Виктор ЛИХОНОСОВ. У ГОРЫ КАРА-ДАГ. Из книги воспоминаний

Автор: Виктор ЛИХОНОСОВ | Рубрика: ДАЛЁКОЕ - БЛИЗКОЕ | Просмотров: 273 | Дата: 2017-03-29 | Комментариев: 4

 

Виктор ЛИХОНОСОВ

У ГОРЫ КАРА-ДАГ

Из книги воспоминаний "Одинокие вечера в Пересыпи"

 

Уж чересчур скоро скрылись в камыши и воды двадцать пять наших годочков. Ещё потянулись бы на наше счастье вдоль берега, над садом, над тою же горою под Ахтанизовской, ещё кротко посветила бы нам обоим ущербная и полная луна над белой трубой, и ночью, взглянув на Большую Медведицу, возвращался бы я в хату, где в своей светёлке спит мать. И... и ещё не раз уезжал бы я тихим утречком из Пересыпи в Коктебель, в тот самый, который помог мне случайно выбрать Пересыпь.

 

………………

Ах, Коктебель, Коктебель… Не видать бы мне Лягушачьей бухты и горы Кара-Даг, если бы не допустили меня боги плести слова. Впервые ехал я в волошинскую мекку из Краснодара на поезде Баку – Симферополь, через пролив тащил нас паром; Керчь как-то не помню, а в Феодосии мы с Ольгой снарядили такси. Крым, горы, таинственное море за ними, легенды навевали мысли о счастье, которое досталось другим надолго, а нам нынче на одно мгновение.

Но как отрадно душе! Ты словно по-барски отделился от тех, кто живёт на востоке, в Сибири, на Севере. Мне было уже тридцать два года, я мало где побывал, а уж о литературных пенатах нечего было и мечтать. Три года назад я скромно ходил в доме-музее Чехова в Алупке. Там, в его кабинете на втором этаже, я с удовольствием утаил бы, что я… гм… тоже… писатель.

Помню свою робость в Коктебеле в приёмной директора Дома творчества, когда дежурная записывала мою фамилию из путёвки и выдавала ключ в особнячок № 18. Впереди меня оформлялся громкий Пермяк, а чуть в сторонке ожидал ключа совсем не застенчивый Долматовский. Из газет и журналов, которые я покупал в провинции, они слетели сюда точно с небес. Моё прибытие в табор писателей ощущалось мною вроде бы неуместным, и по аллее нёс я портфель с желанием, чтобы меня никто не заметил. Москвичи заявлялись в своё, неизвестно с каких пор обжитое поместье. В столовой им отводили любимое, привычное местечко (не всем, конечно), Каплер и Друнина всегда питались в зелёной веранде, кто-то непременно у окна, кто-то там, где не дуло, некоторые выбирали сотрапезников только из своего круга, провинциалы чаще всего устраивались как придётся. Было им поначалу даже завидно, как запросто, почтительно узнают завсегдатаев официантки, сторожа, уборщицы, хранитель в доме Волошина. Некоторых ждали с весны. А ты ещё какой-то неважный деревенский постоялец, случайный чужой заезжий, без роду без племени, к которому привыкнут не скоро, а может, и никогда. Но ничего, ничего! Каждому будет свой уголок.

На отдыхе в своей бойкой дружеской компании москвичи, легко кого-нибудь цитируя, кого-то великого вспоминая, казались ещё талантливее, чем в журналах и книгах. И когда они вдруг на прогулке, у почтового ли ящика у входа в столовую или где-то ещё, начинали с тобой вдруг здороваться, то такой бывший учитель из анапского совхоза, как я, изумлённо себя спрашивал: «Неужели Люся Каплер и Юлия Друнина читали мои рассказы в «Новом мире»?!» Я и сам, заглядывая в номере журнала на страницу с моей фамилией, удивлялся: да разве это я? И было это в тот год, когда я получал ласковые письма от Бориса Зайцева и Георгия Адамовича из Парижа. Спасибо Господу за то, что даровал многим из нас сельскую наивность, и даже спасибо тем уверенным москвичам, на которых мы поначалу смотрели снизу вверх. Душе всё было на пользу. И спасибо тайному повелению за эти внезапные минуты, когда я пылко вытеснил из нынешнего житейского сора старый, упоительный Коктебель и расчувствовался безумно, после двадцати строк раскупорил бутылку крымского вина и кинулся искать путеводные книжечки о Коктебеле (Планерском) и Судаке, которые я покупал (каждый раз новые) уже в Феодосии. Цежу вино, вспоминаю всех-всех пришельцев к мифическому профилю Волошина, лью прощальные слёзы, потому что ничего такого, что мы там беспечно переживали, нам больше не придётся испытать.

………………

Через Пересыпь в Коктебель и назад проезжал два раза в год тихий поэт Николай Краснов. В Краснодаре я выделял его, такого же некоренного жителя, как я сам. Мы всякий раз при встрече вспоминали что-нибудь своё, потаённо-одинокое: я сибирское, а он волжское (родился Коля рядом с деревней пушкинского приятеля Языкова). Заметно было, что он во всём некубанский, тоскует по русской деревне, часто уезжал то к детскому порогу, то в белгородскую глушь, где жили сёстры жены Шуры. Там он подолгу гулял в поле, в лесу и складывал строчки в уме, возвращался частенько с готовым стихотворением. На фронте ему покалечило правую руку, писать ею было неловко. В тоске я часто спасался у Николая Степановича в офицерском доме, поставленном после войны напротив студенческого общежития, в котором я просыпался пять лет. После ельцинского переворота мы с ним уже не гуляли в Коктебеле по набережной. Тяжелые вести приносила оттуда молва.

