Емельян МАРКОВ. ТОПЛЯК. Рассказ

Автор: Емельян МАРКОВ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 317 | Дата: 2017-05-03 | Комментариев: 1

 

Емельян МАРКОВ

ТОПЛЯК

Рассказ

 

I

 

Геннадий Кудеяров, заштатный церковный певчий, пересекал проезжую часть Петровки. Слева, вдалеке, он краем глаза приметил красную стену с окнами в кокошниках, и сразу всё вспомнилось, кирпичный сурик всё оживил. Вспомнилась между прочим юность, когда Кудеяров называл себя мальчиком-колокольчиком, эльфом, носил приталенный батник с вытачками, распространял запрещенную литературу. В военкомате молодого Кудеярова, как ни старался он произвести хорошее впечатление, приняли за идиота; во время беседы в КГБ наоборот: сколько не изображал идиота, ему не поверили, впрочем, отпустили. Так он и остался в неведении относительно себя. Кудеяров читал или молился очень быстро, иначе он не улавливал смысл, а вспоминал еще быстрее, в одно мгновение мог вспомнить полностью свою жизнь, внове пережить ее, нашелся бы только подходящий предлог, сегодня предлогом стала стена впереди. Друзей у Кудеярова в молодости не было, но были хорошие знакомые. Особенно отчетливо вспомнились двое, оба художники. Веселились эти художники вместе, но работали порознь. Потомки по рассеянности спутали, стали утверждать, что веселились они порознь, что они толком и знакомы-то не были, но работали вместе, плечо в плечо: один пишет небо, другой облака на небе. Всему виной фальшивая откровенность лжесвидетелей. Лжесвидетели пугающе откровенны и продолжительно с нескрываемым умом смотрят на тебя в упор, так что не знаешь, куда деваться, и чувствуешь себя последним человеком.

Первым вспомнился Митя Назаров, его удлиненное бледное лицо, раскосые серые глаза, один из которых слепой, подкрученные кверху охряные усы; и только вслед за ним Женя Игнатьев – большой, сутулый, с бородой цвета сангины и носом торчком, как у снегиря. Жена Игнатьева, крутолобая красавица Катерина, называла усатого Митю советским Мефистофелем, что льстило ему. Игнатьев и Катерина так хорошо смотрелись вместе, казалось, распадется мир, если они расстанутся. Но что представляется вечным, часто оказывается особенно неустойчивым.

Помнится, тысячу лет назад пили пиво у грязной речушки Котловки, в овраге, прозванном Соловьиной рощей. Тяжело и глубоко сидели в водянисто просвечивающей траве, захлестывало зеленью майского дня. Катерина в тот час была на работе, а художники пели: «Колокольчики – ду-ду, я сегодня на работу не иду…». Гена был серьезен, ему было легко. Митя и Женя, напротив, посмеивались, но Гене в неверной игре теней казалось, что они плачут. Солнце заглушало соловьиное пение, отбрасывало его высоко вверх, а листва заглушала солнце; солнце вязло в листве, делая ее изумрудной… Память потухла. Лишь темень, мороз и навязчивый снег. Да, все это хорошо и упоительно. Хорошо, что это вдруг вспомнилось. Но где он? И что за красная кирпичная стена промелькнула слева? Наваждение! Ведь он так хорошо знает Москву. Возле метро в стеклянных запотелых ящиках цветы и свечи, продавцов в лиловом мраке почти не видно, разве кто из них нагнется к ящику, в лимонный отсвет свечи, и тут же отпрянет, спрячет сразу забытое лицо.

Через неделю примерно Гена опять оказался на Петровке. И опять память озарила стена. В юности Гена работал церковным сторожем. Раз Митя, Женя и Катерина заехали к нему в сторожку. Катерина призналась, что с утра им стало неуютно, они почувствовали отчуждение и чуть ли не испугались друг друга. Вот и решили ехать к Кудеярову. Идея всем показалась спасительной. Гена встретил гостей приветливо, без удивления тому, что взрослым людям представилась спасительной поездка к нему, восемнадцатилетнему мальчику. Немо и гулко, как если на колено упасть, роняя покрытые мглистой голубоватой изморозью поленья, он подтопил печь, поставил чайник. В углу, перед иконой, в густо-синей, кубовой лампаде мерцал малиновый огонек.

Катя сняла пышную лисью шапку, морозный румянец делал ее лицо жестче, проще. Ее волосы тугим шелком блеснули на изгибе. Сели, Гена в сломанное старинное кресло.

– Лампаду зажег? – Митя, потирая холодные голубоватые руки, покосился в угол.

– Спасенья нет вне Церкви, – продолжил когда-то прерванный разговор Гена.

– Спасенья от чего?

– От смерти.

– Ты очень боишься смерти? – задушевно спросил Митя.

– Я боюсь Бога, – ответил Гена.

– А я, как ты думаешь, боюсь Бога? – спросил Митя.

Гена промолчал.

– Я знаю, почему ты молчишь, – сузил глаза Митя, – ты молишься, и так хочешь вынудить меня бояться и любить вашего еврейского Бога. А почему я должен его любить? Любите его, молитесь ему, но почему я должен?

Он распахнул свою черную вязаную кофту, обнажились муляжные нацистские ордена.

– Мне так милее фюрер, – продолжил Митя, – что ты морщишься? Да, дядя Адольф. Я хочу его любить и бояться. Ваш еврейский Бог весьма…

– Зря вы, Митя, на Бога нападаете, – с досадой перебил его Гена, – ведь вам первому из нас придется предстать перед ним.

Митя замер, потом улыбнулся.

– Жалко, что ты настоящую свою картину на этот мосфильмовский муляж обменял у тамошних блй. Ладно бы настоящие ордена, хоть какой-то был бы шик. А так просто жалко картины, – свежо и строго, под стать своим серым глазам вздохнула Катя.

– Ты забыла, что по обучению я театральный художник, – Митя застенчиво улыбнулся.

– Ты ведь сложнее Гитлера, Митя, ты любишь Достоевского, а Достоевский ведь психолог, ведь так? – ласково спросила Катя.

– Достоевский психолог? – округлил раскосые глаза Митя, – как можно! Достоевский не психолог. Выдумал психологию Зигмунд Фрейд, а Достоевский вовсе не психолог. И как тебя угораздило такое сказать? У тебя же такие арийские ноздри!

Игнатьев не слушал разговор, он внимательно смотрел на Гену, словно выслеживал его. Разговор прервался тем, что Игнатьев упал перед Геной на колени.

– Святой! – негромко воскликнул он.

Зачем Женя сделал это, неизвестно, да никто тогда и не обратил особого внимания, все любили красивые жесты. К тому же через мгновение Игнатьев, оставаясь на полу, уже не стоял на коленях, а сидел по-турецки и участвовал в разговоре.

– Но войну-то Гитлер проиграл, – сказал он Мите.

– Он не проиграл войну, его просто победили, – недоверчиво ответил Митя, – дядя Адольф был художником, он пробовал остановить распад. Гляньте в окно, – все посмотрели в окно, – мир распадается, художник не может этого терпеть.

