай! – указал на убитых врагов капитан Кашин. И в его голосе Ал почувствовал раздражение. То раздражение, причины которого неплохо понимал…

– Я пока отойду, – улыбнулся оператор рейда. – Первичный осмотр тел лучше производить без всякой записи…

Мало ли? Вдруг на телах потом не окажется каких-то предметов, которые уже записаны на кассету?

Этим своим жестом Ал расположил к себе боевых товарищей, которые все сразу посмотрели на него по-другому, гораздо теплее, чем когда его к ним приставили для «фиксации боёв»…

– Иорданцы… – привычно объяснил на камеру капитан Кашин, спокойный, как Микула Селянинович за пахотой.

– Почему вы так решили? – лез с журналистскими инстинктами разведать всё любопытный Ал.

– А вот, посмотрите (под запись они общались без мата, и только на «вы» – обращались к будущим зрителям репортажа)… Двойной черный кожаный обруч у каждого на голове, с молитвенной брошью вместо кокарды… Иорданцы, несомненно…

Два иорданца визжали и о чем-то умоляли на непонятном языке. Наверное, просили пощады… Но куда их девать? В зоопарк не возьмут, в лазарете на них медикаменты тратить – своим не хватит… Ельцинизм, как-никак… Да и как вы себе представляете ягд-команду, таскающую за собой пленных на арканах?

Иорданцы умолкли: вначале один, потом второй. Ал не смотрел на это зрелище, оно не для слабонервных – тем не менее, хоть и затылком – видел его не хуже, чем глазами бы увидел…

Балкарец Бибо, огромный и косматый, как кабардинский медведь-«аю», или как кавказская овчарка, с развевающимися тёмными космами, сам похожий на иорданцев, их единоверец с широким, приплюснутым носом, – чавкающе опускал на их молящие лица большой камень…

Зачем смотреть, когда и по звукам ясно: вот плавно-округлое арабское бормотание, в конце соскальзывающее на фальцет, вот булыжниковый «плюх» – и кряхтение-пыхтение балкарского «аю», встающего с присяда…

И противно. И не возразишь. Ты не первый день в «Ичкерии»… Куда их девать?! Посылкой в ящике в Иорданию отправить – как отправил сам себя лев в советском мультфильме про «самого слабого»?!

– Колбаса в СССР была хорошей… – бессвязно, вне всякой логики, бормочет про себя Ал с той частотой, с которой скороговаривают молитву. – Хорошей была колбаса… А так бы котяра – хрен бы по клавишам ходил… Современную колбасу Пушок, царствие ему мышиное, покойничку, даже и из миски кушать не стал бы… А так он по клавишам… За колбаской… Хороша была советская колбаса…

Ал старательно подцеплял объективом и двойные жгуты жутких оскаленных мертвяков, и молитвенные броши, посверкивавшие чеканкой со лбов…

И всплывали в памяти почти дословно строки Ивана Бунина, читанные когда-то давно, в другой стране и другой жизни: «Близок Иордан, – уже тянет запахом речной воды, запахом горячего ила... Теперь от великой реки остался только узкий и мутный поток…». Назывался тот бунинский сочный рассказ «Содомская страна» – весьма и весьма подходя к нынешним впечатлениям Ала…

 

* * *

…До чего же занятны – и одновременно чудовищны улитки на Кавказе! Наблюдая этих крупных монстров, лениво ползавших под кромкой наведённого на них видеообъектива, Ал думал, что дома, в Оренбуржье, их бы приняли за инопланетян! Привычная для югов, для стран Средиземноморья, для Сочи или Теберды виноградная улитка – избалованный солнцем слизень в нарядной ракушке. Суровым уральским жителям она кажется всегда биологической рубенсовской чрезмерностью…

Пока Ал, выглядевший так, словно бы по нужде отошел к кромке поляны, – в подлеске с одержимостью ботаника исследовал неведомые для степняка пышно-зелёные и ворсистые листвой лещину, жимолость, бересклет, – бойцы ягд-команды обшаривали тела ушедших к гуриям и суккубам иорданских наемников.

Извлекались из одних карманов и исчезали в других – бензиновые зажигалки в окладе из слоновой кости, небольшие термосы, швейцарские складники с ножницами, шильцами, открывашками в комплекте, золотые цепи с полумесяцами, иорданскими амулетами, безжалостно сминавшимся в сильных пальцах на лом драгметаллов…

Дошло время и до трофейных продуктов. Кашин, с очень подходящим его внешности рязанским акцентом, читал надписи на консервных нарядных банках:

– Гузел… Тас кебаб… Маде ан туркис… Халал… Слушай, казак, ты из университетских, американский язык учил, наверное? Что такое «халал»?

– Это халяль! Чистая для мусльман эда… – несколько обиженно отозвался балкарский гигант Бибо, пока Ал раздумывал над зверски исковерканными английскими – или турецкими – словами…

– Вот и хорошо, Бибо, попробуем сегодня… как его… «таз кебаб»… И почувствуем себя, как будто мы в гостях в Иордании…

Для перекуса было два варианта. Или уходить с места побоища, или кушать быстрее – пока на летней курортной кавказской жаре трупы не засмердели и не испортили аппетита…

Поэтому ягд-команда торопилась, и только Ал, тоже, как и все, получивший банку «тас кебаба», сидел задумчиво и неподвижно…

 

– Оренбуржец, чего не ешь? Особого приглашения дожидаешься… Ты учти, вниз, в леса, сойдём – там дастарханы накрывать некому и негде будет!

– Спасибо, я не хочу… – вежливо и со всей ледяной чопорностью лорда парировал Ал, сидевший, как и другие, посреди мертвых тел иорданской наемной банды.

– Ты чё, Ал, из брезгливых? После дела блевать тянет?! – въедливо-подозрительным взглядом стрельнул из-под кустистой брови Славик Цепов, сильно смахивающий на бульдога.

Алу стало стыдно, что про него подумают, как про выпускницу института благородных девиц, и он сознался в том, о чем сперва решил молчать:

– Нож у меня сломанный… – для убедительности Ал достал и продемонстрировал выдернутый из ножен обломок клинка на рукоятке.

– Ну, про это вся «вэ-чэ» знает… – коварно улыбнулся капитан Кашин. – Ты другое скажи: почему у братков не попросишь? Гордый слишком, да? – и, проведя таким образом воспитательную беседу, как политрук протянул свой штык-нож. – Запомни, Ал, если чего-то не хватает, надо у людей попросить, а не изображать анархиста-индивидуалиста… Фронт такого не любит, Ал…

Ал вскрыл турецкую консерву, обещавшую подарить ему иорданскими щедротами таз кебаба (это не шутка – «тас» по-турецки миска, металлическая ёмкость, откуда слово и пришло в русский язык).

«Вот и с Тасей так же получилось… – ни к селу, ни к городу всплыла вдруг в сумрачном от кошмаров сознании мысль. – Тоже сидел, молчал…».

И Ал – сам для себя неожиданно – посреди поля, усеянного ещё тёплыми мёртвыми костями, не утерявшими плоти, – обнаружил «бон аппети», умяв полную банку халяльной тушенки за один присест…

 

* * *

Война собирала свою обычную жатву не только жизнями, но и трофеями… Ал охотно и покладисто покрывал это неуставное действие – и награда не замедлила прийти к нему за это.

– Слюшай, Ал… – с сильным и комичным акцентом спросил балкарец Бибо, подойдя на кромку луга вразвалочку. – А у тэбя дэти эсть?!

– Есть... – неизвестно зачем соврал Ал. Вернее, не столько соврал, сколько мимодумно отмахнулся, потому что думал о своём, далёком и отвлеченном от здешнего разваленного коша и от острых скал, коловших небо на гребне склона, и от буйного кустарника, заполонявшего собой узкий переход между двумя пропастями в дальние леса…

– Раз дэти эсть, на тэбэ дэтский нож… Дару!

И чуть ли не с насмешкой над необстрелянным офицером-первоходом бывалый Бибо, сын и хозяин здешних гор, протянул Алу тонкий, мелковатый на вид клинок в оббитых узорной медью кожаных ножнах…

– Такой дэтский, слюшай, насыть неудобна, дэтям отдашь – игрушка будэт…

– Бибо, спасибо, конечно… – растерялся Ал, принимая странный дар и пытаясь вынуть клинок из ножен.