Как-то я застал на его столе толстенький том «Воспоминаний о Максимилиане Волошине».

– У-у, аж семьсот страниц. Дай на денёк-два почитать.

– Листай при мне. Ты любишь долго держать, а то и не отдавать. А мне дак «Записки» Смирновой-Россет зажал, наслаждался сам, про имение Языкова журнал замотал, про Фитцджеральда держишь года два, «Дневники» Алексея Вульфа царского издания припрятал, письма отца Нащокина, говоришь, верну, а я их в своём шкафу не вижу, ну и «Окаянные дни» Бунина твоего тоже затерялись, «Мою жизнь дома и в Ясной Поляне» я от тебя спрятал, – с улыбкой перечислял поэт мои воровские грехи, не укорял, не бранил, а разыгрывал сцену бурчания какого-то книголюба, каким он и был.

– Признаю с покаянием, – подражал я его манере, – сознаюсь, что я книжная шашель и порядочный воришка, но вашей честности стыжусь и всё в конце концов возвращаю. Воровал ли я у друзей и знакомых в Москве? Приходи, я раскрою шкафы, переберем, и, если хоть парочку чужих сокровищ замечу, сам сниму и с колен тебе преподнесу.

– Иногда воровство редкой книги у кого-нибудь пустого – благородное дело, – поддавался моей игре Николай Степанович. – Но я всегда проявлял воспитанность и потом порою жалел, что не положил осторожненько в портфель.

– Волошина бы я не украл, а что-нибудь вкусное про Коктебель... тут не ручаюсь. Мы всё-таки советские. Вот эти лица, заполнившие книгу воспоминаний о Волошине, не позволили бы и пошутить на эту тему. Они другие. Мы никак не поймем, что царская Россия – напрасно потерянный мир. Коктебель... Из-за этого проклятого переворота как туда ехать? Киевская Русь – другая страна. Я через Керченский пролив не могу перебраться с прежней лёгкостью.

Николай Степанович раскрыл книгу на 475-й странице.

– Послушай. «Сразу за Феодосией начиналась холмистая степь, покрытая ковылём, полынью и маком».

– Эта дорога нам знакома. Через Виноградное, какое-то тихое и грустное, словно оттого, что у него отобрали родное татарское название Курубаш, ездил я и с Ольгой, и один. Вот Ельцин в самом деле украл у нас редкую книгу: Коктебель. Хохлы там хозяйничают, всё дорого, через пролив поезд Баку – Симферополь паромы не перевозят, катера из порта Кавказ и Тамани проданы, всё как-то осквернено и проклято. А я помню, как ты весной и осенью собирался с Шурой, все как-то трепетно и жадно лелеял завтрашнюю поездку. И всегда потом писал мне на открытке (с изображением Сюрю-Кая, Кара-Дага, Гурзуфа), что «проезжал твою Пересыпь».

– Счастливые дни.

– А где же твой восторг? Стихи про Коктебель где? – строго, но по-прежнему играя, спрашивал я.

 – Я там не писал стихов, только восхищался. Никогда не мог писать там, где побыло столько великих имён.

– Это в тебе крестьянская застенчивость. Приниженность. Это даже хорошо.

– Но есть что-то. Немножко.

– Что-то! Зря тебе там повариха, с которой вы дружили, добавку приносила. Что-то! Рос в симбирской деревушке, возле имения Языкова, по той колее, где Пушкин проезжал, хаживал, а поэзией не надышался.

Оба смеялись, ещё некоторое время дразнили друг друга шутками, Шура ставила кружки с компотом, тарелку с пирожками, я уже забросил том о Волошине в портфель, и какою-то щемящею волною стали прибиваться к душе воспоминания о береге с драгоценными камушками. Николай Степанович тоже удалился к золотым коктебельским дням.

– В первый раз я был тише воды, ниже травы, – сказал он.

– Да уж куда тебе тише-то? Ты тихий-тихий. Робко-тихий. Я с тебя писал монашка в романе о Екатеринодаре. Ты обычно стоишь сбоку и слушаешь. Тебя как будто и нет. Я и не могу представить, что потом ты в Коктебеле стал громкий.

– Но всё-таки я перестал стесняться, что пишу стихи, после того как приставший ко мне на набережной (видно, никому не был нужен и скучал) дряхленький старичок убедил меня, что Коктебель собирает самых немыслимых типов и никто никому и ничему не удивляется. «Вы, я вижу, одиноки, я тоже, давайте проведем сезон вместе, мне будет что вам рассказать, поэт из Караганды, но глубоко русский, пишу романсы в стиле Вертинского, Морфесси и Михаила Вавича». На третьей минуте он уже раскрывал секрет, как в одна тысяча девятьсот тридцатом году видел здесь на берегу голого Алексея Толстого. Тогда Коктебель был пустой, купались нагишом.

– А я… Я приехал, устроился в дощатом домике у забора, где обычно размещали обслугу Союза писателей и прочих неглавных дам из писательской поликлиники, каких-нибудь парикмахерш, секретарш. И Ольга моя потянула на восток собирать камешки: халцедон, опал, сердолик, яшму. За пять-семь лет все камни выбрали москвичи! Я как-то быстро натолкал в свои карманы. И ходил вдоль воды, наклонялся, что-нибудь выбирал, крутил в пальцах и сбрасывал благообразный, в белой круглой шапочке Мануйлов, лермонтовед. А я то и дело ездил в Тамань, писал как раз «Осень в Тамани» и, видно, произнёс Ольге что-то вроде: «В Тамани камушков нет» или похожее. «А вы из Тамани?» – спрашивает профессор и подступает поближе. Так познакомились и разговорились. Он, конечно, не читал меня, но фамилию мою знал, потому что переписывался с тем же белым офицером в Париже, что и я. И, как нарочно, через день услыхал мою фамилию «твой», как ты говоришь, Олег Николаевич. И тоже подошёл. Мы мгновенно сблизились. Вот как всё чудесно. Таинственная Россия украсила мне июль в Коктебеле.