– У высокого тополя, – сказал Женя, – ветви растут под таким углом, что – вот они сейчас отпадут. Но они же не отпадают.

– Иногда отпадают, от сильного ветра.

– Но это красиво.

– Нет, это ужасно, – горько сказал Митя.

Он сказал это так, что все сразу поверили, что это действительно ужасно.

– Проведи нас по, кладбищу, Гена! Ты странный человек, с тобой по кладбищу ходить – счастье! – игриво заметила Катя.

– Охотно, – твердо поднял мягкий взгляд смородиновых глаз Гена.

Полгода спустя Митя Назаров действительно умер, угорел в избе, когда поехал в глушь рязанскую на этюды.

 

Показалось Кудеярову, минуй он сейчас стену, и вернется старое мутное время, время его счастья. Он подошел к стене и почувствовал это счастье. Перед ним стоял Высоко-Петровский монастырь. Там, за стеной внутренний двор с обветшалой книжной лавкой, а с покрытого толстой наледью гульбища отвесно падают тягучие капли оттепели. Ощущение счастья стало слишком острым и зыбко сменилось тревогой. Ох уж эта оттепель, морока! Конечно, это Высоко-Петровский монастырь. Другие обманывают собеседника знанием, Кудеяров же обманывал себя незнанием. Он слишком хорошо знал Москву, чтобы быть в ней счастливым. Гена улыбнулся в усы. Всё подтвердилось. Что… всё? А всё!

 

II

 

«А что, собственно, изменилось? – задался он вопросом, поворачивая на Бульварное кольцо. – Батник только сносил и литературу разрешили… Да еще возненавидел себя, стал считать себя последним человеком; а почему я последний человек? Впрочем, последние станут первыми».

Через четверть часа он был возле Курского вокзала. Он не чувствовал ног, летел… на самом деле, он шел медленно, а летел снег. Кудеяров поправлял отяжелевшие от налипшего снега очки, силился смотреть мимо белых штрихов. В темноте, за летящим снегом, что-то влажно разгоралось. У облицованного гранитом парапета перехода стояла по-кукольному коренастая девушка с взлохмаченной непокрытой головой, овалом лица, формой и размером карих мглистых глаз она также походила на куклу, хорошую фарфоровую куклу, выброшенную из-за укромной трещины, незаметного, но неисправимого изъяна и оттого ожившую. Снежинки застревали в ее разметавшихся редких волосах, иссушенных химической завивкой, возникала опаска, что волосы сейчас вспыхнут от сигареты в ее очертых губах, и она вся вспыхнет. Зимние сумерки аварийно сгущались, девушка протяжно затягивалась и действительно вспыхивала – вспыхивала, на мгновение казалась обнаженной, и меркла за тяжелыми снежинками. Гена снял очки, сунул их во внутренний карман и, ютясь в сером габардиновом пальто, подошел к ней.

– Познакомимся?

– Зачем?

Девушка глянула на него презрительно и утомленно, но сразу умягчила взгляд: Кудеяров ей понравился – телячьи, карие в черноту, глаза, крупные ноздри, смуглые пухлые губы, темные вьющиеся пряди из-под клочковатой кроличьей ушанки, борода-эспаньолка. И потом, замечалась в нем полная незащищенность при полном превосходстве надо всеми на этом вокзале.

– Мне нужна женщина.

– Я не проститутка.

– Тем лучше, – Кудеяров сделал полупоклон, – я тут живу недалеко, в переулках.

– Повторяю, я не проститутка, убирайтесь!

– Вы меня не поняли, не надо повышать голос. Мне нужна женщина в более обширном смысле.

– Обширном? – затруднилась девушка. – Толстая что ли?

– Нет, не толстая, – Гена улыбнулся сомкнутыми губами, расширил ноздри, – впрочем, можно и толстую… Это не существенно. Как бы вам объяснить… Вы читали что-нибудь Владимира Соловьева?

– Что-нибудь читала, – ответила девушка и дерзко посмотрела в близкую вокзальную даль. Походило на то, что она все-таки ничего из Соловьева не читала.

– Тогда вы имеете некоторое представление о вечной женственности. Я безоговорочно софиургику, конечно, не признаю, но если осмыслить этот мистический опыт даже с традиционной, канонической, так сказать, точки зрения…

– Ладно, – прервала его девушка, – пошли.

Гена взял ее за руку и оторопел: в его тонкие, нервно влажные пальцы легла по-мужицки широкая сухая и горячая ладонь.

– Ты из деревни? – спросил Гена.

– Нет, из города, но не из этого, – небрежно ответила девушка.

– А я коренной москвич, нас наперечет осталось, коренных, – сказал Гена и глянул бдительно.

– Куда же вы все делить.

– Ушли в обратную перспективу.

– Лихо!

– В точку!

Шли мимо сияющих ларьков и неподвижных женщин в рыжих, на животах замасленных до черноты фартуках, продающих горячую закуску. У такой закуски и есть единственное достоинство – что она горячая.

– Тебя как зовут?

– Юля.

– Меня Гена. А по специальности?..

Кудеяров заглядывал ей в лицо, Юля же на него не смотрела, отвечала после бесформенной паузы.

– Медик, – ответила она.

– А я музыкант.

– Пианист?

– Гитарист.

– И где ты на гитаре играешь?

– Как где? – удивился Гена. – Дома.

О том, что он поет в церкви, Гена умолчал.

– Дома? А говоришь, музыкант, – улыбнулась Юля и посмотрела на него ласково, – в коммуналке живешь?

– Да.

– Я тоже. Приходится уходить гулять на вокзал.

– Соседи омрачают жизнь? – участливо спросил Кудеяров.

– Да причем здесь соседи… – усмехнулась Юля.

Купили вина, пошли по Яковозаведеескому переулку, дальше срезали дворами. Молчали, говорить вдруг стало не о чем. Вошли в низкий подъезд, поднялись на второй этаж, Гена отпер плохо поддающийся расшатанный замок.

 

Утром присутствие рядом спящей не вызвало у Кудеярова знакомого ощущения пустоты, оно вызвало новую для него жажду признания. Он вдруг с особенной остротой ощутил недостаток людского признания. Он всегда презирал подобную устремленность: ушел из девятого класса школы, бросил музыкальное училище, только бы избежать восторженных глаз и какого-либо признания в обществе. Жил, что называется, за гранью, бывало, маялся по углам, путал следы, случалось, твердо назначит человеку встречу и не придет, чтобы насладиться свободой и, главное, никак не запечатлеться в обществе, не приобрести в нем вес. И вот впервые ему захотелось простого человеческого счастья, которое всегда подразумевает, пусть даже до смешного малую, меру людского признания. Он лежал, вытянувшись под одеялом, и хотел счастья; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, желание счастья наваливалось на него неотвратимо и ужасающе. Проснулась Юля и, такая же лохматая, не более, как вчера на вокзале, настороженно вгляделась в профиль Кудеярова.

Гена перевел взгляд с надтреснутого потолка на нее и сказал:

– Давай поженимся.

– Ты серьезно?

– Абсолютно, – Гена утвердительно закрыл и открыл глаза.

