Светлана ЛЕОНТЬЕВА. РАССКАЗЫ. Из цикла «Этюды о нас»

Автор: Светлана ЛЕОНТЬЕВА | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 332 | Дата: 2017-04-12 | Комментариев: 3

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

РАССКАЗЫ

Из цикла «Этюды о нас»

 

Дурёхи

 

Ах, эти сонные, лесные болотца, окаймлённые редким, «мелкоресничным» лесом. Зыбь и тяжесть, неведомо откуда вышедшие наружу не по злобе и величавости, а так просто без умысла и почтения к окружению своему да и к самим себе тоже. И выплеснуто это было из глубин как бы играючи, не от недуга какого, а скорее из пренебрежительности к содеянному да с лёгкой мыслью о том, что много у земли всякого – и ложбинок, и лугов, и оврагов, – так пусть ещё это болотце будет. В тёплой, беззвёздной мути его, наполненной сознанием необязательности, безнаказанности за всё копящееся, зарождающееся с загнивающим ознобом безнадёжной прелести, было что-то летящее в неизвестность.

Нам с сестрой по двенадцать лет. Двенадцать не потому, что так сказано в документе-подкидыше зелёного цвета с жёлтой надписью «Свидетельство о рождении», а двенадцать лет потому, что двенадцать зарубок, сделанных рукою отца, на косяке двери. Мама жарит котлеты. Мама режет хлеб. Скоро праздник. Он начнётся и кончится. А мы останемся теми самыми двенадцатилетними девочками с документами-подкидышами, которые сами же и подделаем, предварительно убрав чёрные птичьи цифры с его молоткастой, официальной территории. И эти птицы улетят неведомо куда по нашей прихоти. Мы от них отреклись. Решительно. Мы – отказники и открестники. Нам надо на работу устроиться и прописаться в комнате девятиметровке. И поэтому летите-улетайте, наши воробышки-чиркуны канцелярские. А красногрудые жирные снегири-зимники, залётыши-многодневки, садитесь на кормушку документа-подкидыша, клюйте зерно расчётливого, не по-детски губительного обмана.

Уже снегири тех снегирей вывели таких же жирных красногрудых птенцов. Но не было уныния в их клювах, как и не было жизни – той, птичьей с выдёргиванием пушка из грудки, выщипыванием мелкого сора из-под крылышек, ближе к рёбрам, где сердце отбивало яростную дробь: «Ать-два слева, ать-два слева!». И чувствовалось, как медленно вершится жизнь. Не чья-нибудь, а наша, сдобренная, как масленая шаньга, подлогом.

Горевать было некогда. Радоваться тоже. Паспортистка – тучная, дородная женщина, быстро обнаружила обман, но паспорта нам выписала с теми датами, которыми мы желали. Её ожидаемый визит к бабе Маше был стремительным и густым, как август, и таким же плодово-ягодным. На столе появилась яблочно-брусничная настойка, грибочки-груздочки, бараньи косточки под маринадом и пирог с картошкой, нарезанной кружками, разомлевшими от жара в печи. Пар словно вкручивался в небо, в лунный омут вселенной.

– Прости, милочка-картиночка, нас! Прости уж…– молила баба Маша гостью, уже вкусившую пирога вприхлёб с настойкой.

– Ну, ладно уж, – кивала паспортистка бабе Маше, зная, что начнёт старая рассказывать многочисленные байки о горестях и бедствиях тех, кто не умеет прощать. И при этом расскажет небылицу, тянущуюся со времён самого стрибожьего племянника по батюшке.

– Знать, прощаешь! – ещё громче вскрикивала баба Маша и хлопала себя по бокам ладонями, словно замысленными ещё в прошлом веке природой-толстопрядкой. – Ай, кумушка, давай-ка по одной-то ещё? – и, чтобы услышать ответ, баба Маша сдёргивала с головы платочек «который понаряднее».

И так они сидели до самых сумерек, пока не появился чёртик с колокольчиком и не кукарекнул у них под ухом.

Что бывает лучше прощения? И что бывает пагубнее его? И держит душу в кулаке сознание первого греха, да так крепко, что и весну прозевать можно, и деревенское, северное лето, которое мечется из тепла в вёдро.

А тем временем звенит в стакане серебряная ложечка – единственная драгоценность у нас в доме. И нет ей равных в борьбе с вечными детскими простудами. Сколько помню, и варенье ею малиновое размешивали с кипятком, и таблетку аспирина измельчали до порошкообразного состояния.

А какое было несчастие, если вдруг серебряная ложечка пропадала! Все домочадцы – встревоженные и взволнованные – бросались на поиски кормилицы-поилицы, тараторки-беженки, царицы-императрицы! И когда ложечку находил кто-нибудь из детей, то он – этот Шерлок Холмс и Доктор Ватсон одновременно – становился на целый вечер именинником, объектом поклонения, чуть ли не пупом земли. И он, обласканный, постоянно напоминал домочадцам об этом: «Ага, я ложечку нашёл, а вы меня посуду мыть заставляете. Не буду!», или: «Не пойду рано спать – я ложечку нашёл!». И оставался допоздна вместе с родителями смотреть телевизор. Вот с этого момента, как мне кажется, и началось наше с сестрой увлечение музыкой «Битлз», странным образом выплывавшей из тьмы, когда мы уже засыпали.