 – Мне, Витя, деревенскому, в первое время всё вокруг таилось загадкой. Сюрю-Кая, Святая, Хоба-Тепе, Тапрак-Кая, Еким-Чек, Кучук-Енишары ещё были для меня безымянные, звали к себе молчанием. А москвичи уже всё знают, они тут давно свои. И дальние гости (из Средней Азии, с Алтая, из Сибири, даже с Камчатки) казались иностранцами. Такая огромная была у нас страна!

Шура в мгновение нашего грустного сожаления (что всё кончилось) тихонько появлялась с подносом, медленно протягивала к столу бутылочку вина, через минутку добавляла тарелочки с закуской и понимающе оставляла нас утешаться своими вечными литературными разговорами.

– Я ведь как туда ездил… — говорил Николай Степанович. – Я не знаменитый, как ты, меня москвичи не поджидают, как тебя, с вином у ворот да с пирожками. Не прославляют меня во хмелю, не зовут посидеть сбоку на теннисной площадке. К ларькам на набережной я подхожу выпить только томатного сока, к аппетитным шахтеркам не приглядываюсь. На майские праздники никакие московские шалавы ко мне не приедут, в Феодосию в ресторан я не помчусь, ну и все прочие лёгкие удовольствия мне не нужны. Мы с Шурой заносим чемоданчик, идём в столовую здороваться с нашей поварихой, а потом я скоренько спрашиваю, выдаёт ли в библиотеке свежие журналы Анна Ивановна. Кроткая, приветливая.

– Я помолчу, хоть вёл себя ещё скромнее. И Анну Ивановну тоже поджидал. В первый приезд я брал у неё тома историка Костомарова, царского издания. Вообще первый день, особенно апрельский, после зимы (ещё деревья голые, только иудино дерево озаряется тоненькими красными точками) запоминается душевней. Никого нет, в столовой человек десять, шахтёры прибудут в начале мая (им позволялся один поток), Кара-Даг с профилем Волошина манит, и ты пойдёшь по кромке в Лягушачью бухту, под самую скалу, волны бьются, одиночество великое, порою боязно чего-то, и так покорно чувствуешь себя, благодаришь за счастье присутствовать в Коктебеле, о котором где-то когда-то, в студенческие годы, читал не то у Паустовского, не то ещё у кого-то знаменитого, и не мечтал, что однажды увидишь это: и вернёшься к белой столовой, пойдёшь на восток, в сторону горы с могилой Волошина, волны стегают берег, тащат гальку, тут тоже ещё никого, наутро вдруг прибывают какие-то знакомые тени, но не близкие тебе, ждёшь своего, обнимаешь как родного.

Николай Степанович благословлял моё чувство тонкой улыбкой.

– А я ходил мимо дома Волошина и всё хотел подняться к Марии Степановне, полвека жившей без Макса. Она часто отдыхала на высоком балконе, и кто-нибудь из москвичей (ну там критики, составители академических томов) кивали ей снизу, а кое-кто бывал у неё как желанный, и я безобидно считал себя недостойным. Но я – ты же меня дразнишь «любопытной Варварой» – как-то напросился, и твой дружок, златоуст Олег Николаевич, запросто потащил меня к ней. Он бойко поболтал, хлёстко отчитал Мережковского, посмеялся над Брюсовым и ушёл. А меня Мария Степановна ласково терпела часа два. Я беседовал с ней по-деревенски: спрашивал о том, о чём москвичи спросить бы не вздумали: они ведь всё знали! Про всех, кто тут бывал, расспросил. Я же родился в деревне, мне и сейчас кажется, что я не знаю столько, сколько городские. Их ничто не удивляет. Я мальчишкой ушёл на фронт, не доучился, а стихи читал и писал дотемна. И в Литинституте то, что другим было скучно, надоело, чему они не только не удивлялись, но с издёвкой бранили, я хватал, часто восторгался. Олег Николаевич поражался, зачем я хвостом хожу за Анастасией Цветаевой, камешки с ней собираю да тоже спрашиваю, пристаю: а этот? а тот? Ей девяносто лет. А некоторые поздние дамы и господа-товарищи этак мило и скрытно вздыхали по прошлому, советскую власть не любили, на Марию Степановну глядели, как на реликвию. Только оттого, что она была женой Макса Волошина. Вечерами прогуливались, обсуждали политические нюансы, поминали высланного Солженицына. А теперь уж там никто не бывает. Случайные лица только.

– Белогвардеец, пушкинист Раевский не поговорит о Дарье Фикельмон. Бабореко не поделится письмом из Парижа от друзей Бунина. Марья Степановна умерла. Да многих уже нет. Поздняя тютчевская родня не помолчит у белой балюстрады. И Люся, жена моего друга изУтятки, не прочитает целый пучок стихов Боратынского, Фета, Рубцова, Набокова. Думаю, что и вкусный томатный сок уже не продают в ларьке...

– И вижу, – сказал Николай Степанович печально, – как там зимой пусто, и профиль Волошина на Кара-Даге освящают его же стихи. «Его полынь хмельна моей тоской, мой стих поет в волнах его прилива, и на скале, замкнувшей зыбь залива, судьбой и ветрами изваян профиль мой».