– Но ведь ты даже не знаешь моей фамилии!

– Какая разница? Все равно ты возьмешь мою, – Гена побледнел.

– Ты на этом настаиваешь?

Голос Юли стал грудным и от каждого слова звенело ее тело.

– Да.

– Но я и твоей фамилии не знаю.

– Кудеяров.

Юля задумалась, уткнув подбородок Гене в грудь.

– Юлия Кудеярова… – произнесла она опасливо, – а почему ты решил жениться?

– Я хочу счастья.

– Вот тут ты не ошибся. Я действительно способна обеспечить человеку счастье.

– Дело не в том, на что способна ты, – равнодушно сказал Гена.

– А в чем тогда?

– В том, на что способен я.

– О! Ты способен на многое, – кокетливо заметила Юля.

– Нет, – улыбнулся Гена, – я не способен ни на что.

– Ну и причем тут свадьба? – нетерпеливо спросила Юля.

– Как причем? – Гена вдруг оживился, повернулся на бок, подпер голову рукой, – считается, что людей объединяет дело, тогда как в действительности людей объединяет совсем обратное, то есть отсутствие дела, другими словами – общая неспособность. А так как мы оба ни на что не способны, – Гена положил руку на накрытое одеялом Юлино колено, с которого одеяло скользнуло, – нам надо пожениться. Мы изгои, мы выброшены за борт.

– Я медик! – вскричала Юля.

– Ну какой ты медик? – усмехнулся Гена.

– Хорошо, – с яростью проговорила Юля, – ты еще узнаешь, на что я способна.

Тут Гена опять ощутил острое стремление к счастью.

Юля встала, с усердием вымыла полы в обеих комнатах и даже с захватом коридора. Вечером она принесла накрахмаленное постельное белье, на котором Гене с непривычки не спалось, словно его завернули в парус.

 

Дом в Казарменном шел под расселение, соседи потихонечку съезжали. Гена не мыслил себя вне Казарменного, вне его неправильной геометрии, перспективы, напоминающей перспективу древлих икон, так что не знаешь, идучи в направлении Покровского бульвара, соскальзываешь ты на каждом следующем шагу в бездну или улетаешь в туманное голубое небо – а бездна, как почерневшее от старушечьей слюны игольное ушко, или как подворотня с круглым зеркалом лужи, под низким черным сводом, все равно почему-то отражающим небо, или как расстояние между Демокритовыми атомами; небо стелется по тротуару и льнет к земле, как Херувимская песнь; и до Покровского бульвара близко-близко и далеко-далеко. Гена сознавал себя горожанином Третьего Рима и чувствовал себя вольготно в обратной перспективе центральных переулков.

Гена еще и оттого гордился тем, что он коренной москвич, что провел первое детство на отшибе, в вечно сносимой деревянной части, где родился не с голубыми, как большинство, а сразу со смородовыми глазами. А потом жизнь забросила его из сумасшедшего дома, как камень из огорода в лес, сюда, в Казарменный, забросила, сама того, похоже, не желая; и все как-то состроилось. Но вот снос настиг и здесь, среди луковичных куполов, классических колонн и сырых библиотек. Надо, конечно, съезжать, менять обиход… но как же это мучительно! Хотя, с другой стороны, всё в основе своей мучительно: и любовь, и зависть, и праздник, особенно затянувшийся. Третий Рим ускользал от своего обитателя и был уже неосязаем.

Солнечное зимнее утро. Кудеяров в малиновом пуловере на голое тело варил на кухне яйцо. Кудеяров ценил уникальность каждого предмета, как исчислимого, так и неисчислимого, то есть настоящим утром он варил именно это яйцо, как курил натощак именно эту, подсушенную по старинке на батарее, оттого трескучую, сигарету, запивал ее именно этим объемом вяжущего нёбо и язык крепкого, но плохого чая, чай был хорош только своей уникальностью – избирательная щепоть чая в данной надорванной пачке. Гена дышал конкретным воздухом, синеватым в зелень, как стекло. Что же тогда толковать об уникальности запотевшего живым парком граненого стакана в потускневшем подстаканнике с железными розочками?

Юля скучала в комнате. Она пришла после ночной смены, спать и хотелось и не хотелось. Юля работала медсестрой в больнице. «Книжку что ли почитать?» – подумала она и подошла к стеллажу. Книги стояли плотно, зажатый том не сразу извлекся.

– Почему ты касаешься моих книг? – раздалось у нее за спиной.

Юля вздрогнула.

– Какая у тебя тихая поступь, – проговорила она и после только ответила на замечание Гены, – насколько я понимаю, у нас теперь всё общее.

– Ты ошибаешься, – с сожалением вздохнул Гена.

– Но ты же сам говорил, что муж и жена – одна плоть, а если одна плоть, то…

– Плоть плотью, – перебил Гена и нетерпеливо вырвал у Юли из рук книгу, – зачем тебе Кант?

– А ты не допускаешь, что я хочу полистать Канта?..

– Ты хочешь полистать Канта, хорошо. Но почему именно Канта, почему не Фихте?

– Как ты смеешь меня так страшно унижать! – воскликнула Юля.

Она села на диван и уставилась в пол.

– Ладно, пусть Канта, но сначала надо спросить разрешение, ведь это мой Кант.

Юля тяжело молчала.

– Это мой Кант, – повторил Гена и царственно улыбнулся.

Он встал перед окном. Он любил вид из своего окна, хотя из окна не было никакого вида. Окно отразилось в его глазах, Гена взял гитару.

– Не надо петь, – попросила его Юля.

Гена упрямо пустил сплошную вязь перебора и запел, глаза его разгорелись, отражение окна пропало в них, от щек отлила кровь.

Перстенечек золотой,

Ненаглядный, дорогой,

Светлой памятью любви

В очи темные гляди.

 

Если грустно будет ей,

Ты потускни, почерней,

Если радость, изменись,

Весь алмазом разгорись.

 

Час забвенья ли придет,

Душа чувство проживет,

Тогда, перстень золотой,

Ты рассыпься сам собой…

 

Не успел Гена закончить, как Юля мягко отобрала у него гитару, с печальной уязвленной улыбкой села к нему на колени и зажала ему ладонью рот. Юля не любила прошлого, ни своего, ни чужого. Люди, живущие прошлым, были ей неприятны. И Гена старался во всем угодить своей подруге, ограждал ее от прошлого, но пел он слишком хорошо, такое пение заставляет цепляться за прошлое.

 

Расписались в первых числах весны. На свадьбе среди других необязательный гостей был один обязательный, но неожиданный, профессор Бостонского института, Павел Симонидзе – приземистый человек с черными и равно блестящими курчавыми волосами, глазами и бородой, равномерно подстриженной по периметру бледного и вместе с тем смугловатого лица. Друг детства и дальнейший жизни Гены, поэтому не до конца справедливо, что в юности у Гены совершенно не имелось друзей, а сновали только хорошие знакомые, – справедливо, но не до конца. За столом Симонидзе наблюдал вилку на столе, краткими приступами напрягал лицо в улыбке и снова мрачнел. Он мечтал везде оставаться немного не узнанным, даже в собственной семье, – чтобы не были абсолютно уверены властные близкие: он ли прилетел в этот раз из Америки или же не совсем он. Гены он одного не дичился, но и не бросался ему в объятия. Гена хотел его обнять после продолжительной разлуки, но Паша сделал эдакий неловкий шажок, и объятия не вытанцевались.