Было ли, не было, приснилось ли, приблазнилось?

 Мы не знали английского, но поняли, что эта песня о нашем болотце, лениво выплеснутом, вытолкнутом на поверхность луговины, обросшей редким, «мелкоресничным» лесом. Наша омутная, сказочная муть! Солнце хлебает лучами-ложечками его пресную мешанину, но никак не вычерпает, насыщаясь тьмой и жалостью под вечер. Молодыми щенками бороздят ветра его поверхность, девицами на выданье бродят рядом купавы, закат прикуривает спичками осинок, но никак не может сделать ни одной затяжки. Ощущение счастья и безысходности вымаргивалось с телеэкрана на бесконечные просторы вселенной.

…В тот год Джон Ленон, как мы прочитали из газет, вместе с Джоном Дантером появились на открытии выставки в «Индике» после его очередного трёхдневного улёта, сопровождающегося ссорой с Синтией. «Индика» словно всосала в себя Джона и уже не отпустила его ни на минуту. Указатели ввели его в зал, где проходила выставка под названием «неоконченные рисунки и объекты Йоко Оно».

Сама Йоко сидела на полу и штопала дырки в большой брезентовой сумке. Здесь на ковре лежала доска с наполовину вбитыми гвоздями, на которой было написано «Вбей гвоздь», здесь же лежало простое яблоко с пометкой «Стоит 200 долларов». Несколько длинноволосых мужчин и женщин сидели тоже на полу и помогали Йоко штопать сумку. Это было похоже на разговор между собой, при помощи шитья, маленьких беззаботных марсиан…

Наутро была моя очередь идти к бабе Маше за молоком, тогда она ещё жила в посёлке Краснодольском. Путь от нашей дачи до её дома был не близкий – три километра. Все дачники – бездельники, летошники – ходили по утрам с бидончиками через лес. Я сокращала путь и шла по железнодорожной насыпи. Изредка я срывала переспелые ягоды шиповника, выплёвывая мелкие косточки и сжёвывая оранжевую кожицу.

– Что глазищи-то не мыла опять? – радуясь моему приходу, шутила баба Маша, а я, подхватывая её шутку, отвечала:

– Это вода такого цвета! – и тёрла карие свои глаза кулаками.

Она гладила мои белокурые волосы и подталкивала меня за плечи:

– Иди в дом-то! Погляди, какую картинку нашла!

И впрямь, диво! Битлы, пришпиленные ржавой булавкой, красуются над бабушкиной кроватью!

– Который твой-то? Этот что ли? Чего он усы-то да волосья отпустил? Да рубаху с петухами надел? У меня курицы этих петухов пугаются!

И баба Маша садится штопать что-то из одежды, а рядом яблоко простое лежит да табуретка стоит с наполовину вбитыми гвоздями. Совсем, как на выставке! И похожа баба Маша на марсианочку! Авангард да и только!

Обратный путь я не любила, тихо идти – долго получается, быстро идти – молоко из бидона выплёскивается и течёт прямо в сапог.

Любят у нас на Руси языки почесать: про заграницу, про женщин всяких да про зелье из наркотиков. И при этом хохочут, де улетели Битлы в Индию – медитировать! Вон на болотце купав сколько! Иди с краю, дыши и пой себе по-английски: «Это просто вновь и вновь тебе нужна лишь любовь!».

Любовь приходит всегда незаметно. Она начинается со взгляда, попавшего в капкан другого взгляда, как мышонок на кусок сыра. Но вместо мышонка мы поймали бурундука. Пока мы его обнаружили, он успел вывихнуть лапу самодельным зажимом капкана. Зажим заело, и мы никак не могли освободить полосатого гостя. «Подожди, милый, подожди», – шептал отец, выкручивая винтики.

Наконец, бурундука освободили, и он опрометью ринулся к закрытой двери, потом к окну. Больную лапку он прижимал к телу, и был похож на кенгуру. Так же наугад он запрыгнул в мой, смоченный молоком сапог и, словно рухнув от усталости, забылся тревожным сном раненого. В сапоге он пробыл долго – почти сутки, мы тревожились: «Не умер ли он там?» – но очень близко не подходили. Посмотрим издали: там ли он? И отойдём в сторону на цыпочках, чтобы не тревожить бурундука.

Как раз было время созревания кедровых шишек. Мы сидели за столом и щёлками орешки, а бурундук так же стремглав выпрыгнул из сапога и вскочил на стол. Повеселев, он прижал к себе орешек и тут же разгрыз его, съедая ядрышко. Алмазный наш, яхонтовый цыганёнок! Через две недели тебя отпустили на волю.

Смешно сказать, но пред тем как вынести его в корзине в лес, мы смастерили с папой ему норку на свой манер: срезали дёрн, выкопали углубление и втиснули туда нашего поймыша. Но бурундук рванул в другую сторону – к болотцу.