Не сразу нашёл крошечный блокиратор у основания, механически щёлкнул, словно взводимым пистолетом… На свет показалось лезвие с татуированным на нём гравёрами былых времен британским колониальным гербом…

Даты, как на огнестрельном оружии, не проставлено, но в Але проснулся оренбургский антиквар: скорее всего, перед ним подлинный колониальный кортик эпохи Киплинга и основания Родезии…

– Благодарю, Бибо, но это очень дорогая штука! В антикварном салоне она бы…

– Слюшай, братка, где мы – а где антыкварные салоны, скажи, а?!

– Но это действительно весьма ценный экземпляр, Бибо…

– Айх, кто сказал, что я дэтэй твоих принизыть хачу?!

 

* * *

На следующем привале просить у Кашина нож уже не потребовалось. Новый «таз» с кебабом Ал вскрывал уже собственным «детским» клинком, который казался пригодным только как туристическая открывашка…

И краем уха слушал рассказ плачущего чеченского мальчика-пастушка, думая – не записать ли интервью с малолетним местным жителем. Мальчик Абуязит, или просто Абу, – пас овец… Война, бомбёжка, всё понятно – но что же делать? Кош есть кош, нужно пасти овец – точно так же, как в далёком Оренбуржье (это Ал добавлял уже от себя мысленно) в любой год необозримыми волнами тянутся к горизонту ряды пшеницы «твёрдых пород»…

В общем, этот Абуязит пас своих овец, а тут пришли ныне уже покойные иорданцы. Ал навострил ухо – может быть, что-нибудь страшное удастся разведать для репортажа из пекла? Но, увы, история оказалась со счастливым концом – насколько он вообще на этой войне может быть счастливым. Мальчика не тронули. Узнали, что он мусульманин – и успокоились… И даже овец не порезали, не отобрали. Чего же тогда мальчик Абу плачет, размазывая сопли по смуглым скулам?

Оказывается, иорданцы… изнасиловали его овец! Каждый выбрал себе по овечке и отодрал без особых видимых повреждений, но при этом – на глазах у пастушка… Насытив свою похоть, недочеловеки из средневековья, заметно повеселевшие и подбадривающие друг друга гортанными криками, пошли своей дорогой, предоставив Абу вести своих овец его тропой…

Но мальчик родился ещё при Советском Союзе, и такая натуральная экскурсия в средневековье нанесла ему большую психологическую травму. Он даже говорить о прошедшем без слёз не мог. Его несколько раз спросили – не был ли изнасилован он сам? Он энергично и отрицательно мотал головой – и снова пускался в сопли по поводу невыносимого омерзения…

Нечего тут снимать, подумал Ал. История, можно сказать, со счастливым концом… Иорданцев уже завалили, с покойников многого не спросишь, с ними местные кабаны-трупоеды разбираться будут… Шашлык из овец менее вкусен, думается, не станет… Сам мальчик не пострадал… Для Чечни такая история – можно сказать, святочный рассказ!

Ну, а то, что американцы пучками долларов наманили сюда огромное множество человекообразных гоминид из низших подвидов высших приматов, – тебе и без всякого впечатлительного пастушка известно. Интереснее для репортажа был бы факт их человеческого поведения, а не их недочеловеческих отправлений. Так что плакал видеосюжет с помилованным пастушком Абу: друзей России он не впечатлит своей мелкотравчатостью. А враги России в любом случае заявят, что это выдумка, постановочные съёмки, ухищрения кремлёвской пропаганды…

Ал отмахнулся от сомнений, отложил видеокамеру в баул и сел перекусить, как все бойцы отряда. Несильно ударил по крышке консервы британским горным кортиком – и… склонив голову, обалдело рассматривал результат слабенького жеста: «детский» нож пробил не только верхнюю крышку металлической банки, но, пройдя через мясную толщу, успел пробить и нижнюю часть! Лёгким ударом Ал наколол консервную банку на свой клинок насквозь – как мясо накалывают на шампур…

– Ай да нож! – восхищенно сказал Ал таким же тоном, каким булгаковская Маргарита говорила – «Ай да крем!».

 

* * *

Ночевка в кавказском криволесье – этой северной сельве, похожей на амазонские заросли, только более стойкие и неприхотливые, – настоящий ад. Костров, конечно же, не разводили – ведь ночует команда призраков войны, которые должны всегда оставаться незаметными. И потому они даже курят светлячком в ладонь – бездумно, инстинктивно прикрывая огонёк свободной рукой…

Спать Ал хотел очень сильно – в глазах першило, как в горле от пыли черного перца, но спать он не мог. В невообразимой, постепенно заливаемой молоком туманов духоте и безветрии межгорной лесистой чаши топтали воздух и тело полчища самого отвратительного, зудящего, кровососущего гнуса. Они атаковали военкора, постепенно усеивая всё вокруг серыми микроскопическими трупиками под однообразный аккомпанемент хлопков и шлепков… Но меньше их не становилось…

Ал нашел себе кусок брезента и накрылся им с головой, завернувшись, как в кокон, – но тут же стал задыхаться: под непроницаемым покрывалом нечем было дышать – на открытом же воздухе комарьё и мошка доводили до исступления. Так, то откидывая свой грубый брезент, то снова заползая под него, мучился Ал в сырой как погреб, душной и пахучей кавказской ночи – трескучей, кастаньетной, занятой до утра переливчатыми трелями цикад-виртуозов под огромными, близкими звёздами.

 

Раз не вышло поспать изнеможённому человеку – то, конечно же, вместе с тяжёлым потом сальной испарины стали исходить тяжёлые и сальные мысли. Поначалу огорошило неопровержимой отчетливостью понимание того, что война и жизнь неразделимы, что за пределами войны никакой жизни нет – и что жизнь длится только до тех пор, пока кто-то за тебя держит фронт. И не минутой дольше!

Вслед за этой патриотической и героической до базедовой выпученности искусанных мошкой, налитых кровью глаз мыслью шла предательская, подлая, малодушная – о смерти. Умереть, уснуть… Да, жизни без войны не бывает, а смерть – бывает… Мир – это или сон Жизни после трудового военного дня, то лёгкий, то абсурдно-кошмарный, или сама Смерть, разъедающая омертвелые ткани общества тленом и червивым распадом…

Горбачев – или дурак, или подлейший из предателей – задурил всем головы миром без войны, а так просто не бывает. Ведь даже вегетарианцы-комары на период размножения превращаются в вампиров! Алу ли не понимать этого – с рожей, распухшей так, как будто бы он её в улей совал?

Мир без войны – это, проще говоря – смерть без сопротивления. Но когда умрёшь, к тебе уже никто не будет цепляться, кроме кабанчиков здешних мест, облюбовавших «белковую диету» на время военных действий…

Конечно, посреди вечных и проклятых вопросов о жизни и смерти приходил к Алу и вопрос о Тасе, об их странных отношениях, которые кончились ничем, потому что были ничем, но парадоксальным образом (крайности смыкаются, что ли?) – при всей своей никчёмности превратились во «всё и вся».

И потеснили даже бодрую патриотику жизнелюбия (неразрывно связанную с жизне-отстаиванием) и шопенгауэровскую тоску гамлетовской некрономии… Сюда же вклинивалась резкая, детская жалость к старушке-матери, которой Ал наврал, что уехал на Север, вахтовиком, и что вернётся с кучей денег – потому что матери он врал всегда, а особенно в таких вот случаях…

Далее тенями напуганного табуна проносились мысли об овечьих насильниках – иорданцах, в неожиданной связи с самим собой: покупные женщины кузена Лёвы – не из той же ли отары?!

Ал вспоминал Лёвиных «заказных тёлок» – сперва в прихожей осквернённого кузеном семейного гнезда, в кардиганах с неимоверно-широкими, по моде, плечами на вате, в брюках-слаксах с кожаными вставками, в яркой косметической маске, кукольным фарфоровым стандартом скрывавшей индивидуальность лица… Потом их же в спальне, за перегородкой которой стонет и пыхтит Лёва – в кружевном белье… Отработанный шлак похоти, нежить, театральная картонная бутафория райского плода искушения…

И, по сути, ты сызрани съел муляж фрукта – а потом удивлялся, чего это уважаемые классики так фруктами восхищаются: «Едал, не волнуйтесь, парафин парафином эти ваши фрукты»…

Далеко ли ты, Ал, по большому счету, ушел от недавно перебитых «джихадистов», гостей из древнего прошлого, угрожающего стать всеобщим будущим? И не потому ли они вышли из тьмы – что ты сам, разлагаясь, вместе со своим недоделанным поколением – примагнитил их из археологической толщи?