Я выдёргивал из портфеля толстый том, раскрывал наугад.

– Вот одна балерина писала: «В Коктебель я приехала впервые 19 апреля 1926 года. Был холодный, пасмурный день. На море бушевал шторм. Возница остановил лошадей на проезжей дороге». Возница! От Феодосии на телеге, в коляске. Как хорошо, первобытно. Держалось на земле ещё медленное время. «Дом Волошина», – сказал он, взмахнув кнутом в направлении моря. Кругом было полное безлюдье».

– Да и я, когда начинал ездить, застал Коктебель тихий, малолюдный, это потом раскусили его прелести и повалили туристы с рюкзаками да ученые, а я и балерину эту видел, старушку, меня с ней знакомили.

– На странице 567. Слушай, Коля, тебе понравится. «Море в Коктебеле простое и древнее, как Гомер». Здорово, правда? Хотя… тоже декаданс. Сказано ради литературы. Я удаляюсь, Николай Степанович, в свой чулан с книгами, прилягу помусолить воспоминания о Максимилиане Волошине, которого ты любишь (а я так себе), и уж этот декадентский том не замотаю, а упру как-нибудь дорожные записки Якушкина, там псковщина, Изборск, чудные крестьянские разговоры. Не терзай меня молчанием.

– Посиди, – говорил поэт. – Не всё ещё сказал о Коктебеле.

– Если бы Шура налила ещё, я взглянул бы на Коктебель глазами тех, кто писательскую жемчужину посетить не может. Но если бы Гоголь по путевке Литфонда спустился вниз, постоял у белой балюстрады, подождал, когда станут выходить из столовой сытые волшебники слова, то сразу бы узнал и болтающего Ноздрева, и деликатного Чичикова, и Собакевича, наступающего на ногу редактора издательства «Художественная литература», и Плюшкина, прибравшего со стола бутылочку ряженки, и ещё кое-кого из своей поэмы и пьесы «Ревизор». Всего за один день наблюдательный Гоголь натаскал бы ярких персонажей в ненаписанный 3-й том и кое-кого из ненужных переправил бы ко мне, сирому и убогому члену Союза писателей. Думаю, легко разместился бы в 3-м томе Евтушенко. Душный чуланчик отвели бы мы с Николаем Васильевичем и какому-нибудь драматургу. Я бы и раз, и два описал всё тот же очаровательный день заезда. К вечеру с ужина вышел из двери столовой почти приятель Гоголя, насмешник и автор весёлого представления «Вот идёт пароход», детина росточку под крышу купеческого дома, не один, а с выводком (три дойные дочки, зять из «Комсомолки» ну и счастливая жена). С Коктебеля драматург только начинает укреплять здоровье, попорченное зимой выпивками и закусками в Доме кино, у литераторов на улице Герцена, у журналистов, актёров; живёт, наблюдая за скалистым профилем Волошина, два срока, после, не заглядывая в Москву, перебирается в абхазскую Пицунду, оттуда через месяц на пароходе в Ялту в Дом творчества на горке, по следам «дамы с собачкой». Ещё попозже поездом из Симферополя ненадолго в Москву, а там уж поспевает почти заграничная радость – грузиться на Рижском вокзале в Дубулты, на балтийский бережок, поближе к западному стилю, туда, где всё лучше, чем в Московии; к похолоданию полезнее обосноваться в Переделкино (чтобы не тратить время на домашнюю кухню и на магазины), а когда крепко уляжется снег, подъехать в Голицыно, где любят на малой земле отдыхать гениальные наши переводчицы (Рита Райт и другие), ну и через отмеренный срок положено проведать Малеевку (она рядышком), да в завершение приткнуться уже без жены в любимом доме отдыха артистов Малого театра под Рузой (в Болшеве) и оттуда, чтобы уже отдохнуть на все сто, пожить народной жизнью в Карабихе (у покойного Некрасова), да заодно, до очередного Коктебеля, после передышки в Москве, спектаклей, гонораров, застолий в тех же Домах (актеров, писателей, журналистов) просеменить ещё в Щелыково (к покойному Островскому). Так проходит тяжелая жизнь сатирика.

Я театрально вставал, кружился, по-актёрски кланялся и выкидывал руку к Николаю Степановичу.

– Откуда в тебе это желание поиграть?

– В Коктебеле мы с Олегом частенько разыгрывали сцены. И, когда вспоминаю что-нибудь, как было весело, как сочно копировали писателей, хочется прослезиться: это кануло навсегда вместе с тем Коктебелем, меккой людей искусства, а не всякого туристического сброда. Я всё-таки удаляюсь, я кланяюсь вам, тонкий лирик, уношу в этом томе Сюрю-Кая, Кара-Даг, Лягушачью бухту.