И зыкнуло болотце: «Омучи, омучи!» – словно приветствуя освобождённого. И велико было ликование вздрогнувшего, «мелкоресничного» леса, и непомерна была наша печаль детская от разлуки с бурундуком.

До сих пор сохранились фотографии в семейном альбоме: «Бурундук на столе», «Бурундук на кровати», «Бурундук на телевизоре», а диктор рассказывал свежие новости о том, что якобы Йоко разбила группу «Битлз».

Но по-прежнему у нас было тихо, доцветали купавы, медитировали стрекозы, а по ночам выкрикивали совы, пугаясь норд-вестов, мчащихся из Англии, несущих жемчуга рос из открытых створок каменных раковин, которые, по рассказам бабы Маши, никогда не закрывались. А лишь поворачивались на один сантиметр в столетие к солнцу, которое черпало лучами-ложечками воду из болотца. Ложка за ложкой – так весь день и всё лето. А меры у болотца нет! Хоть, кажется, все капли учтены, вычислены и взвешены на весах земных и небесных.

Но не убавляется болотце ни в ширь, ни вглубь. Лишь купавы из золотистых тёмно-красными становятся да лепестки у них медовые горчить начинают. Вот тебе и: « Омучи, омучи!» – слово лихорадок и перипетий двадцатого века.

Рассказывали, что в этот день Джон торжественно обещал публике бросить наркотики, тем более, что снимался фильм «Чудо-тайна путешествие», которые критики назовут «обыкновенным барахлом», а мы его так и не увидим.

Баба Маша, если бы дожила до сегодняшних дней, то стала бы неплохим коммерсантом: торговля её не страшила, деньги она брала, не стесняясь, а, наоборот, с великим достоинством. И скупа была до копеечки.

Один раз я все медяки на рельсы положила перед товарняком из многочисленных вагонов. А потом собрала «сплющенки» и отнесла бабе Маше – за молоко. А той и отказаться неудобно – деньги же! – и взять нельзя «за неконъюктивностью». Заплакала тогда баба Маша и, опустив плечи, ушла в дом.

Как в это утро выплёскивалось молоко из бидона! Как молнии трещали над моей головой сухостоем! Ужас – горловой, перешеечный – иначе и не назовёшь, пробирался куда-то под ключицы! А молнии росли, словно по методу бескорешковой рассады, ветвились и расцветали тут же, а потом, словно ударяясь обо что-то, лопались. Особенно жутко было идти мимо болотца, напевающего мне вослед: «Омучи, омучи!», словно накликая что-то из детских ночных кошмаров, похожее на тёмный паучий коридор, по которому шёл к своей Йоко Оно Джон.

Йоко была везде. Йоко была повсюду. Новая выставка под названием «Ты здесь!» была спонсирована Джоном. На выставке были представлены деревянные сувениры, раскупленные моментально. В нашем посёлке говорили, что экспонаты выставки напоминали растерзанные лёгкие марсианина, если они вообще есть у марсиан! Больше за молоком меня не посылали, и, казалось, совсем забыли о моей выходке. Но за водой «на ключик» сходить всё-таки просили! Сестра хихикала и строила рожицы мне вослед и была похожа на только что приземлившегося марсианина, который не умеет говорить и поэтому изъяснялся жестами. Так можно было жестикулировать до конца света и ни о чём не договориться.

«Дёрганье за кончики ушей» означало: олени, кабаны, зайцы вислоухие! Идите с миром. Ступайте по иглам, камням, шиповниковым веткам. Слушайте долгие горючие песни Битлов. Отращивайте усы, бороды, когти! Этими когтями вы будете цепляться за небо порока и, визжа, скатываться вниз. Всем телом вы будете окунаться в болотца, которых к этому времени будет столько, что не хватит бумаги: учесть все до одного. И какое-то из них останется неучтённым, а именно оно и будет самым главным, потому что только в его глубине растёт цветок с асимметричными лепестками и стеблем, утолщённым в центре. Несмотря на лютые зимы, цветок не умирает: потому что единственный раз в начале осени проливается на болотце солёный дождь.

И нам с сестрой хотелось подглядеть-подкараулить этот миг. Но сколько бы мы ни ждали, сколько бы ни гадали: когда и во сколько, солёный дождь проливался без нашего участия. Соль, не оставаясь на поверхности, проникала в глубину, приобретая концентрацию рассола. Таким образом, цветок становился готовым для хранения на зиму. Его асимметричные лепестки сжимались, стебель смерзался, и наступали дни ожидания. Пресноводные лягушки задолго до этого события выскакивали стаями из воды и неслись на зимовку к другому месту. Сегодня была именно та ночь, с молниями-предвестниками, отгрохотавшими и затихшими. И мы с сестрой, завернувшись в одеяло, ждали назначенного чудодейства.

Мама несколько раз заглядывала в нашу комнату, дивясь настороженной тишине. Баба Маша, поселившаяся у нас после того как «охромела» и продала корову, громко храпела могучим храпом Екатерины первой. Папа уехал в город за брёвнами – подлатать домишко. Битлы смеялись на картинке, они словно незаметно поселились у нас и стали частью нашего семейства. Как раз в эту ночь происходила ссора музыкантов из-за Йоко, которая дилетантски совала свой тонкострунный нос во все дела музыкантов.

