Григорий БЛЕХМАН. СНЕЖНАЯ УЛЫБКА, или Александр Блок в моей жизни. Из книги «Слово средь земных тревог…»

Автор: Григорий БЛЕХМАН | Рубрика: ДАЛЁКОЕ - БЛИЗКОЕ | Просмотров: 355 | Дата: 2017-03-15 | Комментариев: 12

 

Григорий БЛЕХМАН

СНЕЖНАЯ УЛЫБКА, или

Александр Блок в моей жизни

(Из книги «Слово средь земных тревог…»)

 

Я бы хотел жить, если бы знал как.

Александр Блок

 

Словосочетание «снежная улыбка» я услышал ещё в детстве. Кто-то читал по радио незнакомое мне стихотворение, из которого запомнил тогда лишь эту «улыбку». Может, и запомнил потому, что в тот момент моей любимой книгой была сказка Андерсена «Снежная королева».

Королеву я не любил, потому что она надолго разлучила моих любимых в ту пору Кая и Герду, за которых очень переживал и всегда спешил к тому моменту в сказке, когда Герда вернёт похищенного королевой Кая.

Услышав эти слова в незнакомом мне тогда стихотворении, был уверен, что они о снежной королеве и её улыбке. Долгое время думал, что это тоже написал Андерсен, и в какой-то момент очень озадачил родителей просьбой купить мне книжку, где «Снежная королева» написана в стихах. Они не могли понять, о чём речь, уверяли, что не писал Андерсен эту сказку в стихах. Никто из наших знакомых тоже не знал о существовании такого стихотворения о снежной улыбке. И не только стихотворения, но и вообще, где написано о снежной улыбке, ни от кого не сумел узнать.

Много позже услышал об этой улыбке по радио:

И только с нежною улыбкой

Порою будешь вспоминать

О детской той мечте о зыбкой,

Что счастием привыкли звать!

 

Но тогда уже знал и об «улыбке», и об авторе…

Впервые услышал незнакомую, показавшуюся мне на фоне фамилий Пушкина, Лермонтова, Маршака, Чуковского, Берестова… странной, фамилию Блок, до 1955 года – года нашего переезда из кубанской казачьей станицы в Москву. Следовательно, до десятилетнего возраста. В нашем доме в один из вечеров услышал, как папа читал для своих гостей:

…И перья страуса склонённые

В моём качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу…

 

Может быть, эти строчки запомнились мне тогда особенно, потому что кто-то ещё их повторил, и в памяти отпечатались именно они. И хотя смысл сказанного мне в том возрасте был непосилен, что-то заворожило. Мне показалось, что перья этой заморской птицы особенно красивы потому, что в них на том – очень далёком от моей станицы – берегу постоянно цветут очи. Поэтому страус сразу и надолго стал моей любимой птицей, которая, как тогда себе представлял, может видеть перьями. И довольно долго в ту пору мечтал, чтобы это заморское чудо мне приснилось.

А в тот вечер, когда меня укладывали спать, спросил у мамы, кто написал эту красивую сказку о перьях страуса, и она, засмеявшись, ответила, что такие «сказки» писал Александр Блок. И дальше был очень удивлён, узнав от неё, что он жил не в Африке, а в очень красивом городе, который сначала назывался Петербургом, потом, Петроградом, а теперь Ленинградом. Об этих городах ребёнок, рождённый в сороковых, не мог не знать.

Та же пора моей детской жизни связана и с ещё одним стихотворением Блока. Оно было про девочку, которая «пела в церковном хоре». И связано с моим удивлением – как эта девочка оказалась в церкви. За окном было начало пятидесятых, и в нашей стране, насколько я тогда знал, в церковь ходили лишь пожилые люди, как, например, моя бабушка, которая «привыкла». Но как туда попала, а тем более пела там девочка, не понимал. Однако что-то в этом очень нравилось, особенно, «как белое платье пело в луче». Помню, даже спрашивал бабушку, нет ли случайно в нашей станичной церкви такой девочки. Но бабушка сказала, что сейчас нет. Всё, о чём написано в стихотворении, было давно. Теперь дети в церковь не ходят. А та девочка, если и жива, уже стала старенькой, как и моя бабушка.

То, что у Блока не «девочка», а «девушка», я узнаю много позже, чему немало удивлюсь, поскольку успею свыкнуться с «девочкой».

Вот эти три эпизода: со «снежной улыбкой», перьями страуса «с очами» и этой «девочкой» из церковного хора остались в моей памяти из детства, связанного с Александром Блоком. Правда, как уже говорил, «снежная улыбка» долгое время – лишь косвенно.

И ещё осталась какая-то тайна. Когда мне читали, а потом и сам читал книги других поэтов и писателей, если не всё, то почти всё было понятно сразу. А у этого – странного для меня Александра Блока, начиная с его фамилии, всё казалось каким-то загадочным. И потому, когда встречал его имя, испытывал заметный трепет таинственности.

Что, впрочем, сохранилось и по сей день…

 

***

В 1958 году маме подарили маленький томик из серии «Библиотеки советской поэзии», который называется «Александр Блок. Стихотворения и поэмы». И именно с этого момента предстояло мне «окунуться» в мир его «заморских песен», потому что так захотелось, чтобы в тот мир и для меня «открылись торные пути». Составитель томика – известный российский литературовед Владимир Орлов включил в него избранные стихотворения и поэмы, написанные поэтом лишь в двадцатом веке – начиная с 1901 года.

Когда стал читать, начал делать закладки на страницах особенно полюбившихся стихотворений. Однако вскоре это занятие прекратил, поскольку понял, что с этими закладками сборник «распухнет» настолько, что объём его увеличится едва ли не вдвое. И потому, прочитав первый раз, потом открывал томик уже на любой странице и начинал перечитывать либо дальше, либо возвращаясь назад.

В какой-то момент дошёл до начала и прочитал предисловие Владимира Орлова, которое заканчивалось так: «С весны 1921 г. здоровье Блока пошатнулось, и 7 августа 1921 г. он скончался от болезни сердца».

Поскольку, как уже сказал, перечитывал этот томик не единожды, обратил внимание, что оканчивается он стихотворениями, написанными в 1918 году. И узнав из предисловия о дате смерти поэта, удивился тому, что в книжку не вошли стихотворения остальных трёх лет его жизни.

Когда спросил об этом у старших, мне ответили, что «у поэта было сложное восприятие революционных преобразований в стране». В ту пору такого ответа для меня было достаточно.

Однако чуть позже, разговорившись о Блоке с нашим учителем по литературе Александром Александровичем Пластининым, чей отец был знаком с поэтом, узнал об этой «сложности» такое, что в те годы советскому юноше сложно было воспринять.

От него же я впервые услышал и определение «невольник совести», чего в пору моей юности по отношению к Блоку официально не произносили.

И с той поры окончательно и сознательно «заболел» Блоком, читая всё, что мог достать из написанного поэтом и о нём – в стихах и прозе. В первую очередь, конечно, его дневники, письма, автобиографию и статьи, а также воспоминания современников: тётушки и биографа поэта Марии Андреевны Бекетовой, жены Любови, Сергея Городецкого, Андрея Белого, Нины Берберовой, Зинаиды Гиппиус, Владимира Пяста, Мережковского, Горького, Чуковского, Пастернака, Ходасевича, Ахматовой, Вячеслава Иванова, Георгия Иванова, Алексея Ремизова, Всеволода Мейерхольда…

А однажды – в середине 60-х – приехал студентом в Ленинград, зашёл к своей тётушке-петербурженке и в разговоре неожиданно узнал, что она была знакома с Блоком. Её рассказы тоже в немалой степени сформировали во мне образ полюбившегося поэта – «невольника предчувствий и обострённой совести», – который по сей день стоит для меня особняком.

Из всего этого – размышлений и откровений поэта, воспоминаний и впечатлений о нём его современников стал постепенно складываться тот образ , который так заворожил меня с детства. И чем больше узнавал о нём, тем сложнее, многомерней и ближе он становился. А точнее, становится до сих пор и, уверен, что пока живу, это будет продолжаться с каждым новым прочтением.

Для меня в нём сразу стало важным всё: как жил, кого и что любил и, конечно, что и КАК писал.

Слова самого поэта и его современников о нём привожу в кавычках. И порой, чтобы не перегружать текст не указываю имя автора, о котором или нетрудно догадаться, или неважно, поскольку многие из них, по сути, так и говорили.

 

***

Будущий поэт родился 16 (28) ноября 1880 года в доме своего деда в Петербурге и рос в любви. Его с самого рождения окружали прабабушка, бабушка, мама, тётки, няня…

Больше того, стоило малышу заплакать, как сам знаменитый профессор ботаники, ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов – дед по линии мамы – брал его на руки, прохаживался с ним по всему дому, часто подносил к окну, показывая кораблики на Неве.