К Юле подсела какая-то дама, чья-то вдова и трагично сказала:

– Когда забеременеешь, чаще ходи в музеи, чтобы ребенок родился красивым.

– Зачем мне музеи, – ответила Юля, открыто указывая на Гену, – когда у меня муж такой красивый? Буду смотреть на него.

Дама улыбнулась и пересела на другой конец стола.

Юля приняла Пашу за еврея и после двух стаканов коньяка, выпитых с навзничь запрокинутой головой, сказала, что его неплохо бы отправить в газовую камеру. Паша в ответ осклабился светски.

– Юля шутит, – объявил Гена.

– Неужели? А Гене все время кажется, что он шутит, – огрызнулась Юля.

Когда ей объяснили, что Паша грузин, она надменно пожала плечами. Чуть после Симонидзе тихонько подсел к Гене и шепотом спросил сквозь очередную свою тесную улыбку:

– Зачем тебе все это?

– Что? – не понял Гена, или искусно изобразил, что не понял.

– Ну все это… Ты что, не видишь, кто она, эта твоя невеста? Ты прости меня, но зачем ты подпускаешь к себе таких людей? – Симонидзе не сдержался и улыбнулся дико: – Я вот не подпускаю, я ограждаю себя от них.

– Ты – гениальный математик, – объяснил Гена.

– Причем тут математика? Помнишь, ты говорил, что тебя полюбила девушка из церковного хора?

– Не было никакой девушки из церковного хора, – Гена отвечал в полрта.

– Так что ж, ты, значит, лгал тогда? – Симонидзе улыбнулся потухающе.

Гена посмотрел на него с недоумением.

– Почему ты Катю Игнатьеву не пригласил? – еще тише спросил Паша, робко сверкнув черными глазами.

– А кто это? – поднял брови Кудеяров и вдруг выдал Пашу: – Вот Паша не понимает, зачем мы с тобой поженились, – сказал он Юле.

Симонидзе вжался в стул.

Но Юля не ответила. На кухне работал вызванный на вчера, но пришедший сегодня сантехник, в седоватых ботинках, с тяжелым, как камень побивающий, лицом. Его нисколько не задевало всеобщее веселье. Гости, выходя на кухню, смотрели на бесстрастного сантехника с брезгливым возмущением. Впрочем, сразу и забывали о нем. Юля видела его мельком, но, когда с кухни донесся лязг сорвавшегося разводного ключа, она, вместо ответа Гене, отнеслась прозрачным голосом: «Какой сантехник интересный мужчина!». Все мужчины казались ей красавцами.

 

После свадьбы Юля по-прежнему уходила гулять на вокзал.

– Ты любишь вокзал, я понимаю. Он будоражит, приятно тревожит тебя, да? – спросил однажды Гена, желая поддержать разговор.

– Наверно, – томясь, ответила Юля.

У Юли была привычка, прежде чем сесть, далеко отставлять стул от стола. Вот и опять она своей крепкой рукой схватила стул за спинку и отодвинула его чуть ли не на середину комнаты.

– Хорошо, – согласился Гена, – но зачем там пить?

– Я пью пиво, – Юля раскованно села на стул.

– Ты пьешь слишком крепкое.

– Я пью девяточку.

– Девяточка очень крепкое пиво, – покачал головой Гена, – и когда девушка стоит с бутылкой девяточки у вокзальной стоянки, это…

– Ты зачем врезал замок во вторую комнату? – прервала его Юля.

– Там будет моя комната.

– Хорошо, пусть она будет твоя, но зачем ее запирать?

– Согласись, Юля, имею я право запирать свою комнату?

– Пойду прогуляюсь, – сказала Юля.

– На вокзал?

– Да хоть бы и на вокзал, что ты привязался к этому вокзалу, какая разница, где дышать весной?

– На вокзале совсем ни та весна, что везде.

– Весна везде одна.

– Знаю я твою весну. Оттого, может быть, и врезал замок.

– Ты на что намекаешь?

– Мне слишком больно, чтобы на что-либо намекать. У тебя очень странный график работы, очень странный.

– Я подменяла. Сумасшедший, на тебя плохо действует весна.

– Ох уж эта весна! Мне хочется плакать.

– Я пойду. Тебе купить пивка?

Гена подошел к Юле и дал ей неразборчивую несильную пощечину.

– Ты что? – Юля посмотрела на него изумленно.

Гена ударил ее по другой щеке отчетливей.

– Как… как ты смеешь? – Юля вскочила и попятилась. – Как ты смеешь меня бить? Ты ответишь за это!

Гена истово схватился за лицо, упал на диван и зарыдал. Юля с плащом наотмашь выбежала из квартиры.

Спустя несколько минут Гена встал, глубже просунул ноги в утоптанные тапочки и проследовал на кухню. Соседка, старушка с редким седым каре, белым просвечивающим коралловый, пила чай, держа чашку обеими нетвердыми руками. Гена признавал уникальность предметов, но никогда не признавал уникальности соседки, не мог сжиться с ее уникальностью, а легче – игнорировал. Теперь, перед сносом, он внезапно сжился.

– Ну что, Наталья Степановна, пора съезжать? Только мы с вами остались.

– И не говори, – ответила Наталья Степановна, – опять ссорились?

– Милые бранятся – только тешатся.

Гена отвел глаза.

– Ты так говоришь, как будто у вас с ней все в порядке, все прекрасно, – с немощным ехидством проговорила Наталья Степановна.

– А у нас действительно все прекрасно, – удивился Гена.

Наталья Степановна вперила в него напряженный взгляд, Гена не выдержал, отвел глаза.

– Я часто вспоминаю Тамару, – сказала Наталья Степановна, – ту, из Ленинграда, вот хорошая женщина была. Почему ты на ней не женился?

– Не знаю, тошно мне было с ней.

– Тебе тошно с порядочными женщинами, – соседка сетующе глотнула из чашки.

– От порядочной женщины не знаешь, что ожидать, – сказал Гена и, помолчав, добавил, – я ведь мечтаю уйти в монастырь…

– Сколько тебя помню, Гена, ты все об одном, – тяжко вздохнула Наталья Степановна.

– Да, – согласился Гена, – как знаете в старину, муж с женой расходились по монастырям: он в мужской, она в женский. Эдакое высшее проявление взаимной любви – расстаться навсегда… Только бы прежде ощутить простое человеческое счастье, во всей его полноте, – пугливо добавил он.

– Ты, думаешь, Юлька хочет в монастырь?

– Хочет не хочет, а у нее нет другого выхода, – Гена развел руки с тонкими и гибкими запястьями.

– Женился бы ты на Тамаре, была бы у вас хорошая семья, – отчеканила Наталья Степановна.