Враждебность, копившаяся день за днём, выплеснулась наружу: «Тебе не надоел японский запах месячных?» – дерзили друзья Джона. На что Леннон отвечал: «Вы не понимаете, у нас с Йоко всё не так, как с Синтией!». Героиновая подружка привязала его к себе навеки. Именно в этот час, когда мы ждали солёное облако, разразился скандал. Йоко, по-лягушачьи выскакивая из постели, ринулась по ступенькам вниз с криками: «Всё, конец! Джон уходит из «Битлз»!».

Йоко – дочь луны, океана, скважин вулкановых, продали ли твоё яблоко, вбили ли твои гвозди, заштопали ли твою брезентовую сумку? Зачем тебе плакать, роняя слёзы на ковры? Не для того ли, чтобы эти слёзы воспарили, собираясь в облако, которое прольётся вопреки всем законам природы над нашим болотцем в одну-единственную ночь?

Небо, продуваемое насквозь, слегка вспенилось, последний раз вскрикнула полночная сова и стихла: всё-таки скоро зима! Мы откроем дверь и увидим белого барашка, а за ним ещё одного, целое стадо белых барашков, обступивших нашу дачу, молчаливо придвинутых к дверям. Барашки – на берегу, на крыльце, они плывут, перебирая копытцами, разливая малиновый, земляничный, радостный звон. И нет такого места, чтобы можно было спрятаться, схорониться от этого звона.

Баба Маша давно продала свой дом и устроилась сторожем к нам на дачу. В двух домах не проживёшь, а на даче и газ, и электричество есть, и дочки «директоровы» приезжают, продукты привозят, и всё на картинку косятся. А баба Маша их по-прежнему подначивает: «Что, который ваш-то? Скажите, чтобы рубахи с петухами не надевали!». А про куриц молчит – нету их, сами, как куры-дурёхи, крылышками бяк-бяк по пресным водам солёного болотца.

Было ли, не было, приснилось ли, приблазнилось?

Йоко носила ребёнка, когда их с Джоном ранним утром арестовали за хранение наркотиков. Два зерна марихуаны нашли возле машинки для кручения косяков и столько же в футляре от бинокля. В полдень их уже освободили под залог, предъявив обвинение, но по дороге домой у Йоко начались преждевременные схватки. Джон попросил, чтобы в больницу принесли магнитофон и стетоскоп, записав последние биения сердца так и не родившегося малыша. Йоко в бреду повторяла одну и ту же фразу: «Не волнуйся, Киоко, просто твоя мамочка ищет свою руку в снегу». Впоследствии этой фразой была зачата песня для нового альбома. Душераздирающие крики Йоко на фоне четырёхминутного сердцебиения умирающей дочери приводили слушателей в леденящий душу экстаз.

Ужас медленными спазмами оседал где-то чуть ли не под ключицами, когда мы – две дурёхи, вновь забравшись под одеяло, слушали песни Битлов.

Снег – это огромное стадо белых барашков, зимним десантом высадившихся на просторах нашего севера. Мировое сознание прочно держалось на отметке шкалы минус двадцать градусов. Оно не могло подняться выше, потому что мировое сознание там уже было, но оно и не могло опуститься ниже, потому что было мировым, а это значит всеобъемлющим и узаконенным. В отметку минус двадцать градусов вкладывалось всё, что было сотворено человеком в двадцатом столетии, простота и непосредственность, обман и коварство, жуткие аварии и искорёженные автомобили. По долинам и оврагам были разбросаны автомобильные моторы и тушки зверей. Колёса катились, деньги кончались сами по себе. Ящерицы шуршали, вращая глобус. Масштабы деяний увеличивались, но наше болотце хранило верность цветку с асимметричными лепестками и стеблем, утолщённым в середине, находящимся в застоявшейся мути. Корешки его знали морские тайны водорослей и медуз, но каждый корешок жил при этом отдельной жизнью только что вылупившегося головастика, перебирающего пушинками болотную топь.

К нам вернулось ясновидение. Мы созерцали Киоко с бьющимся сердцем в утробе матери. Он был белым, как барашки, голым и беззащитным. В одно мгновение, словно договорившись, мы сняли с себя одежду и сбежали с крыльца вниз, к речке. Барашки были колючими, как ежи, но с короткими иглами. Мы наступали на их хребты и ломали, казалось, кости. Мы по колено проваливались с их мягкие животы и слышали стук сердец неродившихся ягнят, таящихся в утробе стада. Ягнята переворачивались с боку на бок, но не просыпались. Мы любили их, мы любили их так, как никто на свете, но отчего-то кричали: «Ненавижу!», и били их пятками, толкали локтями, и куски белого мяса отлетали от наших ртов. Наши разметавшиеся волосы сосульками бились на ягодицах до тех пор, пока не стали белыми, покрывшись инеем. Брови, ресницы, первый тёмный пушок на лобках тоже заиндевели.