Постсоветские выродки, размечтавшиеся о свободе, – жизни не знали и не понимали. Они даже не догадывались, что свободный человек – это человек, которого, в числе прочего, перестали защищать. А мир вокруг – это жор. Жрут все и всех, с виной и без вины, с вином и без вина… И когда тебя объявили свободным – то есть умыли руки тебя оберегать, – будь готов отбиваться…

На войне понимаешь, что свобода – это и есть война – и наоборот. Но война не терпит гнили. А смерть, наоборот, обожает гниль, растленную падаль… Такую вот перестроечную, блудливую мыслью городскую гниль элоев, забывших о морлоках под землёй…

 

* * *

Когда после бессонной ночи, завершившей тяжёлый дневной переход, поднимаешься с курящей росами земли – осознаешь, как тяжело солнцу. Ведь оно тоже встаёт вместе с тобой, опираясь дрожащими от утомления лучами на рваный край гористого горизонта, всё видавшее, ото всего уставшее…

Но разгоняя клочья кавказской, сытной запахами и звуками, ночи, избитый до полусмерти собственными шагами по горным тропам, с кровавыми опрелостями в паху на толстых, мамой откормленных ляжках подсвинка – ты вдруг познаешь, что неразделимая с болью жизнь – всё же не только боль!

Потому что ты встаёшь лицом к утёсу величиной с пятиэтажный дом – который всего лишь щепка, маленький обломок грандиозного пика, высящегося на заднем плане этого театра жизнелюбия… Давным-давно утёс сорвался с вершин – и, повинуясь вечным каменным законам, покатился вниз, подламывая лесную шкуру склона, пока не остановился, уравновесившись в котловине… Это было в такой седой древности, что лес давно залечил свои раны, и путей падения великой глыбы уже не видно… Но как живописны её кремнистые, неправильные ломаные черты и грани! И как неописуемо играет зайчиками света на этой мертвой глыбе, высящейся постаментом времени в непроходимых чащобах буйного криволесья, – начавшийся рассвет, для которого тысячелетия – секунда!

…Ворон – птица степная, здесь для воронов – высоковато, здесь скорее беркута встретишь… И, тем не менее, из песни слова не выкинешь. С невероятно-восходящим чувством, подпираемым домкратом солнечного восхода в горах, поставленным оперным басом Ал вдруг выдал неожиданно даже для себя сладкую руладу:

Черный ворон, что ты вьёшься,

Над моею головой…

 

– Чё, обалдел, что ли?! – мигом возник бывалый капитан Кашин. – Чего на весь лес орёшь?!

И потому Ал допел уже шёпотом:

Ты добычи – не дождёшься,

Чёрный ворон – я не твой…

 

И стало вдруг понятно кинооператору этой войны, что песня – не утверждение, а выбор. И вызов: черному ворону инфернальной «перестройки», много лет уже витавшей над головами всех, кто был Алу дорог и близок…

Пацифизм – сифилис нации. Гниющая кость народа, протухший предсмертным воспалением костный мозг этноса… Ничто не даётся никому даром: ни солнце, ни пляшущие пятна света сквозь кроны экзотического леса, ни горы, ни эхо в горах, ни право во весь голос спеть казачью песню, ни право пройти, не пригибаясь, по высокому травостою…

Правда жизни в том, что у человека всё и всегда хотят отобрать. Всё и всегда. Иногда грубо и прямо, как эта иорданская нелюдь в черных змеиных двойных жгутах, обтягивающих голову. Иногда – хитро, с камнем за пазухой, с ядовитой патокой в глазах и словах, как «реформаторы» в 90-х… Впрочем, можно ли разделять их – если все они пальцы одной руки, сомкнувшейся на твоём горле?

И для всех для них слабый и робкий росточек жизни, который загорится однажды в священном лоне твоей женщины – только пища, как птичьи яйца для змей…

Как-то на привале косматый силач Бибо поведал балкарскую поговорку, звучавшую по-балкарски как рифмованная игра слов, а на русский переводившуюся так: «Жизнь оставляют только тем, у кого её дешевле оставить, чем забрать»… Простая и грубая тысячелетняя мудрость гор, на которые облизывались все захватчики издревле… Гор, в которых рай и ад смешались так же, как наречия и языки…

Но разве поймёт эту мудрость о необходимости выкупа жизни дорогой ценой кузен Лёва, сластолюбивый пацифист и хиппан, хвастающийся друзьям совсем другой игрой слов:

Наше дело – не рожать…

Сунул, вынул – и бежать…

 

Так они и бегают от смерти, проклятые хиппи-пацифисты, которые «занимаются любовью, а не войной» – не догадываясь, что у идущей с пересыхающего заилившегося Иордана смерти ноги всё равно длиннее, да и клыки саблезубые… И уходят в небытие, во мглу без имени и памяти – прямо с кроличьей своей эрекцией органа, который, как и язык – без костей…

 

* * *

Весь организм Ала на переходе наполнен разными болями и недомоганиями. Но постепенно их пёструю путаницу вытесняет резь в паху, где опрелость растёрта до сырого мяса, и при каждом шаге посылает в мозг невыносимые сигналы…

От боли шаги становятся всё более противоестественными, растянутыми, журавлиными, словно бы Ал кривляется и клоунничает, а не шагает наравне с братками в неведомую глушь.

– Эй, казак! – издевательски подмечает Слава Цепов. – А ты чё ходишь, как будто какаешь? Ты ладно уж, отойди, опорожнись, минута ничего нам не решает…

Все ржут. Это псы войны, а не великосветский салон. Тут не стоит ждать деликатности. Не ответишь достойно на такой вот шуточный вроде бы вызов – и станешь презренным парией…

Ал растягивает шаги ещё более картинно, пошире, как будто на шпагат сесть хочет. Мечется туда-сюда перед ягд-командой, потешно, и гомонит голосом актёра Мягкова из всем памятной комедии «Ирония судьбы»:

– Надо меньше пить! Пить надо меньше! Надо меньше пить…

И снова смех по колонне, но уже не злой, не чуждый, а свойский, добродушный: наш парень-то! – вот что в этом смехе…

«Откормила меня мама, как хряка грязеложного, – думает Ал. – Эх, мама, окорока какие толстые с твоих «заварнушек», как же ты была не права!».

 

* * *

Горные склоны жарким летом – это слепящий янтарь и солнечный мёд накренившегося мира, бальзамически-пьянящий, хвойный, смолистый, отекающий мастиками и зноем…

Мускатный прикус этого лета не дано попробовать никому из отпускников и курортников: он винный, алычовый, гранатовый, с розовым кровяным прикусом на трескающихся губах…

Ягд-команда идёт через тернии к жизни сквозь причудливые джунгли полу-бытия, пока ещё колеблющегося в своём травяном, древесном, каменном равнодушии: кому оставить свет и чувство, тем или этим, этим или тем? Этого колкого и буйно растущего судью почти первобытной маквы не подкупить и не уболтать. Тут только ствол на ствол, клинок на клинок – и ничего больше. Грань вселенной – за которой иномирье и антимир неведомый исторического небытия…

Всякая образованность, утонченность, философский склад ума – тут и теперь Алу кажутся только предательской изнеженностью, непозволительной слабостью. Куда ему, аспиранту-заочнику, книгочею и ловцу афоризмов до этих кряжистых, корнями впитанных в землю мужиков, двужильных, трёхжильных, с могутностью, доходящей до автоматизма, способностью, кажется, вечно – не есть, не пить, не уставать, идти через бесконечность?

Бедный Ал вспоминает, как возили его в детстве в деревню и как он жил там всё лето в очень приличной избе – и какой невероятной роскошью показалась осенью лепнина высоких потолков сталинской квартиры после двух месяцев разглядываний пятен неровной побелки вокруг матричного бревна…

Ала не растили для войны – и это, как он теперь понимает, – было преступлением старших. Ала растили для коммунизма с его телескопами, микромиром, высокопарными речами и пафосными отношениями взаимного зашкаливающего благородства. Ала растили для балов и книксенов, для хлопушек банкетного остроумия, для тостов оренбургского гостеприимства, для изящных комплиментов изящным дамам, выпускницам музыкальных школ и писательницам замысловатых сочинений о дворянской литературе…

Там, в обманувшем как мираж коммунизме, – аквариум для коралловой рыбки Ала, из которого удалены ядовитые жгучие водоросли, колкие, шипастые тернии и токсины алчных промышленных сливов…

И вот он, избалованный, капризный, со всеми слабостями образованщины, сформированный миром фальшивых бумажек и фальшивых женщин, – погружен в подлинный океан жизни, в котором дышишь напополам с солью собственной тяжёлой, ползущей пятнами от всех складок тела испарины…

Он, с ляжками, стертыми до мяса, идёт наравне с детьми сохи и сенокоса – и никто не собирается делать ему скидок на университетское прошлое… Как попрыгунья-стрекоза, которая вместе с компаниями богемы «лето красное пропела»… «Ты всё пела? Что же, дело… Так поди-ка, попляши!».