Она глянула многозначительно и даже как будто грустно. Гена опять не выдержал ее взгляда, не выдержал, потому что не понимал его.

– Странная Юля женщина, – сказала Наталья Степановна, – вроде хорошая баба, и в магазин всегда сходит, когда я попрошу. Но зачем она от денег отказывается? У меня все-таки пенсия, я не нищая. Взяла бы лучше деньги.

– Давайте я вам спою, Наталья Степановна, – предложил Гена.

– Спой, – покровительственно ответила соседка.

Гена принес гитару, скинул тапочек, поставил тонкую босую ступню на стул, криво закусив губу, вывел мелодию вступления, запел.

Я тебе ничего не скажу,

Я тебя не встревожу ничуть,

И о том, что я молча твержу,

Не решусь ни за что намекнуть.

 

Целый день спят ночные цветы,

Но лишь солнце за рощу зайдет,

Распускаются тихо листы,

И я слышу, как сердце поет.

 

И в больную, усталую грудь

Веет влагой ночной… Я дрожу.

Я тебя не встревожу ничуть,

Я тебе ничего не скажу.

 

У Натальи Степановны сухо покраснели веки.

– Все поешь? – раздался за спиной Кудеярова Юлин голос, – все витаешь в облаках? А я пришла поставить тебя перед лицом действительности.

– Где она, действительность? – не оборачиваясь, поморщился Гена.

– Вот она.

Юля сделала широкой шаг в сторону. Гена нехотя обернулся. Рядом с Юлей стоял некто, огромного роста, с обтекаемым мучнистым лицом, мутными светло-сизыми глазами и рыжеватой, по-шкиперски подбритой жесткой бородой.

– Наталья Степановна, идите в свою комнату, – приказала Юля.

Наталья Степановна поставила чашку на блюдце и послушно прошаркала из кухни. Гена ничего не пробовал выяснять, стало и так ясно: его пришли бить. Чаще его били женщины, но Юля оказалась слишком романтичной для этого, она призвала рыцаря смерти. Рыжебородый был исполнен грации огромной атавистической силы. Казалось, он сам страдал от своей чрезмерной силы, как от зубной боли, цепенел от нее и просто не мог ее не применять. Вопрос чести для Гены был априори снят, разве можно состязаться со львом? Впрочем, Гена обычно не сопротивлялся, когда его били, – впадал в печаль, исключающую сопротивление. Вот и опять ему сделалось очень грустно, он покорно отставил гитару. Рыжебородый приблизился к Гене и горстью в грудь сбил его с ног. У Гены прекратилось дыхание, он словно бы удивился тому, что потерял способность дышать. Кое-как он поднялся на четвереньки и пополз безотчетно в угол, но рыжебородый не пустил туда. Ударом ноги в ребра он повернул Гену набок. Гена решил, что правильнее лежать на боку смирно и никуда не ползти. Он скорчился, подобрал ноги, прикрыл лицо предплечьями. Рыжебородый выцеливал ногой лицо, и Гена чутко чувствовал это.

– Убить его? – спросил рыжебородый.

– Да нет, сидеть еще, – ответила Юля.

Рыжебородый приподнял брови, по-видимому, перспектива сесть в тюрьму не пугала его.

– И все-таки его необходимо проучить…– Юля раздумчиво помяла себе пальцами подбородок, радостно вскрикнула блеснувшему удачному решению, подхватила гитару, размахнулась ею, как колуном, и наскоро разбила о кухонную мойку. Инструмент разлетелся в щепки.

– Это всё? – разочарованно спросил рыжебородый.

– Ты, Миша, ничего не понимаешь в музыке, – с сожалением ответила Юля.

Миша и Юля устремились к выходу. Юля распахнула дверь комнаты Натальи Степановны и, прижав ладонь к груди, воскликнула:

– Вы, Наталья Степановна, мне как мать, вы самый лучший человек на свете!

Следующим днем Наталья Степановна съехала из Казарменного.

 

 

III

 

Гена отлеживался в пустой квартире под протертым стеганым одеялом, изогнувшись, смотрел через окно в небо. Светила полная луна. Гена вспоминал и грезил одновременно. Прихлынуло к нему вспять то время, когда правители умирали так скоро, что народ не успевал их даже высмеять, когда по телевизору показывали бесконечные похоронные процессии, и караул в белых перчатках шествовал, поднимая ноги плавно и высоко, и люди жили так же неспешно; было прозрачно тихо, и казалось, невозможно нарушить эту тишину.

Как горят георгины в первых сумерках! Воздух сада, как намокший бархат, белесые листья яблонь каменно неподвижны. Сидели в глубине отсыревшего дачного дома, справляли юбилей Кудеярова, тридцать лет. Тамара подарила белоснежный костюм-тройку, праздник не удался. У Тамары было неспокойное, невыразительное и старообразное лицо, но старообразность, сухощавость и придавала ей обаяния, особенно в глазах людей безвольных, к каковым и относило окружение Гену. Праздновали на даче у Катерины Игнатьевой. Катя всегда маялась со своими густыми, тяжелыми, как вода, волосами, не знала – заплести их в косу, откуда они все равно станут, упруго разгибаясь, выскальзывать, – или оставить так, и тогда запрокидывать голову, забирать их за маленькие уши, бороться с ними, как Лаокоон со змеями. Пили кислое вино при слабом свете настольной лампы в граненном прозрачном плафоне, не могли избавиться от докучной иронии, за окном лил дождь. Юбилей как повод празднику мешал самому празднику. Женщины будто пеняли на Гену за то, что у него костюмированный юбилей. Но когда дождь перестал, и вечер словно застыл, Гена внял свежести и неповторимости застывшего вечера. Он вышел из дома и направился вглубь участка, в сторону облупившейся голубой беседки, куда засели курить Катя с Томой. Беседка была седой и неподвижной, как листва. Завтра, в трепете и блеске дня, она одна останется седой и неподвижной, но Гена этого не увидит, надо чем-нибудь добрать потерю, какой-нибудь невинной шалостью. Гена подкрался, осторожны снимая складками белого костюма стальные капли росы сныти, закрывающей землю плотно, как вода закрывает дно, и спрятался в садовой малине, показавшей ему перезрелые, слабо, словно на ушных мочках висящие ягоды.

– Вот мы постоянно и страдаем из-за мужиков, – говорила Тома.

– Да-да, постоянно! – сразу перебила ее Катя, – а ведь они, сказать по правде, такие ничтожества! Каждый мнит себя Бетховеном, а на самом деле мурло мурлом.

– Мы страдаем из-за мужиков… – продолжила Тома.

– Да, страдаем, как дуры! – опять перебила ее Катя. – Я сама чуть из окна не прыгнула, ногу одну уже за подоконник перекинула. Ну и что потом оказалось? Я тебе расскажу по порядку. Он высокопоставленный чиновник. С учетом его положения я, наверное, и вознамерилась сигануть с восьмого этажа.

– Я думала ты способна выпрыгнуть из окна только ради нищего, – разочарованно удивилась Тамара.

– Он и оказался нищим, сейчас поймешь.

– Ничего не понимаю! – упрямо перечила Тамара.