Мы вцепились друг в друга и кричали: «Киоко! Киоко!» – и подпрыгивали, и взлетали. Кто сказал, что курица не птица? Выше, выше! Разрезая воздух крошечными лопастями, взревели моторчики! Выше! Выше! Прислонясь к животу первого облака и припадая к соскам звёзд! А за нами в космос тянулись две пуповины реактивного самолёта. Режь! Режь пуповины!

Но мы перекусили их! Пуповины, скручиваясь в верёвки, шмякнулись, как в тарелку, в наше болотце, которое вздрогнуло, дёрнулось и тоже взлетело. За ним потянулись другие болотца – мельче, как тарелка за тарелкой. Летящие наши! Инопланетные! Телескопы всех астрономов и астронавтов взметнули свои горячие лупы вверх. Но мы петляли, нарезая круги. Выше! Выше! Мы познаём тайну, мы поднимаем шкалу двадцатого века до отметки двадцать один. Мы слышим, как вытягиваются наши мускулы вдоль тела, как выгибаются наши шеи, как шлёпают по ягодицам сосульки белокурых волос.

Мы закрыли глаза, чтобы видеть то, что творится в нас. А там! Там шумел мировой воздушный океан, отмеряя время по солнечным часам. Кто-то невидимый переворачивал часы, и отсчёт времени начинался снова. Останавливаться было нельзя – мы хотели любить, водить внуков в парк, катать правнуков на колесе обозрения в городе Тампере на юге Финляндии. И нас хотели любить! Целая армия русских парней сматывала перекушенные пуповины, как шланги после тушения пожара, задыхаясь от гари и пачкаясь белой кружевной копотью.

– Девки, девки, что вы натворили! – вскрикивала баба Маша, привязывая наши безжизненные, отяжелевшие тела, закутанные в одеяло к санкам. – Моченьки нет!

Как трудно тащить санки по склону горы! Поэтому одну из девок пришлось отвязать и оставить внизу – голую, белую!

Три дня нас тряс озноб. Три дня тряс озноб наших родителей, приехавших вскорости. Три дня тряс озноб бабу Машу. Три дня тряс озноб Йоко и Джона, да так, что душу всю и вытряс.

А болотце? Что ему! Вяжет и вяжет, сплетая между собой паучков своих. Копит по травинке в день да по икринке в ночь. Летит. С инопланетными объектами якшается. И ничего ему не делается. Не земному – не земное положено.

 

 

А не завести ли бой-френда?

 

Она – Катя! Катрин! Кэт!

Он – неизвестный ей пока человек, но очень близкий, почти такой же, как Катя, но мужского рода, единственного числа, наверняка кареглазый, слегка близорукий, обожающий джаз, сгущёнку, собак и кошек. Он должен кашлять по утрам, оттого что курил с тринадцати лет тайком от мамы, за сараями, он должен любить кофе, мягко посапывать, причмокивать, от волнения кусать ноготь мизинца, слегка заикаться, произнося нежные фразы, пить сок. Непременно берёзовый! Единственно натуральный, не выжатый, не подслащенный, не разведенный кипяточком. И обязательно из граненого стакана, изобретенного Мухиной! И он должен знать всё-всё про Катю, про её маму и сестёр, он тоже – немного марсианин! Немного юпитерианец! Архимедовец! У него белая кожа, длинные руки, такие мозолистые ладони, словно подошва туфелек со сбитыми каблучками, потому что он умеет держать молоток и вкручивать саморезы. Он творец мироздания, он родственник сливового кита, держащего ось земли, он потомок слона, он из семейства лотоса. Он ищет обетованную землю и знаком с мыслями Мураками!

И он обожает Кэт! О, это круглое, бубенчатое, хлебное «о»! Почти что любовь! Ля-МУР, лайк! Либен! Что-то европейское, цивильное, лабиринтное, Кентавровое! Он – идеален, её бой-френд: не сидел в тюрьме, не воровал, не привлекался, не женился раньше времени и никого не любил до Кати! У него не было фальшивого похотливого прошлого.

Он идеален! Для Кати! И, конечно, при деньгах… а как же иначе? Без богатства нельзя – квартира небольшая, но уютная, диван из натурального дерева. Тут Катя немного поморщилась и решила, что из – кедра. Ну не из бамбука же! Фи! Катя видела сухие жердочки бамбука в ботанического саду – и презрительно усмехнулась, додумывая: «Знай, мол, наших!». И, конечно же, любовное ложе должно быть обтянуто зелёным бархатом, этакая травчатая, весенняя зелень, молодь, поросль любованная! Часы с морским прибоем вместо привычного ку-ку, занавески с изображением пиратских кораблей, и хо-хо!

Катрин нравилась мужчинам. Особенно на работе. Но они все – женатые! С пузичками, слегка за пятьдесят, поседевшие. О, нет, совсем не бой-френды! Они не часть Кати, даже не четверть, даже не одна шестнадцатая! А тут ещё вчера один мужичишка подкатил с непристойным предложением… ужас…

А было это на тусовке по поводу семинара. Ох, уж эти скучные речи, блёклые лица, тяжёлые веки учёного мира… Хорошо, что есть перекуры! Буфет с лимонадом и булочками!