Может, от этого на всю жизнь у него осталась необычайная тяга к кораблям. В детстве выпускал рукописный журнал, который назвал «Кораблик», а много позже появятся его знаменитые строчки:

….Мир стал заманчивей и шире,

И вдруг – суда уплыли прочь.

Нам было видно: все четыре

Зарылись в океан и в ночь.

 

И вновь обычным стало море,

Маяк уныло замигал,

Когда на низком семафоре

Последний отдали сигнал…

 

Как мало в этой жизни надо

Нам, детям, – и тебе и мне.

Ведь сердце радоваться радо

И самой малой новизне.

 

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран –

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

 

Дедушка стал его первым другом. Они играли в разбойников, переворачивая квартиру вверх дном, ходили гулять… Из года в год прогулки становились всё более продолжительными, и возвращались с них нередко перепачканными, но с «трофеями»: какой-нибудь необыкновенной фиалкой, неизвестной разновидностью папоротника…

И получилось, что дед заменил ему отца, с которым у матери «не сложилось», и они расстались сразу после рождения сына. Но это отдельная история. О ней он многое скажет потом – в своём знаменитом «Возмездии»…

Раннее развитие и красота мальчика восхищали всех, включая почтенных профессоров – коллег и товарищей деда. Знаменитый Дмитрий Иванович Менделеев познакомил юного Сашу со своей дочкой, которая была годом моложе его. И на набережных Петербурга прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь…

Он обожал животных и дружил со всяким зверьём: дворовыми псами, кошками, ежами, ящерицами… Может, поэтому первое стихотворение, сочинённое пятилетним мальчиком звучит так:

Жил на свете котик милый,

Постоянно был унылый, –

Отчего – никто не знал:

Котя это не сказал.

 

***

 Самым дорогим ему человеком была мать Александра Андреевна. И все это замечали. Казалось, какие-то тайные узы соединяют их, не прерываясь ни на миг. Их взаимная привязанность проявлялась в постоянном беспокойстве и почти болезненной обоюдной заботливости.

Долгие годы мать оставалась его лучшей советчицей и самым близким другом.

Нервная, со слабым зрением женщина, которая мечтала об идеальной любви, но так и не обрела этого счастья, видела в сыне единственную надежду «ускользнуть от такого небытия».

У неё были явные способности переводчика – переводила с французского – стихи и прозу: Бальзак, В.Гюго, Флобер, Золя, Мюссе, Додэ, Бодлер, Верлен… В молодости писала стихи, но печатала только детские.

Когда мальчику было девять лет, она, «желая дать ему отца» и, может быть, уйти от тяжёлых воспоминаний первого замужества, вновь вышла замуж – за офицера Кублицкого.

Однако именно сын стал для неё единственной опорой, способной придать смысл её жизни. И он всегда был рядом даже в недолгих разлуках…

 

***

Но пока его жизнь состоит из игр, прогулок, волшебных сказок. И всё, что мальчику дорого, он старается держать под рукой: зверьё, парусники, которые пускает плавать по озеру, картон, бумагу и клей, чтобы переплетать книжки и мастерить кораблики.

Раз в год отец Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета по кафедре государственного права, приезжает повидаться с сыном, но каждый раз убеждается, что разговаривать им не о чем. К тому же с наступлением отрочества и юности сын становится всё более молчаливым: хотели научить его французскому, но он так мало говорил с гувернанткой-француженкой, что пришлось её уволить.

Задумчивость и молчаливость заметно ослабевали, стоило ему летом попасть в загородное имение Шахматово, где, по его словам, он чувствовал себя привольнее всего.

Имение нисколько не напоминало дворянскую усадьбу. Окружённый густым садом дом был очень скромным. Профессор Бекетов купил его главным образом потому, что неподалёку жил его друг – профессор Менделеев.

Позже имение перейдёт по наследству Блоку и Шахматово станет знаменитым, благодаря имени поэта.

А пока расположенный на полпути из Петербурга в Москву в чаще бескрайнего казённого леса дом еле виден за столетними липами. К озеру ведёт еловая аллея, в глубине которой заросли старых деревьев, кустов жасмина, сирени, шиповника… И всё это нравится хозяевам больше, чем «регулярный английский парк».

Именно здесь мальчик учился ходить, говорить, читать и полюбил животных. Здесь берут начало и его стихи, о чём позже напишет: «С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные ещё с чьим-нибудь именем…».

 

***

В четырнадцать лет он – главный редактор журнала «Вестник», выходившего в одном экземпляре. Журнал семейный: бабушка сочиняет поэмы, мама – сказки, дед рисует к ним картинки. Юный Блок и сам неплохо рисует, но иллюстрации деда ему нравятся больше, и потому для журнала предпочитает их. Дяди, тёти, кузены тоже принимают активное участие своими сочинениями. А он сам не только редактор, но и автор: пишет эпиграммы, пародии на темы семейной жизни, стихи, по большей части посвящённые матери, воспевающие лунный свет, весну в Шахматове…

В шестнадцать открывает для себя театр. И это впечатление, как он потом скажет – «перевернуло всю мою жизнь». На театральных утренниках смотрит классические спектакли: Грибоедова, Шекспира, Мольера… Особенно поражает Шекспир накалом страстей и буйством фантазии.

Скоро он хочет играть сам. Неважно где и перед кем, важно, чтобы его готовы были слушать: монологи из «Гамлета», «Макбета»… Он уже видит себя актёром и не сомневается, что так и будет.

В семнадцать – поездка в Германию на курорт Бад-Наугейм. Сопровождает любимую маму, страдающую сердечным и нервным заболеваниями, которые с годами усилятся.

Все обращают внимание, насколько он хорош собой, задумчив, молчалив, в несколько старомодной манере декламирует Фета, Майкова, Полонского, Апухтина… и мечтает сыграть Гамлета в качестве профессионального артиста.

Как и большинство его сверстников, он ещё немного ребячлив, но уже заметно и некое щегольство. Ненасытная любознательность и неуёмная жажда знаний в нём не замечены. Впоследствии он тоже не пристрастится к «запойному» чтению: не увлекают его чужие мысли. Всецело отдаётся лишь собственным чувствам, волнениям, помыслам…

Именно они отражены в его творчестве той поры, когда хоть и не видны ещё особые литературные задатки, но зато отчётлива самостоятельность писания без намёка кому-то подражать, чем грешит подавляющее большинство юных, берущихся за перо.

Здесь же в Германии, в приятной обстановке светского курортного городка, вдали от всех тревог и обязательств встретит и переживёт он свою первую любовь. Любовь безмятежную, нежную и прекрасную, полную юношеской свежести. И хотя она – Ксения Садовская – замужем и намного старше, но настолько красива и чарующа, что остальное не имеет значения…

Память о ней поначалу запечатлена в нескольких стихах – «пока не очень выразительных, но наполненных высокой степенью романтизма, чистотой и накалом юношеских чувств». Эти строчки мало кто приводит, потому что в них ещё не проглядывается будущий Блок, с чем полностью согласен …

Влюблённые вновь встретятся в Петербурге. Но их любовный пыл к тому времени угасает. Свидания становятся всё реже и постепенно прекращаются.

 Однако для юного Блока первое пробуждение таких сильных чувств останется на годы, если не навсегда. Во всяком случае, двенадцать лет спустя в его цикле «Через двенадцать лет», состоящем из 8 стихотворений, в последнем из них идут такие строки:

…Жизнь давно сожжена и рассказана,

Только первая снится любовь,

Как бесценный ларец перевязана

Накрест лентою алой, как кровь…

 

Эта юность, эта нежность –

Что для нас она была?

Всех стихов моих мятежность

Не она ли создала?

 

В отличие от юношеских стихов эти стихотворения уже написаны рукой Мастера…

 

***

О том, что его юношеские стихотворения не свидетельствовали о каких-либо особых поэтических задатках, он впоследствии неоднократно скажет сам. Да и современники отмечали, что стихи юного Блока «мало чем примечательны», и что в нём лишь зарождалось то, чему предстояло стать ЕГО поэзией. А пока зачатки будущих идей и форм бродили в его душе, притягиваясь, отталкиваясь и до времени не находя себе места.

Сам же он в «Автобиографии» напишет: «Серьёзное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тётке. Всё это были лирические стихи, и до времени выхода первой моей книги «Стихов о Прекрасной Даме» их накопилось до 800, не считая отроческих. В книгу из них вошло около 100. После я печатал и до сих пор (1915 г.) печатаю кое-что из старого в журналах и газетах. (Это «кое-что» составит ещё 64 стихотворения. – Г.Б.)

Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой «новой поэзии» я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьёва…».

 

***

И теперь – чуть подробнее о зачатках его будущих поэтических идей: их истоках, или о том, что Блок назвал «новой поэзией».

Дело в том, что в конце девятнадцатого века в России образовался некий вакуум выдающихся поэтических имён. К этому времени ушли из жизни последний поэт-романтик Фет и последний классицист Майков. С их уходом будто обрывалась ниточка, шедшая от пушкинской плеяды. И к 1890-м годам, которые позже назовут «эпохой политической реакции», начинается и литературное безвременье. Потом оно получит определение эпохи «примитивной гражданственности». Её суть состоит в том, что к месту и не к месту среди людей, пишущих в разных жанрах художественной литературы, постоянно звучат слова Некрасова:

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан.

 

От писателя требуется, чтобы он служил только общественным интересам. Романист, например, обязан изображать жизнь своих героев и общественную среду как можно точнее и подробнее. Он «должен способствовать решению политических и социальных проблем». От поэта требовалось сострадание к «страдающим братьям» или борьба «за лучшее будущее». И если всё это в произведении есть, то вполне достаточно, чтобы считать его состоявшимся.

Даже, если оно абсолютно «без божества, без вдохновенья».

Поэтому, в конечном счёте, и случилось так, что общественное мнение тех лет пошло вразрез с великой русской литературной традицией: Гоголь оставался непонятым, Достоевского тоже не понимали и, по большей части, отвергали, Пушкин, Тютчев, Лермонтов… будто и не «подняли художественное слово на заоблачную высоту».

Конечно, «гражданское» направление в искусстве имеет глубокие психологические корни и безусловные нравственные достоинства. Но, когда эти корни лишаются эстетических установок, произведение не становится художественным.

К концу же девятнадцатого века эти установки крайне убоги. Русская критика того времени решительно отделяет форму от содержания: теперь «лишь тема делает произведение значительным». А форме придаётся вспомогательная роль. От поэзии требуется только соблюдение простейших правил стихосложения. Любая усложнённость воспринимается позёрством, которое обличают, как постыдную измену «общему делу» и проявление «реакционности».

Такое положение дел привело к тому, что поэты стали искать прибежище в философии, цыганщине или бесплодном подражании классикам.

И в литературе этой поры наблюдается парадокс: каждая строчка Толстого становится событием, Чехов достигает вершины славы, а поэзия оскудевает.

Однако, ненадолго.

 

***

В какой-то момент «ударил в набат французский символизм». Он будто «дал сигнал к восстанию». А девизом к этому восстанию стали слова французского поэта, одного из основателей литературного импрессионизма и символизма, Поля Верлена: «De la musique avant toute chose…» (Музыка прежде всего).

Эти слова станут девизом сразу для нескольких молодых поэтов, в основном в Москве и Петербурге. И именно они дали толчок тому, что позже назовут «русским символизмом».

В Москве первыми последователями такого направления будут Брюсов и Бальмонт, в Петербурге – Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский. Их всех позже назовут «старшими символистами».

Конечно, третий закон Ньютона о том, что всякое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие, применим не только к физическим телам, а универсален во всём обозримом пространстве. И потому «потребительское» отношение к поэзии конца девятнадцатого века привело к обратному: перехлёсту в сторону формы.

Вот и Брюсов с Бальмонтом услышали в словах Верлена призыв к другой крайности: именно работа над формой, настоящий её культ стали для них основой и главной движущей силой их поэзии. Произошло это вполне естественно, поскольку, по словам Ходасевича, «ни у Бальмонта, ни у Брюсова не было никакой положительной программы – философской, религиозной или общественной. У них имелись лишь литературные убеждения, ограниченные поэтической формой, и сама их поэтическая практика по сути оставалась формальной».

Отсюда и ставшие скоро знаменитыми строчки Брюсова:

Быть может всё в мире лишь средство

Для ярко певучих стихов,

И ты с беспечального детства

Ищи сочетания слов.

 

В моде становятся поэты, недостаток мысли которых возмещается избытком чувства и для кого, по выражению Ходасевича, главное – «лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими».

Правда, это в основном в Москве, где очень сильно влияние Брюсова.

В Петербурге же, где испокон веков почти всё и всегда не так, как в Москве, поэтическая революция идёт в ином русле. Вместо новой формы предлагается новое содержание. Мережковский, например, изберёт для себя религиозную тему, которую прежняя литературная критика полагала реакционной и подвергала гонениям.

Но его религиозность ни в коей мере не догмат. Она лишь – нравственная основа. Он заботится о воспитании и критика, и читателя, приучая их видеть в литературе прежде всего глубочайшую философскую сторону.

После знаменитой речи Достоевского о Пушкине именно Мережковский первым обратился к смыслу и пророческому значению русской литературы, рассказывая и опираясь на новое прочтение не только Пушкина, а и Достоевского, Толстого, Гоголя, Лермонтова…

Зинаиде Гиппиус тоже близки эти позиции. И потому они – соратники: оба отводят одинаковую роль форме и содержанию…

Такая обстановка сложилась в литературной жизни России к тому времени, когда Блок начинает уже серьёзно относиться к написанию своих стихов.

 

***

Начинает он этот этап с увлечения, как мы уже знаем, поэтом-философом Владимиром Соловьёвым. Поначалу мистика и гностицизм, какими были пронизаны стихотворения этого автора, очень импонировали юноше.

Позже Блок поймёт, что «Соловьёв-мыслитель сильнее, чем Соловьёв-поэт и его прозаические произведения значительнее его стихов». И ещё напишет: «До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но всё это я считал субъективным и бережно оберегал от всех… Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства, которое через несколько лет после того стало модным в некоторых литературных кругах…».

А Нина Берберова, анализируя это увлечение, скажет: «….к 1898 году его захватила одна идея: Вечная Женственность стремится воплотиться в его поэзии не как объект зарождающейся любви, но как смысл и цель мироздания. Именно тогда Блок открыл для себя поэзию Владимира Соловьёва, неразрывно связанную с образом Вечной Женственности. Эта поэзия – перегруженная идеями, апокалиптическая, насквозь пронизанная духом второй части «Фауста», велеречивая – безнадежно устарела в наших глазах. Но юного Блока она потрясла; благодаря ей внезапно обрело форму всё то, что давно шевелилось в нём…».

 

***

Пока это «шевелится в нём», он продолжает верить, что его истинное предназначение – театр. Хотя на любительской сцене в доме будущей невесты он не столько играл, сколько декламировал – Скупого рыцаря, Чацкого, Гамлета. Особенно любил монолог Гамлета, вслушиваясь в звучание стихов, в музыку слов. Играл и в водевилях Но ни в одну роль не вживался…

Однако друзья и близкие хвалят. Их привлекает красота, изысканность, низкий тембр голоса и романтический облик юноши, от которого исходит очарование возраста.

Люба Менделеева играет Офелию. Красивая, высокая златовласая и сероглазая, румяная и темнобровая, она скорее напоминает Валькирию, чем Офелию. И тем не менее именно в сцене безумия имеет оглушительный успех.

Они оба увлечены театром и Шекспиром. Блок – частый и желанный гость в имении Менделеевых. Нередко приезжает верхом в костюме принца Датского. И в стихах его появляются берет, перо, бант… В них появилась и Люба в роли Офелии – песенка, которую он для неё переделал, её венок, её безумная улыбка… В частности, такие слова песенки:

Разлучаясь с девой милой,

Друг, ты клялся мне любить!..

Уезжая в край постылый

Клятву данную хранить!..

 

Там, за Данией счастливой,

Берега твои во мгле…

Вал сердитый, говорливый

Моет слёзы на стекле…

 

Милый воин не вернётся,

Весь одетый в серебро…

В гробе тяжко всколыхнётся

Бант и чёрное перо…

 

Позже он напишет, что его «лирические стихотворения… с 1897 года можно рассматривать как дневник…». А ещё напишет: «Помню ночные возвращения (из имения Менделеевых) шагом, осыпанные светлячками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны».

И хотя потом она признается ему, что ждала его с нетерпением, сильнее этого нетерпения было желание не показать своих чувств. Оттого и виделась ему зачастую «суровой, гордой, серьёзной и надменной барышней», которая влекла всё сильней и сильней…

 

***

Незаметно наступает век двадцатый. В течение первых его лет Блок всецело поглощён мистикой, любовью и поэзией, которая в нём уже полностью «расшевелилась». И уже отчётливо проглядывают поэтические черты будущего – неповторимого Блока:

Я шёл во тьме дождливой ночи

И в старом доме, у окна,

Узнал задумчивые очи

Моей тоски. – В слезах, одна

Она смотрела в даль сырую…

Я любовался без конца,

Как будто молодость былую

Узнал в чертах её лица.