Попляши, когда вот эти иорданцы (этих уже усыпили – но ведь полно их ксерокопий), эти любители овец не только в виде шашлыка – придут в твой город и смеха ради начнут стрелять тебе под ноги…

Тебе, разбухшему младенческой пухлостью до «завязочек», откормленному брежневской ГОСТовской колбасой сыну советской деликатности и натуральных деликатесов…

Тебе, одетому то ли в шутовской колпак, то ли в колпак астронома, размечтавшегося о Космосе… «Но не видит он того, что под носом у него…».

Шатаясь от изнеможения и боли, Ал стал заклинать в себе советскую урбанистическую интеллигентскую благодать, изгоняя её, как скверну, взывая к русским корням, к матери-земле, жестокой, хтонической богине, жрущей людей – но и жрать дающей.

– Я не только советский мальчик… Я ещё русский человек… Я не только играл ноктюрн на трубах комфортного парового отопления… Я несу в себе крестьянские зачатки и задатки, я потомок тех, кто приходил в бескрайнюю степь свистящего арканами и ногайками Оренбуржья с одним топориком за мочальным подпояслом…

– Во мне кровь тех, кто, одной рукой отгоняя кочевников, другой рыл норы-землянки, топил навозом смрадные очаги, и ещё пшеничку успевал высеять…

– Дай мне вертикальность, мать-сыра-земля, ты моя и мы с тобой заодно! Мы с тобой заодно, мать-сыра-земля, от Кавказа до Сахалина, от острых шпилей соборов Кёнигсберга до плавных дуг горизонта голодной тургайской степи… И мы вдвоём с тобой закопаем всех, кто пришел толкнуть нас в яму, – и морданцев, и иорданцев, и европейских содомитов, и азиатских верблюдоложцев, и уточненных вампиров в кружевах, и грязных, заляпанных глиной упырей из могильных, археологических пластов средневековья!

 

Не видно в макве кавказского путаного криволесья Неба. Оно лишь намёками и лёгким флиртом играет бликами шахматных квадратов света и тени через изрезанные причудливыми силуэтами кроны невиданной в родных краях листы. Оттого и молится Ал не Небу – Земле…

Шаг, шаг… Ал почти в бреду: вместо деревьев и кустов перед его воспалённым взглядом мелькают, словно с глубокого похмелья, ядовито-зелёные, акварельно-размытые пятна, уклоны, извивы земли, у которой ни шага в ровной простоте – шатающейся походкой вдребезги пьяного…

А они – мужики – в своей стихии. Они говорят между собой, тихо, но внятно, и как на пикнике… Предмет их беседы был довольно простым, но контекст завораживал. Они болтали о какой-то «медичке», c матом, со скабрезностью крайней – и всё же не оскорбительной для эстета. Ведь были они, шагатели леса войны, настолько кондовые, посконные, мужицкие, сдержанно пахарски-коренастые, что даже эта похабщина лилась из их уст как-то целомудренно и невинно.

Так невинен в наших глазах игривый котёнок, терзающий мышь, о котором мы забываем, что он, вообще-то, машина для убийства, и видим только комочек пушистой симпатии. Где смерть близка до исподнего, там и жизнь груба до гнойности…

Но мать-земля услышала своего сына. Ягд-команда дошла до зарослей держи-дерева, идущих наискосок каменистому ложу ручейка, серебряной пилой точащего камень котловины. И опала вниз, как опадает листва в положенный природой срок…

 

* * *

Держи-дерево – то самое, из которого когда-то свили венок Христу-спасителю, – любит берега горных потоков. Здесь оно, цепкое шипами и разлапистое, низкорослое, но витиеватое, целыми полосами колючей проволоки своих ветвей перекрывает броды мелких потоков, которые и курица вброд перейдёт. Заменяя собой ивовые прутья – цепкие шипастые клешни держи-дерева совсем не гибки, они непроходимы.

Как, например, здесь: вдоль сухого каменистого склона, по обеим сторонам пропиленной тщедушным, грозным только в половодье и в ливневую пору родничком – канавы в каменном ложе…

Зигзагообразные ветви-гарпуны возле каждой почки выпускают вперед листвы две весьма незабвенные для путников колючки: одна из них прямая, а вторая рыболовным крюком выгнута назад: одна накалывает на себя сунувшуюся неосторожно плоть, а вторая – удерживает…

Местной воде броды ни к чему: она на всём течении проходима, и журчит, неуверенно покрывая даже некрупные и плоские камни русла. Броды нужны по причине прибрежных терновых мангр – словно вся речка в терновом венце. Просека, сделанная руками горцев, тут называется прорубь – и совсем не похожа на то, что называют прорубью суровые северяне Оренбуржья.

Прорубь в сплошной и колкой, цепкой и рвущей тело в лоскуты стене держи-деревьев просечь трудно. Но нужно – иначе ручья не перейти. И к тому же её нужно постоянно поддерживать – колючая четырехметровая стена легко исцеляет любые свои раны…

А потому эта, найденная посреди котловины, прорубь – ещё одно узкое бутылочное горлышко для всех, кто задумает перейти оттуда – сюда или наоборот…

Здесь ягд-команда капитана Кашина вываливает на землю тот странный груз, который так долго тащила с собой: пустые консервные банки. Упаковки нехитрых солдатских обедов не выбрасывали и не зарывали много дней подряд – чтобы принести сюда…

А теперь – саперными лопатками и штык-ножами «командированные» врывают возле проруби прелые и пряно-ароматные залежи лесной пади, закладывают банки, как сапёры закладывали бы мины…

Это похоже на безумие и кинооператор рейда Ал не знает – можно ли снимать. Смотрит на Кашина – тот понимающе кивает, склоняя, как на шарнирах своё потемнелое и растресканное, словно бы древесное, иконописное лико: можно!

Зачем тащить столько консервных банок к броду – и здесь зарывать их в таком количестве? К тому же не слишком маскируя места прокопов?

Балкарский гигант Бибо достаёт стальную ржавую проволоку – какой-то бракованный моток из металлолома, и снайпер Стас откусывает от мотка ушки – сантиметров на восемь-десять. Ушки втыкаются, словно стебли инопланетной флоры, рядом с закопанными банками…

Имитация минирования! – осеняет Ала, кое-что всё же понимающего в войне…

Здесь будет лёжка на ценного зверя, лёжка долгая и требующая великого терпения. Вначале нужно дождаться вооруженных людей, с миноискателем или просто внимательных. Потом – когда их остановит страх – снова ждать, пока они не приведут спецов, знакомых с разминированием, таких редких и ценных у сепаров сапёров… Стрелка-убийцу можно нанять в любой Иордании за один день, а сапёра за день не подготовишь…

И вот когда придут сапёры – и начнут разминирование – ягд-команда терпеливых охотников положит их первыми, как самый ценный охотничий трофей. Потом, конечно, добьют и амбициозных чабанов, вздумавших срубить американской капусты по-лёгкому, и предпочетших резать русские горла вместо привычных бараньих…

 

* * *

Снова и снова возвращался Ал к мысли, что сказочная сила русского человека – в его способности к созерцанию. Такой долгой и неподвижной засады эмоциональные дети юга или голубоглазые дети корабельной пеньки, для которых «time is money» [3] не выдержали бы…

Ягд-команда замерла, превратившись в неприметные лохматые травяные и лиственные кочки, – словно бы растворилась в воздухе: шли только часы – больше ничего не менялось, не шевелилось, не дышало…

Алу тоже нашли позицию, откуда он мог бы отснять сцену отстрела сапёров противника, и он, приёмыш суровых мужиков, стал родным сыном ягд-команды, затихнув под кажущейся могильным холмиком кавказской икебаной – казалось, навеки.

 

История брела по этому вздыбленному дубовому лесу неспешно, как привыкла в своей равнодушной беспристрастности, и мокла вместе с искателями жизни под шумным, быстрым дождём, сошедшим – и уставшим, покрывшимся под конец короткой своей ливневой биографии почтенными сединами влажного чащобного тумана…

Ал дышал чуть-чуть. Он старался не пьянеть от проникающей влажности лесного воздуха Кавказа, от заварных, чайных запахов травы, прелых дубовых листьев, наблюдая призрачное сияние света меж ветвей, играющего с космами дымки, наполняющей всё вокруг Ала невероятным покоем первобытности...