– Правильно, не понимаешь. А я рассажу и ты сразу поймешь, – настаивала Катя.

– Прыгать, я не стала, закипел чайник, а мне хотелось кофе с молоком. А чиновник заявился ко мне днем позже в клетчатой кепке с бутылкой шампанского. Он и всегда так приходил: в очках, в клетчатой мужественной кепке и с бутылкой шампанскому, намекая на свой нелегальный монархизм. В душе-то он нищий, нищий на паперти, ждущей цареву копейку. Просто царских копеек не стало, пришлось ему подниматься не по церковной, а по партийной лестнице. Он не догадался, что я его уже бросила, лег привычно на мою низкую хромую тахту поверх изъеденного молью клетчатого, как его кепка, пледа и стал смаковать шампанское. Я танцевала перед ним в своем бордовом платье с острыми прорезными рукавами до пола, заламывала руки, а он наблюдал сквозь очки. И все улыбался, улыбался до оскомины, и глаза его тонули за очками в отраженном шампанском. И жизнь казалась мне неумолимой, а чиновник неуязвимым, я думала, что так и не решусь объявить ему, что я его уже окончательно бросила. Но к ночи начались бедствия чиновника. Он разом опьянел, вышел на кухню курить трубку и за сумбурным разговором оперся о раскаленную докрасна электрическую конфорку, ладонь обросла огромными волдырями, чиновник мой стал медленно терять сознание, но совсем его не утратил, а полез на дверь. Он взгромоздился на дверь, как на шесток, и тут же с двери свалился. Лежа на полу, он сказал поверженным голосом: «Завтра выйдет некролог: погиб советский Икар!». Не поднимаясь с пола, он стал ползать у меня в ногах и плакать, умолять, чтобы я его не бросала сейчас, когда же снял очки, мокрое лицо его оказалось совершенно беззащитным, он просил милостыню, он просил цареву копейку! Но я ведь не копейка, пусть даже и царева. Я выгнала его. Он надел свою клетчатую кепку и, пошатываясь, ушел… Так и сама основа жизни, на которую мы пеняем, беззащитна, как этот несчастный чиновник, – подытожила Катя грустно.

– Мы страдаем из-за мужиков, – в голосе Томы послышалось отчаяние, но отчаяние не связанное с тем, что ее перебивают, – а ведь можно не страдать!..

– Не страдать? Интересно, разве можно не страдать? – полюбопытствовала Катя.

– Можно, и я знаю одно простое и надежное средство...

– Какое? – изумилась Катя.

– Одно простое и надежное…

Гена торопливо расстегнул пуговицу жилетки, набрал в грудь больше объемистого воздуху и выпустил его в душеразымающем вопле:

– А-а-а-а-а-а!!!

«Что?! Кто?!» – заметалось в беседке.

За листвой мелькнуло, Гена успел приметить сухощавую, как у античного бегуна-олимпийца, икру Катиной ноги из-под длинного платья. В панике подруги убежали не в дом, а к калитке, и Гена поспел проскочить с заднего крыльца и устроится на пыльный диван с прикрытыми веками.

– Гена, ты спишь? Проснись, Гена! – стали его тормошить.

– Что за безобразие, я заснул! – буркнул он.

– В саду! Там кто-то кричал!

Гена проснулся, но проснулся в выселенной квартире на Казарменном. Луна светит в глаза, и лицо в ее свете такое же чистое и печальное, как она сама. Навстречу луне Гена опять сомкнул глаза. По мокрой бетонке Тома и Гена идут мимо пруда на станцию. Другой берег светится огнями дач. От остывшего после дождя пруда познабливает. Опять упала капля. Нет, стрекоза задела воду. Большая ветвь старой липы клонится вдалеке, там дети раскачиваются на узловатой веревке-тарзанке и прыгают в холодную темень. Что их заставляет? Наверное, днем очень хотелось купаться, прыгать в зеленую воду, но днем шел дождь; теперь они прыгают испуганно и упрямо, злятся, матерят друг друга, но прыгают. Сумеречное воздушное свечение, куда не сверни, стоит перед глазами. Гена, стройный, прилежно идет по узкой тропинке, будто канатоходец по канату. Тома отрешенно ступает за ним. Верхом, по мосту, каких тьма в пригородах, пошли через железнодорожное полотно. На мосту не души, внизу чисто, почти бесплотно, мерцают рельсы. Тома поджала губы и молчит. Гена озирается на нее, вдалеке уже стучит электричка.

– Ты меня совсем не любишь, – произносит Тома, распущенные волосы, падают на ее лицо оттого, что она смотрит себе под ноги. Волосы она распустила под стать, в праздник Кате.

– Кто поклоняется любви, тот поклоняется дьяволу, – с застывающей улыбкой, будто и не Тамаре вовсе, отвечает Гена и летит головокружительно с лестницы на платформу, но платформа ускользает и он скользит в бездну, открывает глаза и встречается взглядом с большой крысой, сидящей на его груди, у самого лица.

Стоило людям съехать, пришли крысы. Особенно они деятельны по ночам: шуршат обоями, катают по полу пустые пивные бутылки, мешают грезить, только Гена забудется, приближаются к кровати. Гена плавно взмахнул рукой, крыса полоснула холодным голым хвостом ему по лицу и с глухим тяжелым стуком соскочила на пол. Гена краем обезумевшего от страха глаза опять глянул на луну. Непокорной рукой он схватился за трубку телефона, набрал номер. Долго никто не подходил. Было два часа ночи.

– Алло. Какая сволочь звонит в такое время? – раздался сонный голос.

– Катя, это я, Гена Кудеяров…

– Ты?

– Да… Мне очень плохо, помоги мне…

– В два часа ночи? Ты откуда звонишь?

– С Казарменного.

– Как? Мне говорили, что ты уже съехал.

– Катя, скажи, неужели меня невозможно полюбить?

– Почему? Возможно.

– А почему меня никто не любит?

– Слушай, знаешь что, позвони завтра в четыре часа, мы с тобой встретимся и детально обсудим этот вопрос.

– Как хорошо! – оживился Гена. – Я позвоню ровно в четыре.

– А то знаешь, поехали-ка ко мне на дачу.

– На дачу?.. – потерялся Гена. – А ну да, конечно… Поехали. У меня послезавтра дела, но их можно отложить.

– Послезавтра ты уже будешь в Москве.

– Да? – требовательно переспросил Гена.

– Конечно! – весело ответила Катя.

– Знаешь, Кать, ты как-то исчезла из моей жизни. Ушла, сбивая одуванчики.

– Одуванчики? – улыбнулась Катя, Гена услышал ее улыбку.

– Да…

– Так что ты обязательно звони, Гена.

– Да, я обязательно позвоню.

Гена положил трубку и заплакал. Он заснул счастливым, но назавтра Кате не позвонил.