Она взглянула. Сердце сжалось,

Огонь погас – и рассвело.

Сырое утро застучалось

В её забытое стекло.

 

Его творчество совершенствуется, становится мощным и цельным. Причём, «расшевелилось» настолько сильно и ярко, что рождается изумительный, поразивший современников цикл: «Стихи о Прекрасной Даме», который останется в русской литературе высоким образцом чистоты и возвышенности.

И всем уже очевидно, что появился Поэт, потому что НЕ Поэт в двадцать лет не напишет:

 Душа молчит. В холодном небе

 Всё те же звёзды ей горят,

 Кругом о злате или хлебе

 Народы шумные кричат…

 Она молчит и внемлет крикам,

 И зрит далёкие миры,

 Но в одиночестве двуликом

 Готовит чудные дары,

 Дары своим богам готовит

 И, умащённая, в тиши,

 Неустающим слухом ловит

 Далёкий зов другой души…

 

 Так – белых птиц над океаном

 Неразлучённые сердца

 Звучат призывом за туманом,

 Понятным им лишь до конца.

              3 февраля 1901 г.

Этот цикл получает серьёзный резонанс в поэтических и читательских кругах России. В частности, стихи производят очень сильное впечатление на молоденького московского поэта Бориса Бугаева, ставшего впоследствии знаменитым Андреем Белым…

 

 ***

 В Москве и Петербурге стихи Блока нарасхват. В марте 1903 года они одновременно появились в брюсовском альманахе «Северные цветы» и в «Новом пути», которым руководит Мережковский. Но критики, воспитанные на «установках» конца прошлого века, к нему суровы: его, как Бальмонта и Мережковского, не вдаваясь в существенные индивидуальные различия между ними, определяют одним словом – декаденты.

 Однако мнение такой критики Блока не смущает. Он уже знает себе цену. Да и грядёт чудесное событие – не за горами свадьба. Прекрасная Дама, чьи следы поэт так часто искал на городских улицах, согласна стать его женой …

 Венчание произвело на него неизгладимое впечатление. Александра Андреевна и старик Менделеев плакали от волнения и радости. Новобрачная в белоснежном батистовом платье и притихший, сосредоточенный Блок вышли из церкви. Их поджидала тройка: на козлах – кучер в ярко-розовой рубахе, в шапке, украшенной пером. Крестьяне пели хором, подносили им белых гусей, хлеб-соль…

 Вернувшись в Петербург, продолжают учёбу. Он – студент-филолог университета, она учится на историко-филологическом факультете Высших женских курсов…

 

 ***

 В 1922 году Андрей Белый опубликует свои воспоминания о Блоке. И в них 1899-1901 годы назовёт «годами зорь». Он напишет, что «До 1898 года дул северный ветер под северным небом. «Под северным небом» – заглавие книги Бальмонта; оно – отражает кончавшийся девятнадцатый век; в 1898 году – подул иной ветер; почувствовали столкновение ветров: северного и южного; и при смешеньи ветров образовались туманы: туманы сознания. В 1900-1901 годах очистилась атмосфера; под южным ласкающим небом двадцатого века увидели мы все предметы иными…».

 Именно такое настроение царит в зарождающейся литературе: «И старое отделилось от нового» как вода и земная твердь при сотворении мира». А для молодого московского студента-математика, делавшего первые шаги в литературных кругах Москвы и Петербурга, Блок уже в ту пору был «единственным выразителем наших дум: дум священных годов», о чём он позднее и скажет. На протяжении жизни у них будут сложные, очень неровные отношения, но это не коснётся поэзии Блока, к которой Белый всегда будет относиться трепетно.

 А пока они оба увлечены словами Гёте:

 Alles Vergangliche ist nur ein Gleichniss (Всё преходящее – лишь символ) – словами, которые послужили отправной точкой для «младшего» поколения символистов. А их временный духовный наставник Владимир Соловьёв, опираясь на эту мысль Гёте, напишет:

 Милый друг, иль ты не видишь,

 Что всё видимое нами

 Только отблеск, только тени

 От незримого очами?..

 

И различить нетленное в преходящем, вечное во временном, сокровенное в зримом – вот что «младшие» символисты считали истинной задачей всякого искусства.

 Чтобы решить эту задачу, нужно было «заново открыть при помощи интуиции и усвоить разумом преходящее, обычно познаваемое при помощи чувств». С этой точки зрения «художественное творчество преображает действительность: искусство – не только претворение хаоса в космос, но и постоянное, нескончаемое превращение».

 Из этого следует, что «временная реальность предстаёт нам и может быть познана как череда образов». Следовательно, художник, воспринимая эту реальность преобразует её в цепочку символов. Сам же символ – «это образ, но изменённый и как бы озарённый жизненным опытом. И он принадлежит форме постольку, поскольку остаётся образом; но в то же время он и сущность, – в той мере, в какой через него открывается путь к познанию того, что скрыто за поверхностью вещей. Самим своим рождением символ одновременно порождает неотделимую от него сущность. В подлинном искусстве форма неотделима от содержания; она и есть содержание».

 Вот на таких позициях стояли «младшие» символисты. Да, в конечном счёте, наверное, и «старшие», поскольку из приведённого кредо видно, что символизм по сути не отрицает ни реализма, ни романтизма, ни классицизма.

 Он лишь подчёркивает, что реализм, романтизм и классицизм это – тройственное проявление единого принципа творчества, поскольку всякое произведение искусства – символично.

 И потому как «старый», так и «новый» символизм ничего нового в определении искусства не сказали, а лишь свели к единству мысль о том, что смысл красоты в художественном образе, а не в эмоциях, которые возбуждает в нас образ, и не в рассудочном его толковании. А художественный образ создаётся с помощью известных символов, таких как метафора, гипербола… вызывающих определённые эмоциональные ассоциации…

 Потом и сами «революционеры-символисты», по словам Ходасевича, «придут к тому, что ничего нового не изобрели, а лишь систематизировали то, к чему давно и спонтанно пришли в искусстве их выдающиеся предшественники…».

 Но пока символизм в моде. И, ставшего сразу его ярким именем, молодого Блока ждут в Москве. Белый очень хочет представить его московской публике, хотя Брюсов, тогдашний «властитель дум» первопрестольной, настроен враждебно. Да, напечатал стихи Блока в своих «Северных цветах», но лишь потому, что о молодом поэте пошла молва, и такая публикация сулила дополнительную популярность альманаху.

 Не разглядел он в Блоке великого поэта, которому суждено будет затмить его временную славу, – настолько, что для будущих поколений Брюсов представит лишь исторический интерес.

 Но пока он ещё чувствует себя кумиром, лидером русской поэзии, и ему не по нраву вольное поведение этого «нового» – Белого, который усиленно зовёт Блока выступить в Москве…

 После первого обмена письмами между молодыми поэтами завязалась переписка, в которой отражаются все перемены в душевном состоянии Блока. Он всё сильнее погружается в философию Владимира Соловьёва и много занимается в университете.

 Пишет тоже много, «разделяя все пороки своего времени», как позже скажет. Скажет и о том, что «болезненно переживал глубокое отчаяние, терзавшее его современников, подобно гнетущей скуке, от которой страдали его герои…». И это не просто один из ликов его романтизма – отчаяние «разлито в воздухе», а Блок, как и ранее Пушкин или Лермонтов, неотделим от своей эпохи. Он носит в себе щемящую тоску, сильную тревогу, смутное беспокойство:

 Мы всюду. Мы нигде. Идём,

 И зимний ветер нам навстречу.

 В церквах и в сумерки, и днём

 Поёт и задувает свечи.

 

 И часто кажется – вдали,

 У тёмных стен, у поворота,

 Где мы пропели и прошли,

 Ещё поёт и ходит Кто-то.

 

 На ветер зимний я гляжу:

 Боюсь понять и углубиться.

 Бледнею. Жду. Но не скажу,

 Кому пора пошевелиться.

 

 Я знаю всё. Но мы вдвоём.

 Теперь не может быть и речи,

 Что не одни мы здесь идём,

 Что Кто-то задувает свечи.