После ливневого схода, маленького селя, косо ставленный лес-дубняк стал постепенно засеваться пшеничными светло-жёлтыми солнечными бликами, которые играли фантомами света в наполненном влагой междревном пространстве.

Всё искрилось, струилось испарениями и летним теплом, наполнялось глухими шагами капель по ковру из падших листьев, разбухало, вздымаясь дышащей вкусной опарой, – и жило, в точности как тысячи лет назад…

Солнце выбирало туман с более-менее открытых участков, но глубины чащи, особенно путаный плетень держи-деревьев, были ещё полны сливками молочного тумана. И, как в молоке, варились в нём растворяющиеся до призрачной размытости очертания растительных силуэтов…

Кое-где солнечные зайчики, беспечные зверьки, не ведающие хищников, скользили, как под горку, по мокрым курящим кривым стволам, расцвечивая их радужно и смягчая своими пряностями пресность рисово-молочного пейзажа, одетого в зыбкое привидение туманного савана…

Теперь промокший и снова высыхающий Ал ощущал этот воздух живым существом, и даже игривым, словно домашняя кошка: это отдельное явление, упругое, трепещущее, зыбкое, пугающее своим растворением невидимки вместе с растёкшейся по лесу туманной фатой…

В черепной коробке оператора, кутавшего свою видеокамеру в полиэтиленовый чехол, словно заботливая мама младенца в моросящем городском парке, – пульсировала ранее неслышимая, тонкая жизнь вне человека и за человеком, заполняющим собой обычно всё пространство, что в домах, что в лесах.

Особым, за-человеческим, был и этот смешанный, букетный запах, и деловитое, в своей деловитости казавшееся робким, пение лесных птиц, и каждый шорох насекомьей лапки в лесу...

Нет, эта засада не для Рембо! Эта засада – для буддистов, даосистов, для потомков тех сельчан, что ещё при Достоевском, удивляя гения, могли ни с того, ни с сего остановить зимой сани посреди раскидистых белых всхолмий – и смотреть час, два, три, четыре – куда-то и одновременно в никуда… Что видели мужички в зимних горизонтах, замерзая посреди своего любопытства порой до синевы? Они и сами не знали – по крайней мере, Достоевскому не говорили…

Россия – империя длинных волн, империя, выстроенная созерцанием и созерцателями, неспешными – и неотвратимыми в своей запредельной, сумасшедшей неспешности. Бисмарк с европейской нервностью отмечал, что быстро ездящие русские – «очень долго запрягают». Доходящее до вида аутизма многочасовое и даже многодневное молчание мужика – приводило в истерику сперва офранцузившихся дворян, а после – оталмуденных комиссаров…

Потому что за очень долгой русской созерцательной неподвижностью кроется потенциал внезапного, как у насекомых-богомолов, резкого удара-броска… Он так стремителен – что никому даже и не виден… Бросок, удар – и снова молчание деревянного идола русской избы… И только на зубах похрустывает что-то уже перекушенное и пережёванное…

Народ зимы и не мог стать иным. Тысячи лет зима приходила на 6-7 месяцев, убирая под себя, подминая, как селёдку под шубу, и полевые работы и забавы на свежем воздухе. И в занесенных порой до крыш курных избах, будто в медвежьих берлогах, русская жизнь сворачивалась в мыслительный анабиоз, в проницательный, пронзающий внешность вещей сон разума… Порой рождавший чудовищ – а порой и гениальные прозрения, открытия…

Крайняя зимняя бедность впечатлений в отрезанной от всех деревне, в доме, отрезанном даже от деревни, – заставляла сверлить мелочи жизни алмазными сверлами доходящей до патологии всеподмечающей внимательности…

Лучше всех на свете русские умеют ждать. «Просто ты умела ждать, как никто другой» [4]. Когда любой другой народ уже сошёл бы с ума, и повесился в отчаянии дождаться весны, проталин, убедив себя и всех, что пришел новый ледниковый период, – русский неприхотливо и развернуто внутрь себя ждёт возвращения птиц надежды…

Во дни Ала – русская есенинская деревня в значительной мере противостояла изнутри души советскому трубодымному многопопечливому городу. Русский ждать умеет, а советский – уже не очень. Советский всё детство проготовился лететь на Плутон с немыслимо-бешеным ускорением… Урбанистическая нетерпеливость гложет изнутри Ала – и снова он чувствует свою гнило-интеллигентскую ущербность рядом с сослуживцами…

Ал уже не может, как капитан Кашин с его простым лицом и такой же простой совхозной биографией, – три часа подряд дожидаться падения медленно сползающей по травинке капли. Такая мелочность наблюдательности сводит с ума…

И в итоге Ал удаляется из «здесь и сейчас», пересматривает всю свою жизнь – да и то сказать: самое время!

 

* * *

Подобные предсмертным прокрутки памяти – не похожи на автобиографию из личного дела. Порой важнейшие детали анкеты вообще не фигурируют в них, а ничтожнейшие и случайные родовые схватки взгляда – раскрываются в кипящей памяти широкими картинами…

Что, например, ты можешь вспомнить о важнейшей твоей дате – рождения? Ну да, показывали тебе импозантный особняк, бывшую гостиницу «Националь», переделанную советской властью в роддом, где тебя, якобы, и произвели на свет божий… Кто-то это помнит, но не ты!

Другое всплывает из памяти: пыльно-ржаной ветер бесконечной оренбургской степи… Веет ветер Аттилы и Чингиса – да всё по улицам городов бесконечно-далёкого тыла, дремлющих под ядерным зонтом советской триады… Храпящих обожранным и упившимся храпом в летаргическом сне провинциально-тыловой самоуспокоенности…

Поздно родился ты, Ал, всё уже кончилось в истории до твоего рождения! Не бывать тебе героем, негде, не в чем быть в твоей стране героем… Разве что обалдевшим от норм выработки героем труда, но этим разве увлечешь мальчишку?

Окна твоего сталинского дома, в котором доживают век спецы давно завершившейся индустриализации, инженеры-пенсионеры, выходят на трансформаторную будку, белую как украинская мазанка, а на крыше этой «керогазки» – почему-то именно так прозвали её дворовые шкеты – упорно держится с краю присохшая к кровле, прилипшая намертво банка из-под краски… Приходят и уходят зимы, налетают и стаивают снега – а пустая круглая банка всё так же неизменна на своём посту, как и вся твоя устроенная, обеспеченная до пенсионного возраста, расчерченная на миллиметровке Госплана жизнь… Ничего не меняется в 70-е… Даже забытая малярами на крыше банка краски, приросшая боком к гудрону, – некому её пнуть или отковырять…

«Керогазка»-мазанка, на солнце экранно играющая белыми боками, балкон, застеклённый умельцем-отцом, крыльцо, оконные проёмы сталинской полнометражки – утопают в пенящемся аромате черемухового цвета. Пышна, невероятно пышна на дворе белая по вёснам черемуха, раскидиста, поглощает и взгляд, и камень, топит в одеколонах своего винно-градусного духа истошные запахи-крики с кухни, где у бабушки-хлопотушки шкворчат на противнях румянящиеся гуси с яблоками, доспевают темно-мясные чирки-селезни с дедовских охот по выходным… Пухнут, ломятся из духовки пышные на «сливошном» масле, нагулявшие сдобу пироги с разнообразными начинками: от яблок и моркови до фарша и курятины…

Курники у бабушки получаются огромные, и такие сытные, что кажутся потом упавшими в живот камнями. Вершина всякого курника – твёрдый, ладный шарик из теста, украшающий свод пирога. Для маленького Ала этот декоративный шарик – самая желанная часть курника. И он всё время, «каждые гости» – боится, что кто-нибудь скушает плотную мучную сферу вместо него…

В большой и дружной семье все холят и лелеют Ала, позднего и единственного отпрыска интеллигентной, остепенённой научными регалиями чинной четы. И все заботятся о его будущем – о выборе профессии. Кем только не учат его быть, к каким только знаниям тяги не прививают игрушками, книжками, рассказами! Ведь и космос – интересно, и живая природа, и археология, и философия… А художественная литература – целый мир, наслаждение для подлинного гурмана духа!