………………

…Друг мой зауральский из деревни Утятка, отвлекись от рыбалки на Акулинкином озере, повернись в прошлое, побудь с минутку чутким, вспомни вместе со мной, как в ту осень, когда мать моя Татьяна Андреевна появилась в Пересыпи, ты, переночевав на полу в хате, ещё занятой прежней хозяйкой, выбрался на заре в путь к переправе, жадно поспешил в Коктебель. Через неделю, переписав хату на отчима, в том же раннем часу повлёкся я вслед за тобой. Перед этим я перечитал августовское письмо Олега Николаевича, с которым ты уже разгулялся по набережной. «…Из дальних странствий возвратясь...». Или так: как быстро утомил меня Кавказ. В последний раз я едва мог слышать клекот гортанный уже лишённых кинжалов аварцев и даргинцев. Но как тяжко было солдатам Ермолова и Барятинского! Я в Москве. Снова бегу в трубе с привязанной к хвосту банкой. Но зато – сплю вдоволь. «Державин» мой ещё не завершился. Возьму листы и в Коктебель. Вчера выступал в штабе Варшавского блока вместе с героем шолоховской «Судьбы человека», ныне заведующим кадрами ВВС, генерал-полковником, который в плену принял имя то, которое Шолохов дал герою. Рассказывал потом за рюмкой, как ему писали, что не может быть того, чтобы голодный и измождённый пленник выпил три стакана водки и не свалился. В одном совхозе даже сделали эксперимент: воссоздали условия (не ели долго и выпили сию норму) директор, главбух и главный инженер – все свалились. Он решил им ответить: «Вы никогда не можете воссоздать тех условий, в которых был я. Под дулом пистолета хмель действует совершенно по-другому. Красавец. Его любимое – поговорка Суворова перед атакой: «Впереди Бог, я за ним, не отставай!». Целовались на прощанье. Думаю о Коктебеле. Мечтаю. Надеюсь, что и ты всё-таки приедешь. Целую и жду встречи в павильоне – за шахматами с Мыколой Шереметом. Ведь всё держится только традицией. – О. М.».

Звал он меня к себе всегда, я тянулся к нему, любил его слушать, первое время побаивался его громкости, умения плести речь сочно, то растягивая слова в мудрой задумчивости, то ударно вскрикивая. Как мне нужен был тихий Николай Степанович, так Олегу Николаевичу такой преданный слушатель, как я. Да и ты, такой же покорный поклонник блестящих московских умниц в литературной среде. Вот к вам я и поскакал пообщаться. С переездом ли матери это связано или ещё что-то закралось вещее, но забыть ту осеннюю прогулку не смогу...

 

Сам отъезд в Коктебель из Пересыпи представлялся счастьем, и теперь каждое мгновение теребит мою старую душу невозвратностью.

В пятом часу матушка разбудила меня, успела поджарить картошку, отчим еще спал, я вышел к белому клубу с колоннами караулить автобус Темрюк – порт Кавказ. Ночная темнота уже раздвигалась, первый свет очищал углы и просторы, две-три колхозные машины вылезли из гаража, направились в Ахтанизовскую, не знакомые мне пересыпцы подступали к стоянке, тоже ловили на мосту через гирло двуглазое дрожание автобусных фар. Наконец длинная туша его вырвалась на дорогу, все зашевелились и сняли с земли свои сумки и портфели. Народу в Темрюке набилось порядочно, все тоже проснулись рано, женщины успели подвести глаза, губки, пахнут духами, каждая таит в себе свою историю, в дороге кажется вечно недоступной и даже вредной. Теснимся, подбираем пассажиров в Ахтанизовской, я острее, чем всегда, живу текучими впечатлениями. Вот протянулись линией белёные хаты, кое-где во дворах беспокоятся женские фигурки, станичное правление ещё мёртвое, магазины на замках, за окошками ещё дремлет и стар, и млад, а мы, жаждущие Крыма, миновали гору Блювака, затем слева гору Бориса и Глеба, повернули от хутора Солёного на Сенную, проскочили указатель на Тамань и понеслись сбоку станиц Фонталовской, Запорожской к косе Чушке. Матушка уже досыпать не приляжет, проведает с чашечкой зерна курочек в сарайчике (хозяйка оставила), выберет в соломе яички, сядет, может, писать сестре в Топки. «Во-первых строках сообщаю тебе, что Витя мой поехал нынче в Крым к писателям, а я пропишу тебе, как мы устроились...». Узенькая коса Чушка, маленький порт, катер «Пион» (как родной) качается у причала, ранняя касса открыта, я протягиваю 75 копеек, спускаюсь по сходням, занимаю местечко на корме. Тонкая приятная струйка сквозит в душе: я еду в Крым, через час будет Керчь, кафе у пристани, манная кашка с кружком маслица, кофе, недальняя тропа к автостанции, дорога к Феодосии мимо станции Семь колодезей, все ближе и ближе мои друзья в Коктебеле.

Солнышко уже оросило нежным светом пролив. Справа за мысом – Еникале, а нам бороздить вдоль длинного берега. Нет-нет да и повернусь я к югу, поищу вдали у горизонта Тамань.

Там тоже проснулись мои сибирские друзья Вера и Володя. Там уже поставили возле хаты Царицыхи памятник Лермонтову. Пишу сейчас и говорю тебе в далекую Утятку: человеку не дано предвосхищать будущую утрату, и он во всей полноте не ценит миг отпущенной ему радости.

Только на бумаге и могу прочертить прежнюю дорогу в Коктебель, пережить все уже со скорбью.

В Феодосии, по осени безлюдной и почти сельской, ко мне выбегает шофер такси, называет сумму, услужливо кладет мои тяжести в багажник, трогается, оживляет путешествие разговором. Я как-то весь притягиваюсь ко встрече с тобой и Олегом.

Часто стою с вами перед ужином у ларечка за домом Волошина, угощаю по случаю моего новоселья в твоей комнате хересом («вином космонавтов») и слышу взбодрившийся голос Олега Николаевича: «А я, мой милый, уже набарабанил половину «Державина» и готовлюсь к Бородинской битве под началом Кутузова, а засим, дай Боже, двинусь с Ермоловым на Кавказ». В другой раз у дальнего ларёчка мы пили тот же херес и передразнивали наших партнёров по карточной полуночной игре, благо их не было рядом. Смеялись над тем, кто «упорно работал над собой», бегал на заре на гору с могилой Волошина, час плавал, разминался чтением словаря и стучал на машинке до обеда.