 

Правда, счастливые дни смягчают и приглушают боль. Но полностью она не уходит. А первые годы жизни с Любой – 1903-1904, – когда «суровая богиня» снизошла к нему, стали для него самыми счастливыми, о чём он не раз скажет…

 В январе 1904 года, через полгода после свадьбы, они приехали в Москву. Все видят в них дружную пару, которая вызывает всеобщее восхищение. Изящная юная дама и кудрявый молодой человек с «крепко стянутой талией» позвонили в дверь квартиры, где жил Белый и его мать. Истинный петербуржец, светский, несколько заторможенный, Блок был введён в гостиную, где «ненужно сутулясь, весь изгибаясь, то вырастая, то на глазах уменьшаясь, их шумно приветствовал Белый».

 Брюсов и его окружение с любопытством разглядывают Блока. Интерес к нему велик, и никто не думает этого скрывать…

 Он ежедневно пишет матери, сообщая обо всех событиях московской жизни. А она бурлит: встреч и выступлений много. Он уже известен и любим. С издательством «Гриф» подписан договор, там выйдет его первый стихотворный сборник.

 Демон и «маг» Брюсов его пленяет. И это неудивительно. Кто в начале века мог сравниться с Брюсовым. Бальмонт быстро спивался; слава его стремительно меркла. Сологуб, хотя и был старше Блока, только начинал писать. Зинаида Гиппиус – крупный поэт, но слишком поглощена своими философскими, богословскими и политическими увлечениями. Вячеслава Иванова в России тогда не было, он ещё учился за границей. А Мережковский окончательно забросил поэзию ради романов и философских очерков. Брюсов же был рядом и всеми признан.

 Но это очарование длится год, затем внезапно исчезает: «Что прошло, то прошло» скажет он в одном из писем своему дальнему родственнику – поэту и историку Сергею Соловьёву. А «прошло» потому, что скоро станет находить в поэзии Брюсова «много перепетого у самого себя»…

 Вернувшись в Петербург, Блок вдруг болезненно ощутит «как холоден этот город». Он скучает по Москве, где «цвёл сердцем» Белый и так тепло его – петербуржца, принимали…

 «Стихи о Прекрасной Даме» закончены, и неожиданно свершилось то, что Блок смутно предчувствовал в 1902 году, чего он боялся; никто ещё не ведал об этом, он и сам едва что-то почувствовал:

 Но страшно мне: изменишь облик Ты!

 

И страх был не напрасен – «облик Её изменился». Последние несколько лет Блок жил мистикой, романтической поэзией, которые неразрывно связаны с Неюего «Прекрасной Дамой». Но «ныне они исчерпаны». Сами же стихи могут быть прочитаны как история любви…

 Но была ли она действительно его женой? «Существует стойкое предположение, что брак их остался фиктивным, и это омрачало «счастливую» пору молодожёнов» – скажет позже Нина Берберова. Скажет о том, что будет на устах многих его современников, наблюдавших личную жизнь поэта.

 Хотя в те годы среди молодых людей «авангарда», «изломанных разными мистическими философскими течениями», ТАКОЕ «обожествление» своих любимых наблюдалось и мало кого удивляло.

 

 ***

 Летом 1904 года в Шахматово приехали погостить Белый и Сергей Соловьёв. Гостеприимство Александры Андреевны, красивые места, старый дом в саду, полном цветов, мирская упоительная жизнь, над которой царила Любовь Дмитриевна, «молчаливая, но уверенная в себе и уже принимавшая как должное поклонение, которым окружали её друзья мужа», – всё это совершенно очаровало молодых людей.

 К тому же они тоже были во власти разного рода философских течений, которые «сильно отрывали от земли, нередко мешая нормально жить». Так в малейших Любиных поступках гости усматривали пророческий смысл. Была ли она сегодня в красном? Из этого немедленно делались всевозможные выводы. Переменила причёску? И в этом тоже – «знак»…

 В том, что Блок тогда писал, нет и следа ревности…

 После обеда прогуливались. По вечерам на террасе разгорались горячие споры. Люба хранила молчание. Блок, от природы немногословный, позволял высказаться другим…

 В эти несколько недель они с Белым сдружились ещё больше: «это братство пройдёт сквозь все их грядущие разногласия». По старинному обычаю они обмениваются рубашками, и Белый расхаживает в расшитой лебедями красивой сорочке, которую Люба вышила для мужа.

 «Расходились поздно. Люба и Блок шли спать в розовый флигель. Гости не могли заснуть: они прогуливались и всё что-то обсуждали» – вспоминает Александра Андреевна.

 Белый отличается редкой непосредственностью. Он торопится признаться Блоку в своих чувствах к Любови Дмитриевне. Атмосфера сгущается.

 Но больше всего Блоку докучает бесконечная «мистическая игра в символы Любиных поступков».

 Гармония постепенно нарушается…

 Но дружба не распалась. В конце лета, перед отъездом Андрей Белый вновь излил душу с бесконечными объяснениями. Всё, что мог ему посоветовать Блок, – «поскорее покончить с влюблённостью». Так считала и Любовь Дмитриевна. Белый пообещал…

 На следующий год они снова приедут с Сергеем Соловьёвым. Но «треугольника» уже не будет. Революция 1905 года наложит на Блока глубокий отпечаток: он станет ещё серьёзнее и даже сумрачным…

 А в августе этого года у него случится одно из самых изумительных стихотворений не только в русской, но и мировой поэзии:

 Девушка пела в церковном хоре

 О всех усталых в чужом краю,

 О всех кораблях, ушедших в море,

 О всех, забывших радость свою.

 

 Так пел её голос, летящий в купол,

 И луч сиял на белом плече,

 И каждый из мрака смотрел и слушал,

 Как белое платье пело в луче.

 

 И всем казалось, что радость будет,

 Что в тихой заводи все корабли,

 Что на чужбине усталые люди

 Светлую жизнь себе обрели.

 

 И голос был сладок, и луч был тонок,

 И только высоко, у царских врат,

 Причастный тайнам, – плакал ребёнок

 О том, что никто не придёт назад.

 

Позже, когда он прочтёт стихотворение на знаменитой в те времена «башне Вячеслава Иванова», слушавшие его, по словам К.И. Чуковского, сойдутся во мнении, что «даже, если бы Блок написал только это стихотворение, он вошёл бы в историю мировой поэзии».

Видно, и для него «девушка» много значит, потому что именно этим стихотворением он станет закачивать свои поэтические вечера, включая последний…

 

***

А пока гости на даче в Шахматово. Белого терзают его поэтические концепции, неосуществимая любовь к Любе, братская привязанность к Блоку и в то же время – предчувствие разлада, который исподволь подтачивает их отношения.

 До самого конца он будет относиться к Блоку «как к брату, а к себе – как к одержимому»…

 Любовь Дмитриевна теряет терпение: мучительное чувство, которое Белый к ней испытывает, стесняет и удручает её, хотя оно, по словам Нины Берберовой, «больше напоминает поклонение инока Мадонне, чем преклонение рыцаря перед дамой».

 Утомляет её и «болтовня» Соловьёва: она находит её «надуманной и фальшивой». Смысл его «болтовни» состоит в том, что Соловьёв возражает против «непоследовательности» новых мотивов в поэзии Блока, наблюдаемых, что уже отмечено, после 1905 года. Блок же не приемлет стихов «этого богослова, который пытается втиснуть в рифмы свои религиозные устремления».

 Постепенно взаимопониманию и согласию в доме в Шахматово приходит конец. Да и Александре Андреевне тоже разонравился Сергей, а также, тяготит присутствие Белого. Она, как никто другой чувствует, что сын «вышел на какой-то новый – более высокий уровень в своей поэзии», а Соловьёв и Белый по-прежнему призывают его:

 Отлетим в лазурь!

 

Постепенно эти споры и призывы раздражают Александру Андреевну всё больше. В какой-то момент очередное недоразумение между ней и Сергеем приводит к ссоре недавних друзей. Белый принимает сторону Сергея, и они оба возвращаются в Москву. Туда, где Брюсов, шумная толпа учеников и поклонников этого «мага», литературные альманахи, собрания и жизнь полная раздоров и болтовни.

 А Блок с Любой остаются в Шахматово. Она попросила Белого больше не писать к ней: ей нечего ему сказать. И на время Андрей Белый исчезнет из жизни Блока…

 

 ***

 Блока серьёзно волнуют события 1905 года. В Петербурге он «мечется по улицам, слушает, о чём говорят люди, и внезапно осознаёт, что существует иная жизнь, жизнь народа, бурная, суровая, значительная, ничем не похожая на ту, что он знал до сих пор: возможно, это и есть подлинная жизнь» – вспомнит К.И. Чуковский.

 Для Блока нет сомнений, что народ освободится сам – ему не нужна ни помощь болтливых политиков, ни умеренная консервативная буржуазия, «с её постоянной оглядкой на европейское общественное мнение и страхом перед кровопролитием».