Только военным не учат быть Ала. Его водят в зоопарки и планетарии – а вот в тир не водят. Всему учат маленького Ала – не учат только убивать. Ведь войны больше не будет, все про то в Оренбуржье знают, всякого спроси…

Давай, давай расти, сынок, – и расскажи потом Дудаеву про таинства Крабовидной Туманности… Расскажи-ка Масхадову про моря трилобитов, потешь Гамсахурдию историями из «Забавной физики» Перельмана! Иди, малыш, к людоедам Средней Азии, к узколобым румынским карателям в Молдавию, к сложенным криво близкородственным смешением выродкам Украины и Прибалтики – и почитай им лучшую из песней божественного Данте, поделись с ними своим мнением об эстетике шекспировских сонетов!

Потом – в эпоху внезапного провала в великое гноище – многие шли этим путём, услаждали слух Басаева лекциями о непротивлении злу насилием и глаз «творческих узбеков» – презентациями о правах человека… И все они пришли в одно место, и было место сиё тесно, низко и тёмно…

Если в смертный час спросят Ала – о чем больше всего на свете жалеет этот повидавший много ужасов человек, – Ал, конечно же, ответит: об утраченных иллюзиях советского воспитания… О растоптанной грубой жизнью мечте – что может быть «Земля – наш общий дом», и что можно жить всем вместе в дружбе и сотрудничестве, направляя с космодромов в космос совместно-валютный полёт…

Советская жизнь в глубоком – хоть и дымном трубами индустрии – тылу великой державы была и стремительна, и в то же время ещё очень общинно-традиционна. Бог гнилого Запада – Личность – можно сказать, ещё не вылупился из змеиных яиц урбанизации посреди бескрайних полей «пшеницы твёрдых сортов», коим ни края, ни окоёма нет, сколько не смотри вдаль.

В сладкой черемуховой пене и сытном бульоне кухонных запахов человеком всё ещё всецело владели обычай и коллектив. Было какое-то противоречие, не кричащее только лишь потому, что его никто в упор не замечал – между электронными микроскопами матери-микробиолога и её же самолепными пельменями, съедавшими вечера семьи, потому что «покупные хуже»…

И как совместить висевшие в нарядных рамочках патенты на изобретения отца-авиаконструктора с деревянным маслом плотницкого запаха, шедшего по выходным от его широких и сильных ладоней, когда он упоённо пилил и строгал балконные полочки?

Что-то очень деревенское, русское, досоветское было в капустных воскресниках семьи, когда споро и весело стучала о полустёршееся дно деревянного корыта изящная тяпка для рубки капусты под засолку, нагоняя большие эмалированные баки капустным крошевом. А сверху возлагался «гнёт» – тяжёлый и гладкий на ощупь всеми неровностями своими булыга, специально для воскресника весь год хранящийся в чулане на правах ценного хозяйственного инвентаря…

Общиной работают, общиной кушают, община судит и рядит даже интимные отношения между мужчинами и женщинами, где, как и всюду, нет места ни капризам, ни свободе воле, а есть только традиция и неукоснительное «так положено»…

Это потом первым вестником перестройки, словно слюни сифилитика в стакане, из которого пьёшь компот, – ворвётся в жизнь Ала яростное вино ненасытного блуда, которым вавилонская блудница опоила все народы в конце времен, согласно Апокалипсису… А для того мира, в котором жили отец и мать Ала, правило «тронул девушку – женись» было если и шуткой, то с изрядной долей правдоподобия…

…Когда тётка, сестра отца, разводилась с мужем – официально разводились, чинно и благородно, по закону! – отец Ала достал из оружейного шкафа карабин (дом-то казачий, с казачьими традициями) – и поехал убивать бывшего свояка…

Хорошо, что был ещё жив дед-фронтовик, который как следует приложил отцу на правах родительских, отобрал ружьё и коротко, мудро вынес вердикт:

– Сами должны разобраться!

А то посадили бы отца за общинно-родовые заморочки, которые без войны и фронтового опыта приобретают какой-то нездоровый, воспалением раздутый, перекошенный вид черно-белой морали…

Что теперь осталось от того мира, от оренбургской синелампасной станицы, перенесённой в мегаполис, в промышленный парк, и дополненной разными техническими дипломами? Что сгнило в кадушке этого быта после 1917 года, что – после 1945-го, а что добила бубонная чума выпученных глаз, отвисших языков и перекошенных мозгов горбачёвщины? Куда ушла вся эта жизнь, давившая землю чугунной станиной своей невыносимой основательности? И какие руины, оставшиеся поколению пустых вертопрахов, увидит Ал в родном Оренбуржье, когда вернётся?

За пепелищем заводов – черное пепелище надежд. Словно бы в цыганском романсе, виснет на струне гитары вся жизнь Ала:

…Где юность беспечно бурлила –

Бурьяном цветы поросли…

И крест! Над отцовской! Могилой!

Склонился до самой земли…

 

Но до сих пор где-то у матери в большом чулане, расчерченном отцовскими полочками, словно листок тетради в клетку, хранятся и большая гулкая ступа-колокол с увесистым блестящим пестом, и безупречные немецкие трофейные весы, покрытые благородной патиной времени и бесчисленных развесных продуктов, прошедших через них… На ступе толкли комовой сахар – каждая попытка погрызть который напоминала тяжёлое послевоенное время и одновременно угрожала лишить зубов… Из комового, чуть желтоватого, слегка с буринкой, сахара делалась сахарная пудра для разнообразных тортов…

Да, этот дом очень старомоден, где-то нелеп, где-то неудобен, а где-то просто глуп. Но – как теперь, балансируя между кондомом и гробом, понимает Ал – нельзя судить свой дом. Ты его, а не он – твой…

Твой дом не всегда богат или весел – но он всегда твой дом.

В других домах может быть и сладко и просторно – но там тебя не любят и там тебя не ждут. Чужие туда попадают только через кухню – в виде мясных блюд…

То есть именно так, как попали постсоветские дураки в Европу…

 

* * *

У тех, кто только через день пришел к проруби в держи-деревьях по какой-то своей бандитской надобности – не было миноискателей. Но у них были собаки. Умные пастушьи собаки, в угоду хозяевам переучившиеся под нужды войны…

Собаки почуяли, конечно же, людей, залегших в засаде. Заволновались, стали рваться с поводков… Но зловещие бородатые секачи истолковали тревогу собак по своему: стали искать, что могло бы взволновать псов – и быстро нашли проволочные усики…

Остановились – и стали толковать между собой. В основном – по-русски, как ни странно. Не было у них своего языка – только жадность и авантюризм были у них своими.

Ягд-команда ждала – и ничем не выдавала себя. Эти чабаны на заработках были не интересны Кашину и его парням. Пусть приведут кого посноровистее…

Шли, текли, сочились, капали часы: бородатые гости ушли, и не было их так долго, что про них думали уже – всё, не вернутся, упорхнула пташка…

Но они вернулись. И привели других – выглядящих по-городскому, с претензией на военную моду, франтоватых лордов огня…

 

* * *

Из всех выстрелов, сделанных охотниками с давно притёртых ложементов – ни один не прошёл мимо живой цели… Первыми пронзили пули двух сапёров, бородатых умников в белых вязаных тряпичных шапочках-мисюрках с остатками былой военной выправки и большим, основательным миноискателем ИМП-2. И миноискатель, и сами саперы – были, увы, из неисчерпаемых арсеналов почившей в бозе советской армии…

Потом – сводя линии стрельбы, как взгляды в амфитеатре, – стали бить, словно куропаток, «сопровождающих лиц»…

Ждали долго – управились быстро. Кто-то из банды успел сбежать, но теперь он несётся, ломая стебли, и оттого след его уже не потерять тяжёлому, как смерть, гончему возмездию…

Отгрохотало по склонам многократное эхо – и снова лес вернулся в своё первобытное щебечущее, тонкоухое состояние, лишь слегка контуженное человечьим грохотом…

С убитых сняли «подшёрсток»: в основном грубо отпечатанные фальшивые американские доллары из нагрудных карманов. Алу тоже предложили долю – часть этих зелёных бумажек. Наивный Ал продемонстрировал товарищам по оружию признаки подделки на цветном ксероксе.

– Это не деньги, а туфта…

– Слушай, студент… Ты человек молодой, неопытный… Мы тебе в Гудермесе места покажем, где за липовые доллары можно взять подделку под золото…

– А на что мне фальшивое золото?

– Вот чудак! Фальшивый доллар – макулатура, подтереться, и то не сойдёт… А фальшивое золото идёт как бижутерия, свою цену, какую-никакую, имеет…

– А-а… Ну тогда ладно, запас карман не тянет…

После бритья «подшёрстка» уже босоногие трупы (обувка оказалась хорошей, импортной) – Ал снимал на свою камеру, для отчетности и последующего монтажа.