Итак, мужичишка пригласил Катю в кафе. Чай был плохо заварен, а пирожное не свежее. Глаза похотливые, усы пахли чужыми губами. Всё – не Катино! Даже морщинки возле глаз, даже складочки на шее! И вдруг:

– А пошли-ка, Катюш, в нумера!

Как будто девке продажной за пару целковых, ну и предложеньице! А диван бархатный у тя есть? А лотос? А родословная от миродержателя?

– Что вы? – выдохнула Катя. – На мне бюстгальтер без кружева! Да и петелька от шубки оторвалась. Не-а!

– Петелька? – удивился мужичонка. – Я ж не извращенец, пока ты шубку не скинешь, не наброшусь!

Мужичонку звали Петей. Петром Никандровичем. У него было три дочери. Или четыре. Все красавицы! Катрин могла бы быть им подругой. И Пете тоже. И его жене! И даже бабушке! И вдруг Петя перешёл черту, смёл границы. Так загрязняется мир. Галактика! Так вянут лотосы, мертвеют города, гибнут стада слонов, сочные, росные луга, так оплакивают дервиши свои жизни. Сливовая родословная теряет свою первозданность, девственный сад обретает невозвратную мятную гибель.

– Петя, пойди домой! К жене – Марье Ивановне, детям! Бабушке! Там, в кармане её фартука конфетка! Для тебя! Разверни фантик и положи на язык барбариску! То-то скусно! То-то сладенько! А ты – в нумера! В гостиницу. А как же мой бой-френд? Я его жду…

Катрин завела машину. Подождала, когда прогреется мотор. Было досадно. Но не обидно. На Петю обижаться? Смешно! Он же – плюшевый! Почти что не настоящий. Ну, похотливый, ну, слюнокапный, но почти дрессированный и какой-то лёгкий, как апрельская капель. Да и не виноват он! Сама пошла в кафе, сама согласилась чай пить, пирожное лопать. Думала, что Петя – просто друг! Размечталась. Разнежилась. Разоткровенничалась про жизнь свою. Про модное платье, купленное в универмаге. Про доклады на семинаре. Про снег под окнами. Фонарный столб и жёлтую звезду, сухую, как кулачок розы. Эх, Петя, Петя! А ещё чиновник! При должности!

Машина плавно тронулась. Катя любила, когда на нажатие педали иномарка отзывалась глухим урчанием, маленькая зверюшка, поселившаяся в моторе, обладала силой выталкивания на шоссе, из двора, из темноты.

– Привет! – Катя сглотнула слюну и обогнала троллейбус.

 

 Дома было тихо. Тётка уложила детей спать. Всё, как всегда. Мило и прилично. Катя поужинала и легла тоже. Точнее не спать, а мечтать о нём – бой-френде! О розовом, мягком, бережно хранившемся в душе под семью замками, засовами, кованым забором.

Может, Катин бой-френд – дерево редких пород? Африканское, тутовое растение? Пион? Этакий надменный, гордый цветок? Боже, какой аромат! Розовые кисточки на листиках, росистый позвоночник, в ночь на Ивана Купалу он распускает свои лепестки и цветёт, как сумасшедший! О, дервиши, держите меня!

…У мужчин нет пропасти между «хочу» и «люблю». Может, Кате просто-напросто скучно? Поэтому она решила разгадать эту тутовую загадку о поиске половинки и похотливости Пети? О себе и не о себе (потому что бой-френд был почти что самой Катей). То есть о себе и почти о себе.

 По вечерам Катя выписывала номера телефонов из интернета. Она впивалась взглядом в цифры. Она пыталась разгадать, за какими из них прячется Его номер. И вдруг ей показалось, что она на грани разгадки. Позвонила.

– Вам назвать цену? – мило ответил мужской голос.

– Цену чего? – удивилась Катя.

– Вам уже за сорок? – занервничал отвечавший.

– Ага…

– Так что же вы хотите? Бесплатно?

У Кати бухало сердце так, что она плохо слышала, о чём говорил незнакомец. Она была на краю бездны, она почти летела. «Он, он…».

Притворяется, что не узнал.

Примеривает голос.

Катина тётка говорила, что без примерки никак. Все люди примериваются. Приглядываются. Оценивают друг друга. Так и он, этот незнакомец – приценивается, прицеливается, раздумывает. Пытается узнать Катю, разглядеть во тьме. В дебрях лесов, саванн, джунглях. О, лотос! О цветущий папоротник!

– Я не поняла! – воскликнула Катя – Повторите!

– Я вам назвал цену за два часа. Но если хотите, можно будет продлить… некоторые женщины так делают.

– Вы проститут? – догадалась Катя и замолчала. Какой стыд! То Петя с непристойным предложением, то продажный мужик!

Она выключила телефон. Совсем. Там внутри сотового аппарата ещё витал голос мужчины-проститута. Продажный! Грязный!

Катя выключила компьютер. Синий экранчик погас.

Но лотос всё равно цвёл. Он был далеко. Почти за горизонтом. Не надо было звонить! Сама виновата. Жди без притязаний. Без действий. Без слов. Жди мысленно. Ибо лотос может завянуть от неосторожного обращения. Не играйте с огнём, храните себя!