 

IV

 

Наступила осень, злая и прекрасная. Павел Симонидзе недавно прилетел в Москву, но ему подходила скорая пора возвращаться в Бостон. А пока, праздный, он баловал московских знакомых хорошим вином, неумело баловал. Зашел он и к Кудеярову, живущему по новому адресу, в Орехове. Гена очень гордился другом. Случалось, под проливным дождем, например, идет с кем-нибудь и так увлечется рассказом о Симонидзе, что не замечает дождя, стекающего по лицу. «Пришел Паша на международную математическую конференцию, опоздал чудовищно, пришел в потертых джинсах. А на конференции, надо сказать, обсуждалось какое-то заведомо неразрешимое уравнение. Паша встает, прямо в джинсах, и говорит: «Вот решение». Ему отвечают: «Какое решение, вы что? Уравнение-то неразрешимое!». А он спокойно повторяет: «Пусть неразрешимое, но вот вам, тем не менее, решение». Всех бросает в жар, у всех абстрактное безумие в глазах. А Паша свое: «Вот, – говорит, – у меня решение…». И улыбается по сторонам затравленно, как двоечник… Уравнение-то – неразрешимое!» – Гена смотрит на собеседника сдержанно и лукаво, улыбка стынет на его пухлых губах, холодные дождевые капли стекают по лицу.

Симонидзе не оставлял друга. Едва окажется в Москве, жди его в Казарменном. Гена обнаруживал себя опустошенным после визитов великого математика Пашки, потому что великого математика полагалось развлекать, беспрерывно и тонко шутить, высказывать неожиданные мысли, петь, разворачивая душу; раз, приметив дымок скуки в глазах друга, Гена сплясал перед ним цыганочку с выходом.

Нынче, прежде чем приехать, Симонидзе долго, с просторными паузами выведывал по телефону, будет ли Юля, но как добился, что не будет, пришел с бутылкой бургундского залихватски под мышкой. От вида Кудеярова Симонидзе болезненно осклабился.

– Гена, ты ли это?

– А что такое? – вздрогнул Гена.

Кудеяров очень изменился за полгода, волосы поседели и поредели так, что стали видны очертания черепа, щеки запали, и весь Гена усох, под одеждой не чувствовалась плоть. Спина молитвенно ссутулилась, хотя не верилось, что он много молится.

– Вижу, что ты, – смутился Симонидзе и неловко спрятал свои блестящие глаза.

– Ты тоже, брат, не молодеешь, – заметил Кудеяров.

– Да причем тут я… – махнул короткой рукой Симонидзе.

– Как, то есть, причем? – удивился Гена. – Вино? – он бегло указал на бутылку.

– Бургундское, – Симонидзе отстранил бутылку и внимательно поглядел на этикетку, будто лишь выбирал вино. Кудеяров же легким неощутимым взглядом смотрел на него.

Прошли в комнату.

– Купил столик, видишь – моднючий, темного стекла. Музыкальный центр, – Гена нажал кнопку, – Крис Ри, «Дорога в ад», отличная музыка, – Гена вслушался в проигрыш, деловито и бесцельно заходил по комнате. – Надо будет балкон застеклить.

Симонидзе наблюдал за ним недоверчиво: Гена встретил его иначе, чем раньше.

– Ты разбогател? – спросил Симонидзе.

– Да, появился заработок.

– Все по церковной линии?

– По церковной, по церковной… Служим в центре нетрадиционной медицины с одним катакомбным батькой.

– Ты ушел в катакомбы?

– Да, в известном смысле.

– Позволь, а разве они сейчас есть?

– Катакомбы всегда есть, – ревниво ответил Гена.

Симонидзе пожал неповоротливыми плечами.

– Ты же умный человек, – вырвалось у него.

Гена подслеповато улыбнулся.

– А ты что-то больно стал походить на американца.

– Америка это как наша Сибирь, – объяснил Симонидзе.

– Значит, на сибиряка, – спрятал улыбку Гена, шутил он всегда бесстрастно.

Сели, наполнили стаканы. Гена ослаб после первых крупных глотков.

– Как ты там у себя в Бостоне? – со вздохом спросил он.

– Как-как, – Симонидзе расставил руки, словно держал пряжу, – читаю лекции…

– Приходишь в потертых джинсах…

– Нет, в джинсах нельзя! Какой-нибудь студент пожалуется на неопрятность лектора, и попрут из института, будь ты хоть кем.

– А если нобелевский лауреат?

– Не знаю… Нобелевку вообще математикам не дают. От Нобеля жена убежала с математиком, он и взъелся на математику… После лекций захожу в ресторанчик, беру лангустов, подношу к губам полный фужер шерри, смотрю на огни…

– На огни? – переспросил Гена.

Симонидзе кивнул.

– Ты бы спел что-нибудь, – сказал он, – где твоя гитара?

Гена поставил руки в позицию, словно держал гитару, и торопливо опустил их на колени.

– Нет, я с этим завязал. Время разбрасывать и время собирать камни. Сейчас время собирать. Вот к Новому году надо еще бросить курить.

– Видел я тут на днях Женьку Игнатьева, – сказал Симонидзе, почесав висок, – на Садовом кольце он за столиком пиво пил с каким-то хмырьком. Хмырек никакой, конечно. А Женя поднял эдак полуобъеденные ребрышки воблы к солнцу, смотрит на просвет и говорит восторженно хмырьку: «Ты посмотри, какая красота!».

– Ты подошел?

– Зачем, я бы помешал ему. Судьба меня научила не отвлекать людей от красоты.

– Ты этого… давай за водочкой сходим, – предложил Гена.

– Мы вино не допили, – Симонидзе напряженно улыбнулся.

– Вино вином, вино вином, вино от нас никуда не сбежит.

– Если ты настаиваешь…

– Просто хочется праздника, – объяснил Гена, – раз уж ты приехал… И потом, у меня прободная язва, мне вино в прореху.

Паша Симонидзе с кряхтением встал. В прихожей Гена надел войлочные ботинки «прощай молодость», мешковатое габардиновое пальто на ватине, линялую кроличью шапку, очки в допотопной оправе.

– Почему ты так одеваешься, если у тебя появились деньги? И почему так тепло, сейчас же только начало октября? – спросил Симонидзе

– Я что-то зябну последнее время… и плохо вижу в темноте.

Давно стемнело, но двор был светел от кленовых листьев, порушенных с неразличимых в темноте голых веток. Гена ступал по светлым листьям с ощущением, что его вздымает. Надо было спешить, чтобы не утратить душевного равновесия, подобного равновесию аптекарских весов. В ночной магазин Гена вошел тенью Симонидзе.

Продавец плотно целовал через прилавок девушку. Гена встал рядом и стал с настойчивой покорностью ждать. Продавец, мясистый белобрысый парень, отстранил девушку, лицо которой оказалось безучастным, и спросил:

– Что вам?

– Бутылку «Голубого топаза», пожалуйста.

Продавец помрачнел.

– А ты не видишь, что я занят? – спросил он.

Но, приглядевшись к Гене, он что-то приметил в нем и сказал ликующе:

– Да ты уже хорош!

– Да, – согласился Гена, – мне хорошо.

– Счастливый человек! – обратился продавец к своей подруге, та ничего не ответила.

Продавец выставил на прилавок бутылку.

– А мне, пожалуйста, вина, – сказал Симонидзе.

– Вина? – смягчился продавец.

– Да… вон то, бордо.