Перед Алом простиралось в каких-то неправдоподобных позах, то скорченных, то раскидистых, изначальное, затаённое в самой сердцевине природы Зло. Точнее – отработанный и вылущенный шлак, жмых этого первичного Зла, отходы того пресса, под невыносимым, адским давлением которого отжимаются из биомассы затейливые формы жизни…

Эти человекообразные были страшными при жизни, но смерть сделала их ещё страшнее. Застывшая маска предсмертного оскала словно бы воском облила их смуглые, мохнатые черным курчавым волосом, лица… Вокруг ощеренных зубов уже легла та загадочная тёмная кайма, которая всегда окружает зубы мертвецов, и которые Ал впервые заметил на снегу, в Оренбуржье, у свиных голов, которые маме разделывал на холодцы большим мясным топором…

В глазах цвета подгнивающей сливы муть и молоко мертвечины сочетались с фаянсовым бликующим отливом белой эмали…

Они были мертвы, эти чудовища, самим своим существованием отвергавшие жизнь Ала, – но и мертвые, они пугали… Впрочем, не они сами: они смертны, и что важнее – легко смертны. Но за спиною у пристально рассматривающего их кинооператора чудовищем из детских снов, давящих зловонным дыханием незрячий затылок, – стояло их гигантское отражение.

Не то страшно, что перед глазами, а то страшно – что осталось за спиной, когда поезд увёз из степей, откуда три года скачи – ни до какой границы не доскачешь…

Кадавром великой империи вставала заражённая перестройкой обрюзгшая туша огромного и полуразложившегося русского народа, для которого эти гоминиды были лишь червями из язв и пролежней гигантского тела…

О, тёплый гной гуманистических идей и пена бешенства на губах полоумной демократической говорильни, без начала, без конца – куда течете вы, куда стекаете?!

Миллионы оглупевших русских, отступающих без боя и до боя… Миллионы миллионов заячьих сердчишек и бараньих мозгов, густая трава для косаря, бесплодная смоковница, у корня которой уже лежит секира, и пылает огнь ненасытный, и точит клыки напряжённая для броска европейская и азиатская алчность…

Мой народ – думал Ал, и слёзы подступали к его покраснелым от бессонницы и изнеможения глазам – притча, посмешище и клипот [5] среди языцев… Но это МОЙ народ! И оттого пуля моя сегодня – это моя молитва, и нет иного ковчега завета, кроме затвора моего оружия…

Поднявший меч на мой народ – пусть заранее знает, что от меча и умрёт, и это будет и мой меч!

Но Боже, Боже всещедрый, как мало осталось этих крестьянски-основательных капитанов Кашиных, санитаров мирового леса, царских белых волков – хранителей! А там, за спиной ягд-команды, гигантские мегаполисы, будущие могильники русских, сверкающие подлостью неоновых реклам, низостью автомобильной косметики и тухлым отливом ресторанных коктейлей… Распад страны, распад в душах…

Зачем всё? Не поздно ли? Не слишком ли далеко зашло глубокое синегнойное разложение того шутовствующего сброда, который ты называешь своим народом – и любишь по сыновьи, потому что род-племя не выбирают?

Вспоминалось Алу, как медленно, на растяг, гулко трескалась та сытая, ленивая, осоловевшая от обжорства и мелочных недовольств советская утроба его детства… Утроба прожорливых обывателей, обмелочившихся до склочного бабства, и продолжающих стремительно мельчать в погоне за стереофоническими унитазами…

Кто и что может спасти триста миллионов обалдевших от потребительской наглости присосочных паразитов? Живущих бездумно, безответственно, беззащитно, с наивной философией – «я никого не обижаю, и меня никто не обидит»?

Да при чем тут твоё поведение, дуралей? Ты не нужен подступающей со всех сторон рычащей массе джунглей никакой: ни хороший, ни плохой. Ты занимаешь место… Будучи совершенно бесполезным для НИХ – ты в то же время занимаешь место, для них желанное и ценное, переводишь на себя ресурсы, которые они хотели бы схарчить сами…

Ты спроси у риэлторов, сколько стоит твоя квартира? Та, в которой ты засел своим округлым, безоружным, безобидно-беспомощным отвисшим и раскормленным говяжьими студнями и салатами «Оливье» задом…

И если у кого-то с автоматом твоего земляка Калашникова появится возможность бесплатно выставить твой зад из этой квартиры – не уподобится ли он человеку, нашедшему в яме отрытой тебе могилы сундук с золотом?

 

Перед Алом лежало на земле человекообразное существо, для которого в геноциде русских не было ничего личного: только бизнес! Так перерабатывают рыбу на траулерах – беззлобно и деловито, не считая по головам, а измеряя консервируемые уловы тоннами… Наивно думать, будто это существо пылало идеями суверенитета, яростью прошлых обид, пламенем Шамиля, которое потухло уже в самом Шамиле, жившем под старость на русскую военную пенсию… Этому существу платили американские доллары за простую и непыльную работу, только и всего.

Ему платили – а он работал. Говорят, даже у самого Дудаева была русская жена… А почему бы и нет? Вот и это существо наверняка хотело бы прийти в дом к Алу, смотреть из его окна на белую кипень черемух его двора. Существо хотело перебрать вещички в шкафах Ала, изнасиловать женщину, которой у Ала, впрочем, и нет пока…

А потом, может быть, включить эту изнасилованную женщину в расовую розницу своего гарема, о котором мечтало существо, начиная «великий поход» за русским наследством в американской экипировке…

Как просто, как трезво, как понятно – и как мучительно для поколения брежневских внучат это понимание сути жизни: существо хотело жить ВМЕСТО нас, питаясь нашими останками, подобно тому как эти вот осокори и чинары, кизилы и барбарисы питаются гумусом легших под их корни растений и животных минувших дней! Существо хотело жить вместо нас, но теперь мы будем жить вместо него, а третьего не дано, потому что существо не оставляет нам выбора…

И всплывало из памяти спетое в юности совсем по другому поводу:

О, генеральская тетрадь!

Забытой правды возрожденье!

Как тяжело тебя читать –

Обманутому поколенью… [6]

 

* * *

Ночевки на голой земле, пробуждение в белых ворсинках рос не прошли для изнеженного горожанина Ала даром. Болезнь вошла в него изнутри – как и в страну…

Дальнейшую погоню – от проруби в держи-деревьях до конца этой маквы и выхода на жухлый, кривой, уходящий вверх под острым углом газон альпийских лугов – Ал помнил довольно плохо.

Помнил, что вначале сепары пытались оторваться – и устроить встречные засады. С призывной молодёжью этот номер бы прошел – но не с матерыми, отборными царскими волками ягд-команды.

Кашин с вызывавшей трепет прозорливостью точно определял время прохода беглецов по сломанным веточкам и стоптанным травинкам, по-сельски легко видя каждый раз свою степень жухлости сочащегося или подсохшего стебелька… И устанавливал: здесь бежали сломя голову, а здесь начали кружить, место выбирать…

Кашину не нужно было видеть притаившихся врагов. С железной логикой охотника он угадывал, куда бы залёг в данной местности, если бы был вместо них. А потом над этими местами выпускались так называемые «зонтики» – облачка ружейной шрапнели, ёмкость с которой рвётся как, праздничный салют – зависнув в воздухе над головами…

Ружейная шрапнель – мелкая, «дунст», как говорят немцы, она не убивает – сечёт и порет, оставляя неглубокие, но рваные раны, быстро загнивающие в сырой макве предкавказских лесов.

И беглецы бежали дальше с уже расползающимися, расходящимися, нагнаивающимися ранами. Они, видимо, с «зонтиками» никогда раньше не сталкивались и воспринимали их с ужасом дикарей, узревших пороховой выстрел…

Высеченные «дунстом» сепары уже не пытались огрызаться засадами, а просто бежали. Бежать им становилось всё труднее, а крови за ними на листве и преющем падевом ковре оставалось всё больше…

Двое отделились от их отряда – и попытались выдать себя за мирных жителей. Выбросили оружие, притворились овцеводами с разорённого коша… Но ягд-команда таких раскалывает «на раз»…

– Бушлат скинь, плечи покажи… Синяк на правом, товарищ капитан… Стрелок… А у второго… Тоже есть… Видать, левша, на другом плече…

– Всё ясно с ними… – говорит капитан Кашин, и в этот миг похож на Магеллана, вершащего высший капитанский суд посреди океанов. Но это всё же не Магеллан, не пиратский капитан на мостике, а деревенского склада Кашин. И он деликатно покашливал в сторону Ала:

– Студент, ты это… отвернись… ни к чему тебе…

Бесполезно: ведь у Ала в этом лесу давно уже уши стали глазами…

Кабаны-трупоеды крались по пятам ягд-команды так, как в степях ходят за войсками волчьи стаи.