– А хрестоматия моей жизни в Коктебеле, – доложил Олег Николаевич, – составлялась из трёх частей. Первая. Я невинно просыпаюсь и бегу заряжать пушку: вставлять лист в пишущую машинку. Ночью я порой не сплю, вскакиваю и ищу выключатель, мне надо поскорей записать строчку-две, потому что утром я уже не вспомню что-то сверкнувшее и ценное, а если и вспомню, то уже того порядка слов, той музыки не поймаю. Вчера отмечали день рождения Мыколы Спиридоновича Шеремета. Поэт он «из рабочих и крестьян», но сам очень милый, чудесный хохол, и меня любит, и я его люблю, и в честь его светлого дня рождения я обычно крепко напиваюсь и уже ничего не помню. Говорят, что выразительно пою «От края до края» и «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин». Не помню. Зато припоминаю, как я напугал Мыколу и его Веру, тоже хохлушку, москалей недолюбливает, напугал их, когда закричал на весь третий корпус, где в основном селятся ёные, закричал, что нужны танки, чтобы вычистить всю сволочь! Кого я имел в виду под сволочью, не распространялся, но из предыдущего разговора было ясно… Таких речей было столько, что все скрытые жучки в углах и в абажурах ко мне привыкли и не записывали. И в цека знали. Утром хмурый выхожу в столовую, не люблю, если мне напоминают, каким я был вчера. Выхожу к столовой, ба! – приехал Святослав Бэлза. Красавец с длинными ногами. Рассказывает «анекдот от патриарха». Он со всеми хорош. Он с государем смог бы приятно поговорить на балу и понравиться. Думаю, и государыня кивнула ему головкой. Анекдоты я забываю тотчас, что-то с Суворовым связано, переходил в Швейцарии Чертов мост и… ладно! Разговоры (замечу) со временем, особенно после всяких потерь, сверкают таким особым значением, а ведь мало кто из нас умеет записывать их сочно и просто. Ну вот. Дружно заходим в столовую. Кто-нибудь ещё окликнет, остановит, спросит, как там во Франции: победит Жискар де’Стэн или дамский угодник Миттеран сорвёт поцелуй граждан? Посмеёмся. Ученый Балашов что-то скажет. Обедаем мы вчетвером, весной обязательно с нами «наш коктебельский Ираклий Андроников», за двадцать четыре дня перекопирует всех (особенно Евтушенку с «косо поднятой головой»). Затем мой близкий друг, мой конвоир, который сгружает в Феодосии целую тележку рукописей из издательств, читает их и в Москве загребает за них столько, что можно жить до декабря и скупать на Даниловском рынке весь мочёный чеснок. Рецензии он пишет слогом неповторимым. «Автором проделан большой труд…», «Писатель сразу берет быка за рога…», «Вы Толстого показываете своими словами как живого человека...». Но мне с ним легко. Перед обедом мы играем в теннис (иногда к нам добавляется Евтушенко), и… редактор из «Молодой гвардии», робкий, всегда молчит, слушает и улыбается, нас всех нежно осуждает, а Белова, Распутина, Витеньку Лихоносова любит, читает пудами, с книгой и в столовой сидит, написал биографию Лескова. Да! Присаживается осчастливить нас после компота переводчик Нушича, благородный нарцисс, высокий, с тонкими усиками, проигрывать в кинга и бегать за новосветским шампанским (всё-таки шесть рублей) не любит, нет-нет да и шепнёт кому-нибудь, что он из нижегородских дворян, протопоп Аввакум родом из деревни, что неподалёку от их имения, и там легко далось начало биографии Аввакума для серии ЖЗЛ, ему же (а не Аввакуму) принадлежит детское признание: «Что поделаешь: как Толстой писать могу, а как Достоевский – нет». Это только первая часть моего коктебельского режима. А их даже не три, как я сказал, и не четыре, а больше. Подражая Державину, предадимся Морфею, а наутро, может, сказание моё продолжится. Херес замечательный. У некоторых, правда, он вместе со стронцием выводит и художественные способности. Не страшно: того стоит.

Ещё помню, как он захотел понравиться Раевскому, старому белогвардейцу и милому пушкинисту, всё ходившему с томиком стихов Поля Клоделя, которого он по нашей просьбе иногда читал по-французски. Было такое удовольствие слушать их разговор о белых офицерах, о боях в Крыму, о Врангеле. Убогие мои старания не передадут всей прелести мгновенного русского согласия старого и молодого, будто давно друг по другу скучавших, чем-то тайно родных.

После ужина мы гуляли далеко, а когда шли назад, ларёчек приманул нас ещё разок, и мы вкусили винца с особым удовольствием. Олег Николаевич тебя полюбил, наверное, за робость, деревенское почтение и вопросы, которыми ты в беседе козыряешь невольно. Ты уже наслушался его за неделю, уже сводил он тебя к Марии Степановне, Коктебель тебя заворожил легендами и Лягушачьей бухтой, и ты что-то царапал перед сном в своей тетрадочке. Олег повёл нас к себе в третий корпус, стал громко читать с листа.

– Ах, маменька, маменька, ненаглядная Фёкла Андреевна! Ежели бы ведала ты, что понаделал-понатворил сынок твой, сержант лейб-гвардии Преображенского полка Гаврило, сын Романов Державин! И наследственное именьице, и купленную у господ Таптыковых небольшую деревенюшку душ в тридцать – всё как есть заложил, а деньги до трынки просадил в фараон!