 Он говорит всё меньше, а когда говорит, то «едва разжимает губы». Смех его смолк, улыбка стала серьёзной, «вокруг голубых с прорезью глаз залегли тени». Пристальный взгляд неподвижен. Он выглядит оцепеневшим: те, кто его недолюбливают, говорят, что «он словно деревянный»…

 Может, потому, что уже живёт предчувствием, о котором скажет: «Мы ещё не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…».

 А у Любы именно в это время впервые появляется желание стать актрисой. Она старается внушить Блоку мысль писать для театра.

 Но пройдёт ещё больше года, прежде чем он начнёт это делать…

 Пока же «расплодились салоны, редакционные кабинеты, журналы», где он – желанный: его всюду приглашают и ждут. И поскольку жить как на необитаемом острове в столице сложно, приходится встречаться и знакомиться с людьми.

 Дмитрий Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус были в начале века центром притяжения петербургской элиты. Подобно Брюсову в Москве, они окружены поклонниками здесь. Но, в отличие от Брюсова, к ним тянутся «мыслители», а не «творцы». И, если в Москве крен увлечений в сторону необычной рифмы или стиха Рембо, здесь в почёте глубокая, самобытная мысль…

 Гиппиус рассматривает его в свою лорнетку с любопытством, симпатией, приветливо и… скептически. Её удивляет женитьба на «красивой, но довольно заурядной девушке». У неё собственные представления об отношениях полов – «глубокие, необычные, и чрезвычайно передовые для того времени: обычные, нормальные браки казались ей пресными…».

 Блок же ведёт себя очень самостоятельно: ни о чём не просит, никому не льстит…

 Вплоть до 1918 года, когда они станут врагами, хорошее отношение Мережковских к Блоку почти не меняется. С ним же всё обстояло иначе. Эти люди вызывали у него целую гамму разнообразных и противоречивых чувств. Иногда он их почти ненавидел, полагая, что они «незаметно пытаются давить на него – сделать «своей собственностью». А иногда «чуть ли не хотелось целовать им руки».

 Но, как бы то ни было, все трое многое дали друг другу…

 Зимой 1905-1906 года Блок встретил ещё трёх человек, оставивших в его жизни неизгладимый след: Алексея Ремизова, с которым очень подружились, Фёдора Сологуба и Вячеслава Иванова – мыслителя, эрудита, поэта, будущего теоретика русского символизма.

 В Ремизове, помимо редкого дарования, Блока привлекает «та заразительная душевная теплота, та бескорыстная искренняя дружба», которой он одаривал. Никаких пылких излияний – чего Блок терпеть не мог, – но постоянная, прочная привязанность.

 Первая же встреча с Сологубом привела к их мгновенной взаимной симпатии. «Сологуб замечательный поэт – один из тех талантов, чьё развитие сокрыто ото всех. Однажды они являются в литературу уже сложившимися и умудрёнными поэтами… Вдали от шума, от борьбы партий, школ, тщеславий, живут они своей таинственной жизнью, замкнутые, скрытные, создавая свою чистую поэзию…».

 И действительно, настоящая слава пришла к нему через много лет после его смерти.

 Вдумчивостью и неприязнью к суетности, которая мешает «дойти до самой сути», оказались они близки друг другу, несмотря на существенную – 17 лет – разницу в возрасте.

 Вячеслав Иванов – это «пиршество ума». Ему принадлежит, в частности, самый чёткий вывод, подводящий итоги отечественного символизма: «Ближайшее изучение нашей символической школы покажет, как поверхностно было западное влияние, как было юношески непродуманно и, по существу, мало плодотворно заимствование и подражание, и как глубоко уходит корнями в родную почву её подлинное и жизнеспособное в отечественной поэзии последних полутора десятилетий». Эти слова станут основой его знаменитой работы «Заветы символизма», написанной в 1910 году…

 С осени 1906 года – начало новой жизни. Блок уже известный поэт. У него собственная квартира, где принимает близких друзей; бывает «в свете». В «башне» Иванова, на воскресных приёмах у Сологуба его встречают как дорогого и почётного гостя. И у Мережковских он всегда желанен: от славы, как от моды, не скрыться.

 Но многие его стихи уже пронизывает горькая ирония и почти безысходное отчаяние:

 Над чёрной слякотью дороги

 Не поднимается туман.

 Везут, покряхтывая дроги

 Мой полинялый балаган.

 

 Лицо дневное Арлекина

 Ещё бледней, чем лик Пьеро,

 И в угол прячет Коломбина

 Лохмотья, сшитые пестро…

 

 Тащитесь траурные клячи!

 Актёры, правьте ремесло,

 Чтобы от истины ходячей

 Всем стало больно и светло!

 

 В тайник души проникла плесень,

 Но надо плакать, петь, идти,

 Чтоб в рай моих заморских песен

 Открылись торные пути.

 

Хотя «…Чтобы от истины ходячей/ Всем стало больно и светло!..» – строки, которые собратьями по перу, и его читателями будут признаны гениальными: «на все времена», – лучик надежды дают…

 Всё чаще во время одиноких блужданий по городу заходит он в жалкие притоны – не как сторонний наблюдатель, а как собрат и собутыльник пьяниц и проституток.

Такое состояние и настроение ведёт к тому, что двумя годами позже скажет:

 Я пригвождён к трактирной стойке.

 Я пьян давно. Мне всё равно.

 Вон счастие моё – на тройке

 В сребристый дым унесено…

 ………………………………………………..

 А ты, душа… душа глухая

 Пьяным пьяна… пьяным пьяна.

 

 ***

 Однако «пьяным пьяна» не так, как, допустим полвека назад у Аполлона Григорьева, который «пил горькую», чтобы забыть свою бедность, убогую жизнь захудалого дворянина, забыть жену, преждевременно постаревшую от горя и забот, своих босоногих детей, постоянно грозившую ему долговую яму и нехватку чистых рубашек, мешавшую выходить из дому. Напившись до бесчувствия, он никого не узнавал, забывая обо всём…

 У Блока голова была ясной. Его разрушало не вино, а отчаяние. «Так сложилась жизнь»: тут – пустота унылых лет, поиски чего-то недостающего, что он тщетно пытается обрести в цыганских песнях, бесчисленных мимолётных связях, желая забыть, во многом им придуманную как образ, что её по понятным причинам не устраивало, Любу, посвятившую себя в эти годы артистической карьере…

 В его стихах, письмах, статьях, дневниках и даже фотографиях сквозит нарастающая, смертная, неотступная тоска, словно четверть века его жизни были постоянным душевным надрывом:

 Опустись, занавеска линялая,

 На больные герани мои.

 Сгинь, цыганская жизнь небывалая,

 Погаси, сомкни очи твои!

 

 Ты ли, жизнь, мою горницу скудную

 Убирала степным ковылём!

 Ты ли, жизнь, мою сонь непробудную

 Зеленым отравляла вином!

 

 Как цыганка, платками узорными

 Расстилалася ты предо мной,

 Ой ли косами иссиня-чёрными,

 Ой ли бурей страстей огневой!

 

 Что рыдалось мне в шёпоте, в забытьи,

 Неземные ль какие слова?

 Сам не свой только был я, без памяти,

 И ходила кругом голова…

 

 Спалена моя степь, трава свалена,

 Ни огня, ни звезды, ни пути…

 И кого целовал – не моя вина,

 Ты, кому обещался, – прости…

 

Тем не менее, даже в таком отчаянии рождается одно из самых красивых и мелодичных стихотворений мировой поэзии.

И в этом – ни на кого никогда не похожий и всегда естественный Блок.

 Здесь напрашивается воспоминание Горького о событии в ресторане «Пекарь». Он привёл слова «барышни с Невского», которая, увидев в руке «клиента» книжечку Блока, рассказала: «…Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идёт, тогда он сам пошёл в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!». Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь.

 А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите ещё». И – представьте ж себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнётся. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладёт на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?». Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно всё это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушёл, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!». И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».

 А дальше – уже Горький: «И действительно, на её курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким»…

 

***

Почти смолк его смех, постепенно исчезла и улыбка. Он всё реже и реже вступает в разговоры. «Некогда румяное лицо его пожелтело, потом приобрело землистый оттенок. Волосы из золотистых стали пепельными, начали выпадать. В его стихах догорели и зори и «закаты». Остались одни туманы, снежные бури, вьюги…» – скажет Мария Андреевна Бекетова…

 В двадцать шесть он завершает поэтический сборник, «Нечаянная радость». И все, кто считали Блока «Поэтом Дамы», «Певцом Красоты», разочарованы: «Что за бледная, непрочная эта радость, смешанная с горькой иронией!» – будет раздаваться в литературных салонах, где стали привыкать к воспеванию «Прекрасной Дамы». Конечно, трудно перейти к тому, что сейчас его мотив:

 Полюби эту вечность болот,

 Никогда не иссякнет их мощь.