Воронками закручивающиеся стайки хищных птиц ещё долго видны были Алу, иногда кидавшему взгляд за спину на более-менее открытых местах…

Потом от банды сбежали ещё трое. Эти не стали врать про мирное прошлое – просто сдались, рассчитывая стать военнопленными. Перед тем, как шепнуть своё командорское «отвернись-ка, студент» – капитан Кашин поинтересовался, учились ли эти придурки в школе. Куда бы они делись в советское-то время, конечно же, учились…

– А про Полтаву вам там читали? – раздувал гневные ноздри командор, снова похожий на Магеллана среди пучин. – Про Бородино? Про Сталинград? Про всё то, чему вы, бараны, вызов бросили с оружием в руках за тридцать американских копеек?! Теперь поняли, наверное, что погорячились? Поздно только, суки… Некуда мне вас девать… Не взял я в этот раз переносных клеток… И базарить мне с вами долго некогда… Отворотись-ка от греха, аспирант, а то сны плохие сниться будут…

И снова видел позади своего пути Ал маленькие завихрения птичьего смерча – черных и серо-пегих падальщиков, выдающих своими погребальными воздушными кругами-танцами тление большой плоти…

В одном из распадков большой лохматый кавказский пёс-аю неожиданно прыгнул из-за валуна на Ала. Плохо соображающий, уже вовсю температурящий Ал выставил левую руку скобой, отжимая слюнявый клыкастый зловонный оскал овчара, превозмогая кислую вонь взмыленной псины. Правая рука отщёлкнула с бедра «детский» нож покойного иорданского террориста – и словно иглою ткань – насквозь прошила горным кортиком толстую шею аю…

На Ала потоком хлынула собачья кровь – причем не столько из раны, сколько из разверстой медвежьей гортани матерого овчара, и он чуть не потерял сознание – но подоспевшие братки стащили баскервильское чудище с Ала…

– Собак бросили, – констатировал Кашин. – Значит, совсем у них прохудились делишки-то… А ты, студент, смотри мне, больше так не геройствуй! Чего не стрелял?! Такого пса нужно валить загодя, а не играть с ним во Мстислава Удалого [7]!

Вот и все слова утешения… А чего ты ждал? Это ведь война, современная, без фронта и без правил, а не советский незабвенный кружок авиамоделирования во Дворце пионеров, где всякую слёзку тактично побегут утирать кружевным платочком…

 

…Отмечая путь свой перистыми столпами птиц-падальщиков и орешками очеловеченного кала лесных свиней, ягд-команда прошла через всю макву криволесий и выгнала остаток преследуемой банды на открытый простор альпийских лугов, где заметно посвежел воздух и не рос больше лес…

Здесь остатки беглецов догонять уже не было смысла. Дали по рации сигнал «вертушкам» – прилетайте «посуду помыть» после нашего банкета: в голой, хоть и вертикально вздыбленной степи травосклона зелёнка больше не прикрывала сепаров от расстрела с воздуха…

 

* * *

Когда возле «шпиля» (как местные называют высотные крутые горные пики) завершившую рейд команду принимали «вертушки» – ощущение конца сыграло с Алом дурной фокус. Он почувствовал, как фонтаном изнутри его размывает слабость, разваривает тело, словно тушеный кусок мяса, отваливает плоть от костей. Он не мог стоять – и сел, но не мог и сидеть – и совсем низко пал на колкий бобрик жжёной солнцем короткой травы, цепляющейся на склоне за камень…

– Что такое? – как в тумане доносились голоса сослуживцев. – Ранен?

– Что с ним?

– Откуда стреляли?

– Нет… – подвёл итог переполоху капитан Кашин, потрогав двумя шершавыми сухими пальцами столяра раскалённый лоб Ала. – Это жар… Заболел наш студент, под сороковник температура…

Ал слушал эти диалоги как бы в отдалении, и был отчасти горд, что дотерпел до самой погрузки, отчасти же стыдился, что под занавес так облажался…

И он уже не вошёл в вертолёт – занесли, бережно и заботливо, словно он был их младший братишка… А ведь так и вышло в итоге: и братишка, и младший…

И там, на носилках, в бреду, благо, что стрекотание винтов покрывало все звуки – Ал видел вокруг себя одноклассников, одногруппников, коллег по разным работам, на которых довелось побывать хотя бы денёк… И мучился, подбирая запекшимся ртом слова, которые всё равно никто не услышал, и которые ровным счетом никому не были нужны…

Как объяснить им всем, шутам гороховым, с которыми сидел за одной партой исторического факультета, что история – это вечная битва за жизнь?

Что были вот серокожие папуасы, первыми населившими Америку, а потом пришли краснокожие – и перебили всех серокожих до одного. И стали жить вместо них. А потом пришли белокожие – и перебили всех краснокожих, и зажили вместо них… А теперь, говорят, идёт чернокожая волна, и выдавливает из жизни белокожих…

А вы чем лучше? Чем вы лучше индейцев или австралийских аборигенов, новозеландцев или тасманийцев, из которых не осталось вообще ни одного – даже для музея?! Чем вы лучше бакинских армян?

Или сербов Краины, словно Атлантида ушедших на археологическое дно, обозначенное костями и пожарищами?

Чем вы лучше тех поляков, которых в 40-е истребляли немцы, селясь на их землях? И чем вы лучше тех немцев, которых потом истребляли поляки, селясь, в свою очередь, уже на их обжитых пространствах?

Почему вы считаете себя неприкосновенными и неуязвимыми, откормленные, развратные пацифистские мерзавцы, не желающие брать в руки никакого оружия?!

Какой судья даст вам бумажку на право жить? И даже если даст – бумага нынче дёшева, – то чем будет отличаться этот документ от нашлёпанных на ксероксе «баксов», набивающих мои карманы?

Много судебных решений было в карманах у осетин, которых совсем недавно выгоняли из их домов и сёл грузины; и не меньше правовой макулатуры имелось в карманах грузин, которых вернувшиеся осетины выгнали уже из их домов и сёл…

Для людей, переживших Отечество своё, участь выживших – страшнее погибших. Стенающими бесплодными призраками они скитаются по миру, пугаясь каждого шороха, повсюду ожидая своих палачей и пожирателей…

Такова и судьба русских, посадивших над собой после долгой оргии пьяного, заляпанного кровью клоуна Ельцина: теперь всё их бытие заключается в постоянном бегстве и чуткости запуганного сна, в воровстве дней и даже часов жизни у поправших их победителей…

И, выживая от случая к случаю, эти бывшие люди всё ещё бормочут непонятно кому: «За что, за что? Мы были миролюбивыми обывателями, никому не хотели зла»…

Про таких «хороших парней» – весёлых добродушных говорунов, покладистых к собственным резникам, – давно уже сказано великим мрачным итальянцем:

…Их свергло небо, не терпя пятна;

И бездна Ада их не принимает,

Иначе возгордилась бы вина. [8]

 

* * *

– Ну, а в двух словах, что скажешь? Каковы впечатления? – настырно лез полковник к уже поправившемуся, после госпиталя, Алу.

– Герои… – грустно улыбнулся Ал. – Обыкновенные герои… Не киношные, не книжные, не пропитанные типографской краской слащавой назидательности, а живые и обычные, какими герои во все времена в жизни и бывали…

– И это всё, что скажешь, казак?

– Нет…

– А что ещё?

– Мы все живем у них взаймы…

 

 

Июнь-июль 2016 г., Уфа

 

__________________________________________________

СНОСКИ:

[1] «Короткий полаз» (охотничье) – манера гончей собаки искать зверя, не уходя далеко от охотника.

[2] Упалый (охотничье) – притаившийся в крепком месте зверь.

[3] (англ.) «Время – деньги».

[4] Строка из знаменитого стихотворения К. Симонова «Жди меня и я вернусь».

[5] «Клипот» (библейское) – нечто нечистое, заразное, осквернённое, к чему грех и прикасаться.

[6] Четверостишие из песни Талькова «Россия», 1990 г.

[7] По данным русских летописей князь Мстислав Удалой боролся с горским князем в поединке, упал с ним на землю, и там, достав засапожный нож, «зарезал Редедю перед полками касожскими». В армии «играть во Мстислава Удалого» – значит, увлекаться ножевым боем, холодным оружием…

[8] Данте, «Божественная Комедия», Ад.