Я буду ещё шесть лет коптить героев моего романа о Екатеринодаре, а наш беспечный златоуст настучит клавишами биографии Кутузова, Ермолова, Куприна и легко-легко напишет грустный роман «Час разлуки», который посвятит мне.

 – У меня характер театральный, – говорил он. – И шумный, как… у гоголевского Ноздрева. Да что! Мир меня ещё терпит. А не засядем ли мы нынче за партию в покер? Мой милый? На новосветское шампанское! Симфония!

И если бы ты не прятал от человечества свой прерывистый дневничок, не скромничал, то нынче, когда наше коктебельское царство кончилось, угодно было бы оказать внимание некоторым эпизодам. У меня коктебельскую желтую тетрадку своровали «любители литературы». Но я почему-то резко запомнил четыре дня, которые прогулял с вами, вы меня уговаривали задержаться ещё, я беспокоился о моих родных поселенцах в Пересыпи. Звучала бы нынче горько-щемящая повесть, если бы записывали мы тогда все посиделки и прогулки по набережной. А не сочинял ли в те же дни рассказ «Воспоминание о Соколе»? Я часто перечитываю сей шедевр. А разве не захочется тебе повспоминать, как на набережной сгущалась в маленькую толпу писательская братия, как к двум-трём подходил кто-то ещё, а потом прибавлялись новые лица, каждый завлекал чем-то своим (анекдотом, шуткой, остроумным злословием или страничкой истории самой литературы, шармом знаменитого писателя; да и далекие покойники Пушкин, Лермонтов, Державин или Куприн как-то дружески услаждали встречу чем-нибудь этаким; да и в какой-то миг государи, великие князья, фрейлины или генералы по-свойски наполняли компанию поздних советских писателей в Коктебеле) и круг растопыривался, утеснялся, и всё чаще слышался взрывной смех. А кто-то являлся с запозданием.

– Внимание, – объявлял Олег Николаевич, – с ракеткой надвигается наш любимый Мыкола Шеремет. Смотрите, как он хорош: помесь запорожца с турком. Глаза щурятся лаской. Приготовься, сейчас он устроит эмоциональный приговор «Осени в Тамани».

И точно: Мыкола Спиридонович обнял меня и сказал интонацией докладчика:

– И я прочитал вашу «Осень в Тамани» с наслаждением. Что-то гоголевское есть в вашем Юхиме Коростыле, завораживающее мою душу. Вы настоящий поэт в прозе. У вас хороший эмоциональный накал. Ну, такая радость. Спасибо. Моя Вера Михайловна тоже в восторге. Всё это вдохновение, надеюсь, черпаете в коктебельской Лягушачьей бухте.

– И, возможно, в поэтическом ежевечернем созерцании стаканчика хереса, – закончил с ехидцей Олег Николаевич. – Как хорошо стоим, друзья мои. Может и правда, черпанем немножко вдохновения в ларечке. Будем вспоминать этот вечер. Всё пройдёт, будем жалеть. Последуйте, господа, за мной!».

И разве не помнишь, как все-все пошли ещё дружнее к высоким круглым столикам, чем стояли у белой балюстрады напротив столовой? Если бы это повторилось….

Уже после ельцинского переворота Олег Николаевич, живший после развода на улице маршала Василевского, позвал меня, я у него ночевал, пили, представь себе, херес и слушали Лучано Паваротти; Олег повторял и повторял: «У-у, какой божественный голос...», крестился и плакал, потом несчастно сказал: «А ведь мы и в Коктебеле чуточку слушали его, у меня была кассета... Господи Боже мой, если бы ты пожалел нас и вернул нам наши дни… хоть ненадолго. Мы бы, может, догадались дорожить своим счастьем...».

О Коктебеле писал Константин Леонтьев. Все собирали камешки, кроме меня, Петелина, Чалмаева и Дмитрия Жукова.

Я раскрыл эту приятную тайну недавно и выписал семь строк великого не очень счастливого Константина Николаевича. «Морской берег у горной деревни… Коктебель славится красивыми разноцветными камешками, и многие собирают их. Лиза хотела давно туда съездить; мы пошли одни и долго собирали у моря; собирали, но она забыла их на первом ночлеге».

Помаленьку ко всему привыкаешь, даже к счастью, которое принесло нам занятие литературой. Многое и многих повидали мы благодаря литературе. Никогда бы я не приблизился ни к Олегу Николаевичу, ни к его другу Петру Васильевичу, не поздоровался с белогвардейцем Николаем Алексеевичем Раевским, полным, каким-то круглым, будто заблудшим к нам, советским, из старой царской России, не гостил бы на даче в Абрамцеве у Юрия Казакова, не читал записку на заборе в Тарусе у дома Константина Паустовского, а Владимиру Личутину не повторял игриво комплимент критиков, что он пишет так узорно, будто легко бьёт серебряными копытцами, да и не исчислить всех благ, дорогих дней и минут, не перебрать всех писем и не выразить толком сожаления, что я и тебя бы, белесо-рыжий автор «Воспоминания о Соколе», никогда не встретил и в Утятке твоей не побывал, Люсиного чтения стихов не послушал. От Гомера, Овидия, Горация до Александра Решетова из Перми протянула она ниточку и завязала в своей памяти тугой узелок. От неё я и узнал стихотворение Решетова «Цыганка». Уж тебе-то она частенько читает. «Цыганка из Перми второй легко руки моей касалась, И милой старшею сестрой, А не гадалкой мне казалась. Она бессовестно врала, Но так в глаза мои глядела, И так ладонь мою брала. Что счастью не было предела…». И не было бы писем из Парижа – от белого офицера Сионского, от Бориса Зайцева и Георгия Адамовича, которых мы без конца поминали с Олегом в том же Коктебеле, и не побывал бы я с Олегом на могилах Романа Гуля и Александры Толстой в Новодивееве (штат Нью-Джерси), да и матушку не смог бы перевезти из Сибири к Азовскому морю в Пересыпь. Так я на старости лет бью поклоны литературе.