 Этот злак, что сгорел, – не умрёт.

 Этот куст – без истления – тощ.

 

 Эти ржавые кочки и пни

 Знают твой отдыхающий плен.

 Неизменно предвечны они, –

 Ты пред Вечностью полон измен.

 

 Одинокая участь светла.

 Безначальная доля свята.

 Эта Вечность Сама снизошла

 И навеки замкнула уста.

 

Предваряя сборник, Блок пишет: «Нечаянная Радость – это мой образ грядущего мира… над миром, где всегда дует ветер, где ничего не различить сквозь слёзы, которыми он застилает глаза, – Осень встаёт, высокая и широкая. Раскидывается над топью болот и золотою короной лесов упирается в синее небо. Тогда понятно, как высоко небо, как широка земля, как глубоки моря и как скорбна душа. Нечаянная радость близка. Она смотрит в глаза мне очами синими, бездонными и незнакомыми, как очи королевы Ночной Фиалки, которая молчит и прядёт. И я смотрю на неё, но вижу её, как бы во сне. Между нами нет ничего неразгаданного».

 Стихи этого цикла кому-то нравятся меньше его ранних стихотворений, кажутся, порой, менее совершенными. В них уже нет «розовых зорь» Шахматово, а есть невзрачные пейзажи этих мест, грязные перекрёстки Петербурга и «…бескрайняя зыбь…, болотная схима – желанный покой…, зелёная мгла…, старость мёртвая бродит вокруг…». Он давно уже познал опьянение от вина. Придуманная «Она» исчезла навсегда. Рифмы, порой, «утрачивают изысканность», ритм тоже иной раз «становится капризным»…

 Ещё никому не ведомо, что чуть позже создаст он стихи третьего своего периода, которые будут признаны современниками и потомками, как «самые прекрасные и великие»…

 Однако многие и во втором сборнике отдельно отметили стихотворение «Холодный день»:

 Мы встретились с тобою в храме

 И жили в радостном саду,

 Но вот зловонными дворами

 Пошли к проклятью и труду.

 

 Мы миновали все ворота

 И в каждом видели окне,

 Как тяжело лежит работа

 На каждой согнутой спине…

 …………………………………………………

 Я близ тебя работать стану,

 Авось, ты не припомнишь мне,

 Что я увидел дно стакана,

 Топя отчаянье в вине.

 

Мотив, который вылился здесь в «мелодию контраста», зародился немного раньше – в его «Фабрике»:

 В соседнем доме окна жолты.

 По вечерам – по вечерам

 Скрипят задумчивые болты,

 Подходят люди к воротам…

………………………………………………

Они войдут и разбредутся,

Навалят на спины кули,

И в жолтых окнах засмеются,

Что этих нищих провели.

 

А между этими стихотворениями появится одно из самых знаменитых в мировой поэзии – «Незнакомка», строчки которой так очаровали меня ещё ребёнком, даже не понявшим их сути:

…И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

 

И веют древними поверьями

Её упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

 

И странной близостью закованный,

 Смотрю за тёмную вуаль

 И вижу берег очарованный

 И очарованную даль.

 

Глухие тайны мне поручены,

Мне чьё-то сердце вручено,

И все души моей излучены

Пронзило терпкое вино…

 

***

1907-й отмечен тем, что в «позеленевших зеркалах ресторанного зала, с незатейливыми обоями» видит отражение, которое материализуясь больше года владеет его сердцем, пробуждая неистощимую страсть. Он испытывает смешанное чувство: радости, тревоги, восторга – полноты ощущений…

Цыганские скрипки провожают их до дверей. Там ждут сани «с тёплым пологом из медвежьей шкуры». Сухощавая зеленоглазая брюнетка, заслоняясь муфтой и «рассыпая в ледяной ночи свой жаркий смех», улетает вместе с ним в снежную метель. Воздух пахнет шампанским и её духами, взмыленная лошадь несётся по набережной Невы…

Это состояние в зимнем декабрьском водовороте на рубеже 1907-го выльется стихотворением «Снежное вино», открывающим целый цикл «Снежная маска»:

 И вновь, сверкнув из чаши винной,

 Ты поселила в сердце страх

 Своей улыбкою невинной

 В тяжелозмейных волосах.

 

 Я опрокинут в тёмных струях

 И вновь вдыхаю не любя,

 Забытый сон о поцелуях,

 О снежных вьюгах вкруг тебя.

 

 И ты смеёшься дивным смехом,

 Змеишься в чаще золотой,

 И над твоим собольим мехом

 Гуляет ветер голубой.

 

 А как, глядясь в живые струи,

 Не увидать себя в венце?

 Твои не вспомнить поцелуи

 На запрокинутом лице?

 

И всё вокруг опять смещается в сторону чарующего, манящего. Нет сил остановиться. Да и желания такого нет – «как быть должно, так быть должно»:

 И я провёл безумный год

 У шлейфа чёрного. За муки,

 За дни терзаний и невзгод

 Моих волос касались руки,

 Смотрели тёмные глаза,

 Дышала синяя гроза…

 

Именно она – Наталья Волохова, актриса театра Мейерхольда – вдохновительница «Снежной маски» и цикла «Фаина». По-гречески Фаина – сияющая, блестящая …

 В тот год Блок пристрастился к театру – особенно к тому, где играла Волохова. Но это увлечение не только не отдаляет его от Любы, а даже сближает их: Люба больше чем когда-либо мечтает стать актрисой, и принята Мейерхольдом в его труппу.

 Мейерхольд в эту пору возглавляет труппу молодых артистов в Драматическом театре Веры Комиссаржевской, куда она – «Русская Дузе», пригласила его в качестве режиссёра-постановщика…

 Он приводит к Блоку своих друзей, которые без ума от поэта и просят написать что-нибудь для них. В эту пору прежний «театр нравов» уходит в прошлое, а вместе с ним – и прежний образ жизни. И потому манифест труппы гласит: «Нужно создать не только новый театр, но и научиться жить по-новому, отбросить условности, освободиться от «приличий» – забыть всю «приличную жизнь»: пусть день будет праздником или пыткой…».

 У этих молодых людей, влюблённых в театр, горят глаза: они у истоков чего-то – на сцене ещё небывалого. И готовы работать сутками. Даже «отдать жизнь» за то, чтобы их идеи нашли воплощение.

 И Блоку, с его ненавистью к условностям, ко всему незыблемому, «легко дышится среди них»…

 В это время Люба получает ангажемент и выступает в провинции вместе с частью труппы.

 Мейерхольд просит Блока создать что-нибудь созвучное идеям их нового театра. И Блок пишет «Балаганчик».

 Такого зритель ещё не видел. Маленький театр или театрик канатных плясунов – ярмарочный балаганчик, где печальный Пьеро ждёт свою Коломбину, которую отнимает у него Арлекин. Прекрасная Дама здесь из картона, а небо, куда улетают счастливые влюблённые, – из папиросной бумаги. Кровь, которая течёт из смертельной раны бедного покинутого любовника, – клюквенный сок. А «мистики», хором бормочущие свои теории, так и застывают, открыв рты и, становясь плоскими, тают, когда Автор, которого буквально рвут на части, не знает, что придумать, чтобы объяснить публике происшедшее. Потом находит объяснение: «…в немногих словах: дело идёт о взаимной любви двух юных душ! Им преграждает путь третье лицо, но преграды, наконец, падают, и любящие навеки соединяются… Я никогда не рядил моих героев в шутовское платье! Они без моего ведома разыгрывают какую-то старую легенду…».

 Но те, кто понимали душевное состояние поэта, вылившееся в стихотворный цикл второго периода, сразу почувствовали в «Балаганчике» не фарс, а «важный и мучительный этап в его жизни, когда рассеиваются иллюзии, остаётся тревожная пустота, которая терзает душу».

 Да и многие узнали себя в этих болтливых мистиках. Белый был в гневе. Поклоннику Любови Дмитриевны и «Мировой Души» нестерпимы насмешки Блока над Прекрасной Дамой из картона, с небом из папиросной бумаги и двухмерными мистиками.

 Но тут играет роль и личное: 1906-1907 годы были бесконечной чередой ссор и примирений его с Блоком. Встречи – почти всегда по инициативе Белого – тягостны. Блок вполне владеет собой: холодный, вежливый, никогда не пытаясь унизить, он слегка высокомерным тоном говорит любезности. Белый – нервный, задыхающийся, пылающий то любовью, то ненавистью, – вызывает его на дуэль, затем требует объяснений, чтобы простить или… «получить прощение». Он чувствует свою полную ненужность в жизни Блока, и перенести это не в силах, что делает его временами совершенно несносным и постоянно навязывающим своё присутствие. Блок терпит его из жалости, «сочувствуя гению, который так и не сумел осуществиться…».