И только терпеливым откроется.

Та заветная дверка! Та сладкая створка! Вот-вот. Скоро!

Если знаешь – кого ждать, конкретного, того самого, в единственном числе, раритетного, то это не в тягость, а даже приятно! Ну и что, если за сорок лет! Да хоть за шестьдесят. Пускай хоть за час до смерти! Катрин вспомнила, что один раз, когда она ехала на дачу, ей встретился ПОХОЖИЙ! Правда, не один в один, не сто процентов он, но почти Он! Тот самый, придуманный, намечтавшийся, наснившийся! Имя ему – Николай! Его ярко красный «Порше» был припаркован посреди дороги к лесу. Проехать невозможно, кругом кустарник, рытвины, поэтому Катя остановилась, но из машины не вышла. Лишь приоткрыла окно, дожидаясь, когда Николай даст возможность ей проехать.

Но вместо этого мужчина махнул рукой, мол, простите, я скоро. Прошло около пятнадцати минут, но «Порше» продолжал стоять посреди дороги, а его хозяин бегал по полю, размечая межу, или что-то искал в траве, Катя не знала, что.

– Вы скоро? – выкрикнула женщина, высунувшись из открытого окна.

– Да-да…

Николай поднял глаза на Катю и добавил:

– Какая вы красивая!

Он добежал вприпрыжку до своего «Порше». Женщина поняла – хочет познакомиться. Здесь. Сейчас. Но кругом лес! А у Кати – дети! Вдруг Николай – маньяк или уголовник! Женщина закрыла окно и нажала на кнопку на ключах, заперев все замки.

– А, может, познакомимся? – снова спросил Николай.

«Ухоженный. Гладко выбритый. Вроде бы нормальный…» – подумала Катя, но вопреки лишь глубже вжалась в сидение.

Николай сел в свою машину. Махнул Кате рукой. Нет, не он, не бой-френд! Обозналась…

А зимой опять познакомилась, но с другим. Случайно. От него пахло соляркой, дымком, седыми закатами. Тракторист! Вовка!

Катя сама подъехала к его трактору, улыбнулась, попросила почистить дорогу.

– Я по сугробам не проеду! – сказал она трактористу. И протянула деньги. Пятьсот рублей.

Вовка кивнул головой. Быстренько сделал своё нехитрое дело – триста метров снега для трактора – плёвое дело!

Затем Катя его пригласила на дачу, выпить чаю. Вовка не отказался. Затем они около года не виделись. Даже не созванивались. Катя не разрешила. Потому что – не он! А когда увиделись случайно, то Вовка полез целоваться. До блевотины противно! Катя оттолкнула его:

– Вы что?

– Ндравишься ты мне, ягодка! – Вовка попытался снять брюки.

– Нет! – Катя заострила локоть, выскочила из объятий Вовки.

– Отчего?

Катя не знала отчего, но была уверена, что права:

– Прощай!

Действительно прощай! Навеки! Не лезь! Тут папоротник цветёт! Тут клевер благоухает. Небо в цветочках ситцевых, белотканых желтотравах, в маргаритках да лютиках.

Бой-френд скоро придёт. Вот-вот. Тот самый!

 

…Лишь надо ещё подождать.

 

 

Русь – кормилица

 

Посреди белого, безмолвного поля сидела бабка Нюра и тянула к востоку узловатую, морщинистую руку. Пьяные внуки по ошибке вместо старой рухляди привезли её сюда да и забыли. Охнуть бабка не успела, как нажал ноженькой: целованной – перецелованной бабкою от пяточки до мизинчика с трепетом, с люлюканьем и причмокиванием, младшенький внучек на педаль новенькой девятки. Фыркнул мотор в слезное, святое, морщинистое лицо – и осталась старуха одна-одинешенька. Сначала часто-часто потрусила рукавичками, почмокала, поёжилась и решила:

– Обожду, авось хватятся.

Час или год прошёл, неведомо ей, но чтобы не скучать, начала она сама с собой тихо разговаривать. Подлетали вороны, склёвывали с её драпового пальто ворсинки, и тем тешилась – утешалась гнездовая, птичья бабкина душа в одеревеневшем, дуплистом теле.

– А что, – спросила она сама себя, – не сменилась ли власть в моей Салтыковке?

– Нет, – ответила она сама себе, – не сменилась, коль пенсию не несут.

И вспомнила она закуток свой и теплую перину. И многочисленные баночки, в которых хранились недоеденные остатки пищи. В одной из баночек две сладко-крахмальные картофелины, в другой серый мякиш с вишневой косточкой, в третьей – масленый грибочек с луковым пёрышком. Ах, нет, не сменилась власть, а добралась она до смертных, дорогих, потом политых старушечьих нутряных запасов. Совсем озверела власть-кровопийца.

– А скажи мне, Нюрка, как тебе правитель нонешный?

– А ничё, ничё. Тоже человек-то. Да…

– Он из соседней деревни. Тоже с Урала, па-ше-ница там высокая была, коренная. Заболел вот только, и говорить стал последнее время не словами, а мешками пудовыми. Один мешок поднимет и долго-долго на весу держит, потом устанет и бросит. А в мешке-то песок да уголья отгоревшие, и полетит пыль во все концы. Народ отчихивается да глаза протирает, а правитель уже второй мешок рассыпал, вытряхнул крошки-то!