Все четыре дня моих столований с вами в Коктебеле Олег Николаевич проверял впечатление, которое будет заметно по нашим глазам во время чтения двух-трёх страничек затеянного романа «Час разлуки». Помнишь, как ты его хвалил? Херес ли возбуждал твои чувства или сочный слог? Но, думаю, потрясла тебя сцена с отцом, попавшим в плен. Такого в кино мы не видели.

«В Риге я был, – отозвался отец со своей виноватой улыбкой. – Нас согнали на железнодорожный вокзал перед отправкой в Германию. Несколько тысяч. Все были измучены, голодны… Еле держались… Будущего не было. И я запел. Помнишь, Валентина, ты мне её часто аккомпанировала – неаполитанскую песню. «Спой мне, хочу ещё раз, дорогая, услышать голос твой я в час разлуки с тобой...». Тишина наступила. Даже немцы затихли. – Он помолчал и добавил: – Вокруг меня плакали… Заплакал и я...».

Молчали долго.

– По силе духа, – сказал ты тихо и застенчиво, – это похоже на пленного героя из рассказа Шолохова «Судьба человека».

– Это мгновение на Рижском вокзале, – подключился я, – можно бы повторить ещё и ещё... В разных случаях. Читатель должен пережить, вздрогнуть. Батюшка Георгиевский кавалер в первой войне? И это пусть станет щемящим. Вечные русские подвиги и вечная трагедия. Как советуют: пропишите, молодой человек!

– Ты мой камертон, – сказал Олег весело. – Будем стараться.

– Вот ты поздоровался утром на набережной с Фотием Ивановичем… автором…

– …Бессмертного романа «Военная быль», семьсот страниц.

– Бессмертного, но у него ни одной такой выразительной сцены нет. Такая война, а где ж наш русский Гомер?

– Я везде сколько лет повторяю: Гомер убит большевиками в Гражданскую войну. Николай Алексеевич Раевский известен как пушкинист, но у него есть воспоминания, как бились, отступали в Крыму, как пробрался он в Феодосию. Это никогда не напечатают. Гомер раскидан по разным книгам, письмам, журналам. А пока …будем жевать Фотия Ивановича.

– А твоего батюшку я видел всего один раз. Сидели на кухне. Огромный! И что он говорил, не вспомню.

– Наверно, о выборах в Англии. Та-ак... У меня тоже закралась в уголок бутылочка «Чёрного доктора». Жаль, что завтра кто-то дорогой отъезжает в Пересыпь... Задержись, мой милый. Татьяна Андреевна нас простит. Мария Степановна расскажет тебе про Георгия Адамовича, а Евтушенко пропоёт стих про него же. Николай Степанович сходит с палочкой в Лягушачью бухту и принесёт нам вместе с камешками стихотворение о скифах, кроме того, каждый день эта «любопытная Варвара» будет приставать к болтающим московским дамам и господам, деликатно подслушивать, но никому не передавать их великие сплетни о серебряном веке и прочих поэтических башнях. Шучу, издеваюсь, друзья, мои, чувствую, что Мыколе Спиридоновичу не терпится угостить нас хохлачьей горилкой и потом пропеть: «Ты ж обещала мэнэ вик любыты...». На что уж настойка на полыни у Льва Экономова хороша, и до того полезна для здоровья водочка на чесноке, а привет с Украины от Тараса Шевченко через Мыколу Спиридоныча прельщает больше. И так будем жить. Раевский поздоровается – и хватит, будем довольны. Никаноркин из Ялты в какой раз похвалится, как Евтушенко возвеличил его гениальную внучку. Вениамин Каверин будет целый час глядеть на мыс Хамелеон и вспоминать, что из «Серапионовых братьев», которые начинали письма друг к другу фразой «Здравствуй, брат, пишется трудно...», почти никого не осталось, один Федин да кто же ещё? Г.Г. с берегов Кубани будет до смерти пугать старую вдову лермонтоведа вопросом: «Вы слышали когда-нибудь, как на ферме Гначбау под Екатеринодаром погиб Лавр Георгиевич Корнилов?».

...Грустно теперь писать об этом.

Это разве я с горы Кучук-Енишарлы, чуть в сторонке от могилы Волошина, глядел на вечерний коктебельский залив, на Кара-Даг, Сюрю-Кая, а внизу в 3-м корпусе ждали меня на трапезу в комнате Мыколы Спиридоновича. Завтра я уеду в Пересыпь. Ты, дружок мой утятский, так и не потосковал с пером в руке по Коктебелю. Опиши хоть нынче, как мы долго гудели, заставляли Шеремета читать свои стихи и как наконец вытянулся над столом Олег Николаевич, просквозил нас тостом в честь русской армии и запел «Спой мне, хочу услышать дорогая..».

Почему нас там давно нет? Не чудится ли тебе, что над заливом всё ещё мерцают в пустой высоте наши слова и все-все разговоры пришельцев на берег с камушками?

………………

Утром я выехал до Феодосии, пересел в автобус на Керчь, проскочил на такси к парому, скользил на пароме к кубанскому берегу, от косы Чушки недолго узнавал дорогу к Пересыпи, и надо мной, за окном, в проливе, в степи как будто не прерывалась страдающая редкая мелодия: «Спой мне, хочу услышать, дорогая...».