– Ты что, не будешь водку? – удивленно обратился Гена к другу.

– Возможно, потом, сейчас хочется бордо.

Продавец глянул через плечо, его, похоже, раздосадовало знакомство таких непохожих покупателей.

– И пакетик, – вскользь добавил Симонидзе.

– Вам водку и вино в один пакет положить? – скорбно спросил продавец и бросил ненавидящий взгляд почему-то на свою девушку.

– В один, – милостиво улыбнулся ему Гена…

– Ты пьешь только дорогие вина? – спросил он Симонидзе по дороге домой.

– Да разве это вино? – отмахнулся Симонидзе от бутылки. – Приличное вино не может стоить дешевле двухсот пятидесяти долларов. Скажи честно, ты пьешь? – в свой черед спросил он.

– Ты меня неправильно понял, – с досадой ответил Гена, – меня последнее время неправильно понимают… Одни говорят, что я омещанился, другие, как ты, что пью. Юля, та со свойственной ей таинственной логикой повторяет, что я слишком люблю свою новую квартиру. На самом деле, мне все это глубоко чуждо.

Они вошли в квартиру, разделись, сели за столик.

– Глубоко чуждо, – продолжил Гена, – я не пью, да и не ем почти. Чай вот пью с тертым лимоном, мама мне натерла трехлитровую банку лимона с сахаром. А с тобой я хочу выпить на прощание. Ведь я уйду очень скоро. Юля обижается, говорит, что я ее совсем не люблю. Мишу своего опять приводила.

– Кто это, Миша?

– Рыцарь смерти, – ответил Гена.

Симонидзе понимающе качнул головой.

– А что мне может сказать этот Миша? Зря она тревожится, я ее люблю. Просто мне пора.

– Ты помирать собрался? – спросил Симонидзе.

– Тут дело вот в чем, – ответил Гена, – давно еще мне один святой старец говорил: «Здесь твое место», то есть в монастыре. Я не сразу ему поверил, замешкался в миру, и видишь, что со мной стало. Да, пора… Ты знаешь, чем соловецкие монахи топят свои печи? Топляком. От сплава отбиваются стволы и через устья рек… Какие там реки? У меня ведь была феноменальная память… А, ну да… Северная Двина, Онега, Мезень. Выплывают в море, в Белое море. Стволы эти и называются у монахов топляком. Представь, мы сидим здесь, а они там выплывают, представь себе Мезень. Не можешь Мезень, так хотя бы Северную Двину… Северную Двину легче. Так же ведь и душа человеческая выплывает при рождении на холодный простор. Топляк медленно плывет, вода блестит, блеск пластается, эдакими пластами ложится на воду, соль серебрит дерево. Рыбацкий катер носом жестко заденет бревно, оно уходит на глубину, и кажется, не всплывет, но глубина медленно его выталкивает. Баклан… – Гена сглотнул.

– Баклан? – переспросил Симонидзе с интересом.

Гена наконец-то, как и всегда прежде, начинал его развлекать.

– Да, баклан, опустится на бревно, взмахнет крыльями неловко, несинхронно, как будто крылья ему велики, как будто ему и деваться отсюда некуда, и топляк единственное его спасение. Но тут же кликнет, сорвется в сторону, провиснет на крыльях и обрушится в воду за рыбкой. Прошлой ночью у меня над окном кричали чайки, откуда в Орехово чайки?

– Тебе приснилось.

– Нет, я не спал. Топляк прибивает к Анзару, за Соловками остров. Не знаю, каким течением сносит его туда. Со стороны материка, города Кеми, всегда практически штиль, тихо, а по ту, полярную, сторону Соловков, у Анзара, море бурливое. Ты не замечал, что морской шум вызывает тревогу, но тут же сам ее и успокаивает?

Симонидзе качнул головой поощрительно.

– У Анзара топляк и подбирают, на маленькой барже «Преподобный Зосима» свозят к пристани монастыря. Стены монастыря из валунов, ржавые камни, прогнившие башни. Летом холодно, паломники надевают по два свитера. Резные деревянные купола серебрятся, скаты башен тоже серебрятся, серебрится топляк. Море всё серебрит, даже здешние собаки с выпуклыми, как спинки жуков, зелеными глазами серо-серебряные, как топляк. А Святое озеро, пресное, и вовсе жидкое серебро, может, потому что в него часто окунают молебный крест… Паломники сгружают топляк с баржи на пристань, потом затаскивают на грузовик. За рулем сам наместник, придерживая открытую дверцу, беспокойно наблюдает через плечо. В кузове грузовика топляк попадает за монастырские стены. Там паломники и монахи пилят его, рубят колунами, складывают в поленницу, а он серебрится, – Гена с неожиданным восторгом посмотрел Симонидзе в глаза.

Тот с восточной страстностью глядел исподлобья и затравленно улыбался.

– Пожилой инок, молдаванин, держит колун одной рукой, а пальцами другой, хворой, почти неподвижной, судорожно, машинально четки перебирает, другая рука только и годится четки перебирать. Никому не под силу, даже и обеими руками, с такой легкостью вращать колуном, тяжелым, кованым. Сутулый послушник с русой бородой подходит, нехотя говорит: «Что толку? Печи-то дырявые, всё тепло уйдет в небо», – говорит нехотя, а улыбается охотно. После работы дружно встают на молитву. Молдаванин крепко чихает, ему говорят: «Отец! Что ты так напугал? Мы подумали, поленница посыпалась!».

– Ты был недавно на Соловках? – спросил Симонидзе.

– Нет, я там никогда не был.

– Откуда же ты всё это знаешь?

– С чужих слов. Слушай, позвони ей, – попросил Гена.

– Кому?

– Юле.

– За…зачем? – оторопел Симонидзе.

– Скажи ей, чтобы она приехала.

– Ты с ума сошел… Ты разве был с ней счастлив?

Гена промолчал.

– Сам звони, – отвернулся Симонидзе.

– Я звонил. Ночью. Говорил ей, как мне без нее плохо. Но кто я такой, чтобы она меня слушала? А ты все-таки профессор.

– Да пойми ты, я профессор математики. А какое отношение Юля имеет к математике, никакого! – воскликнул Паша.

– Да, – согласился Гена, – она, к сожалению, к математике не имеет никакого отношения.

 

Когда Симонидзе выходил от Гены, в дверях подъезда он столкнулся с Юлей. В первое мгновение Семонидзе спрятал глаза, хотел остаться неузнанным. Но что-то вдруг поменялось в нем. От Юли пахнуло предзимьем, свежестью, счастьем. Новый перманент очень шел ей. Казалось, она слегка продрогла в плаще, пока шла от метро, может быть, она была чуть не выспавшейся, – но или то или другое – всё – усугубляло ее привлекательность. На этот раз она понравилась Паше как женщина, и он удивился даже, что прежде чувствовал к ней брезгливость.

– А, Юлька… – игриво бросил он.

– Ой! – изобразила испуг Юля и захохотала, – мне показалось: Гена идет. Как вы похожи с ним!

Все мужчины казались ей красавцами, но иногда все становились для нее на одно лицо.