– Нюрка, а чё ты всё о политике-то? Давай о сексе поговорим: толкушка чугунная с чугунным толкуном зерна перемалывают, раз-вниз, раз-вверх. Вот тебе и секс. Хе-хе, я вот сколько жила, а не нажилась с мужиком-то.

…И бабка потерла слепые глаза рукавицей:

– Да прости меня, Господи! – и снова встрепенулась она, срывая с полуистлевшего, покрытого корою и мхом пальто маленького опёнка. Повертев его немного в руке и понюхав, она бережно поднесла его ко рту и слизнула языком нежную лесную мякоть. Безнадежно покатала грибок по одной пустой десне, перевалила так же безуспешно на другую и проглотила его с лягушачьим свадебным попискиванием – бульк, бульк. – Ага, на месте, – ойкнула она, ощупывая себя, – как это ты лапоточками-то, лапоточками, как будто Коленька первые шажки сделал. А чтобы папку твоего – Царство ему небесное – поднять да в техникуме выучить, мы с Анькой Бережковой кровь сдавали на карточки…

Русь – вечный донор, вечный наполнитель испитой, богатырской, бесценной крови, выменянной на доллары, всё ли потеряно? Ответь мне, где бы ни была, в поле ли брошенной старухой, в доме терпимости гулящей девкой, в лесу зверином охающей птицей, распластавшей гамаюнные крылья по облетающим от бури ветвям.

«А чего ты о девках бесстыжих, безродных, срамных вспомнила?» – хихикнув в сморщенный кулачок, спросила себя бабка и хитро прищурилась.

– Раньше-то девки иностранцам продавались, а теперь своим – разжиревшим, пустоглазым разбойникам-святотатцам. И, мурлыча, говорит пакостник: «Я де на работу иду, я де бизнес справлять буду, а ты подожди – потерпи».

И оставляет белокожую, румяную жену-заботу с малыми детками и уходит на срам, на бесстыдство лютое. И целует пакостник парафиновые, змеиные груди, и морщится от сытой сладости. А тем временем сладкое, грудное молоко жены-заботы вытекает по капельке на плакучую землю. Говорят, что английской королеве привозят ежедневно по баночке густого грудного молока и сладкожмурая англичанка выпивает его на завтрак, а пенным сметанным слоем натирает желтые щеки, отчего они бархатеют и розовеют прямо на глазах у придворных.

 

 О, Русь, кормилица молочная, родильная! Доколе ещё коты – иностранцы будут вылизывать до дна твои погребенные запасы?

 И повалил густой, бело-зефирный, сухомятный на русское поле снег, и завалил-занес бабку в стареньком дерюжном, снятом с пугала пальто. И захотелось – занедужилось уснуть ей, и уже первый сон-пригретыш, в котором Коленька лопоча «ба-ба» розовым утром шлепал-переступал пухлыми ножонками. Но не тут-то было: откинули бабкину подушку несметные полчища адвентистов-картеровцев, говорунов-пятидесятников, и стали улещать – уговаривать Нюрку:

– Брось, бабка, ты веру свою православную. Переходи к нам!

 А бабка перебирает ступнями в подшитых валенках по скользкой дороге, а сойти да сдвинуться не может. Улещатели-увещатели крепко на дороге стоят, у них и обувка-то особенная, крепкоподошвенная, с шипами и зацепками. Ветер гнет, загибает их разбойные туловища в разные стороны, а оторвать не может. И открыла бабка слепые свои глазоньки, и заплакала от немощности и бессилия:

– Коленька, внучек мой златокудрый, слышишь ли ты меня? Я тебе в дупле-подрукавничке совушек припасла, вот уж поглядишь-подивуешься. Днем они спят, а ночью таращатся. Дай, Господи!

И дал Господь ей слезы текучие, солёные, многоструйные, полившиеся прямо на увещателей, часто-часто задышали Иудины дети и скрылись за горой, разрывая шипами белое безмолвие, отчего чистое поле превращалось в тьмутораканское послепобоище. И загорелись бабкины зрачки медовым светом. Появилась икона дедова – Богоматерь с сыночком, цветочки восковые, животрепещущие возле кроткого чела.

А рядом фитилек свечки за упокой её – Нюриной души.

Хоронили бабку по новомодному – в крематории. Так, дескать, она сама велела, а велела ли – не велела Нюрка и сама не помнит. Поцеловал Коленька её в холодный лоб, и отправились бабкины косточки из ледяной пустоши в жаркую печь. Ох, и согрелась, ох, и разомлела бабка!

Пот потек ручьями и погасил огонь. А бабка огляделась и увидела, что наступило утро – жирно-травное, светло-росное, глубинно-ясное.

 

– Да у меня же нынче именины! Аннин день, – вспомнила долготерпеливая баба Нюра. И сорвала земляничку спелую, пьяную, и запела, затянула:

Ей-ей конь вороной,

Ей-ей белые копыта.