 С удивительной откровенностью Белый расскажет в своих воспоминаниях как «всеми силами пытался развести Любовь Дмитриевну с мужем…». Но ей всё это было уже чуждо, и потому не трогало: «в ней пробудилось желание жить собственной жизнью, быть живой женщиной, а не символом…».

 Теперь она и Блок «живут каждый своей особою жизнью: Блок рассеян, нередко пьян, иногда он пропадает по нескольку дней кряду; Люба очень занята – она играет, принимает друзей…».

 Потом она признается Белому, что «многое вынесла в предыдущем году, и не знает сама, как уцелела…».

 Александра Андреевна, всегда и во всём поддерживающая сына, всё труднее мирится с Любой и редко заходит к ним. В доме постоянно толпятся люди. Презирая старомодные условности, Люба и Волохова «отлично ладят между собой; они – подруги…». Провинциалу-москвичу Белому это кажется «диким и неприличным».

 Власть Волоховой над Блоком беспредельна; «люди заурядные и ничтожные заняли место прежних друзей. Люба и Блок словно всю свою жизнь превратили в театр…».

 Белый не в силах это вынести; он чувствует себя несчастным, страдая здесь окружением незнакомых и едва знакомых людей, которые ему неприятны.

 Отчаявшись, он возвращается в Москву, и на несколько лет общение между ним и Блоком «замирает»; они даже перестали писать друг другу…

 

 ***

 «Мама… жить становится всё трудней – очень холодно… Полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… Тем двум – женщинам с ищущими душами, очень разным, но в чём-то неимоверно похожим, – тоже страшно и холодно» – напишет он «в глухом отчаянии»…

 Но этот «безумный год» миновал. С Волоховой они расстаются, даже не простившись:

 …Когда один с самим собою

 Я проклинаю каждый день, –

 Теперь проходит предо мною

 Твоя развенчанная тень…

 

Кончились их вечера втроём. Теперь он остался один: Люба уехала на гастроли. Она счастлива своей работой в театре, своим успехами. С Волоховой у неё по-прежнему дружеские отношения.

 А он растерян, обескуражен. Словно переживший кораблекрушение, никак не может прийти в себя: «Пью много, живу скверно. Тоскливо, тревожно, не по-людски…».

 Но почти тут же: «Чем холоднее и злее эта неудачная «личная» жизнь (но ведь она никому не удаётся теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намерения».

 Когда приезжает жена, он бывает счастлив: «её милые жесты, приветливое, улыбающееся лицо успокаивают его…». Она наводит в его жизни порядок: ему нравится чистота в доме, свежие занавески, расставленные книги в шкафу…

 Но она снова едет на гастроли, и он опять погружается в молчание, грустнеет, на лице его застывает «каменная улыбка»… И теперь, лёжа в постели, часами наблюдает, «как мухи вьются вокруг лампы, словно бессмертный символ русской тоски…».

 

 ***

 Он всегда будет говорить, что в его формировании огромную роль сыграли революционные события 1905 года. Благодаря им, поэт впервые открыл для себя иную жизнь – непохожую на идейные, философские и религиозные метания, наблюдаемые в этот период в среде, некогда ему близкой. Конечно, и символизм, и страстные речи Белого, и сверхизысканные статьи Вячеслава Иванова… – всё это было важно и ценно в его жизни, но, оказалось, чего-то не хватало. И, видимо, главного.

Блок не требует от русской духовной элиты немедленного действия, отказа от поклонения Красоте, без которой и сам не мыслит своей жизни. Но удивлён тем, как можно было – и ему в том числе – восторгаться балетами Дягилева, увлекаться стихами Корбьера в переводе Брюсова, воспевать красоту греческих героев… «не замечая (не чувствуя!), что буря вот-вот грянет». Видно, «во всём этом был настолько велик соблазн, что никто не желал прислушаться…».

Он и теперь не считает, подобно Некрасову, что его друзья «обязаны быть гражданами», но, как только осознаёт «проклятие абстрактного, нависшее над русской интеллигенцией», останавливается «в середине своего пути». И его призыв: «Завесьте ваши лица! Посыпьте пеплом ваши головы! Ибо приблизились сроки», звучит немедленно. Хотя многие, в эту пору, по словам Зинаиды Гиппиус, «чувствовали в нём какую-то незащищённость».

В это время он обнаруживает в себе большую потребность перенести свои мысли в статьи. И с 1907-го по 1918-й создаст целый цикл под общим названием «Россия и интеллигенция», где, в частности, скажет: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, дочери свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира…, зная, что за дверями стоят нищие и что этим нищим нужны дела… И вот… один честный с шишковатым лбом, социал-демократ злобно бросает десятки вопросов, а лысина елеем сияющая, отвечает только, что нельзя сразу ответить на столько вопросов. И всё это становится модным – доступным для приват-доцентских жён и для благотворительных дам. А на улице – ветер, проститутки мёрзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны – в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме «утончённых натур», не нужных, – ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!..».

Очень многие после 1905 года «открыли для себя нового, неожиданного Блока». И московским, и петербургским символистам становится ясно, что он уже никогда не будет Певцом Прекрасной Дамы; он стал «человеком современной России: с больной совестью, полный неукротимой тоски и трезвым взглядом в будущее».

Конечно, он давно перерос свою школу, перерос «учителей». Он – «другой от природы: не страшится слов, не стыдится слёз…»

После этой революции и пережитого в нём внутреннего кризиса, мысли приобретают новую направленность – «пока ещё робкое ощущение грядущего возмездия». Он вдруг почувствовал, насколько хрупко всё, что его окружает. А ещё пришло предчувствие, что «всё внешнее скоро рухнет, кончится привычная жизнь, может быть, вся страна погибнет… погиб Рим, а вслед за ним погибнет Русь»:

…Ты видишь ли теперь из гроба,

Что Русь, как Рим, пьяна тобой? –

Что я и Цезарь – будем оба

В веках верны перед судьбой?...

напишет он в стихотворении «Клеопатра». А немного позже в «Голосе из хора»:

…И век последний ужасней всех,

Увидим и вы и я.

Всё небо скроет гнусный грех,

На всех устах застынет смех,

Тоска небытия…

……………………………………

О, если б знали, дети, вы,

Холод и мрак грядущих дней!

 

В таком состоянии живёт его душа. Это не страх, это – отчаяние и вместе с тем какой-то удивительно трезвый взгляд на происходящее вокруг. И всё отчётливее мысль о грядущем возмездии…

 

***

Он уже в зените славы. Его встречают овациями в Петербурге, Москве, Киеве. Газеты и журналы публикуют его статьи. У Сологуба и Мережковских, в «башне» у Иванова он самый почётный и желанный гость. В Петербурге в его переводе ставят «Праматерь» австрийского романтического писателя Франца Грильпарцера…

В эти же дни расставание с Любой:

…Но час настал, и ты ушла из дому,

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому,

И я забыл прекрасное лицо.

 

Летели дни, кружась проклятым роем…

Вино и страсть терзали жизнь мою…

И вспоминал тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость свою…

 

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слёзы лил, а ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла…

 

Ничего он не забыл. И Она, как покажет время, не найдёт того – «другого», которому отдаст свою судьбу: не найдёт «приют соей гордыне». С очередных гастролей Люба вернётся домой беременной, расставшись «по своей инициативе» с очередным поклонником-актёром. Она очень боится материнства и хочет избавиться от ребёнка. Но слишком поздно. Да и на семейном совете Блок предлагает ей оставить малыша и выдать его за их общего. В феврале 1909 года рождается мальчик, которого в честь знаменитого деда, создавшего периодическую систему элементов, называют Дмитрием. Однако малыш прожил всего восемь дней…

Общее горе их снова сближает. Люба остаётся. Летом они вместе едут в Италию. Из его записных книжек видно, что хорошо ему с ней, что он любит «её милое лицо, её беззаботность, детские шалости». Отмечает, «как она похорошела, помолодела в Венеции». Что она необходима ему: «Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла?».

Они побывают в Академии, во Дворце Дожей. Блоку нравится итальянское Возрождение, особенно – сцены Благовещенья. Любуясь картинами, он на какое-то время вновь погружается во времена Прекрасной Дамы: «Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда Твой раб, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся. Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидеть зарю Твою. Возвратись…».

И в эти же дни, путешествуя по Италии, он впервые видит свою страну со стороны, на расстоянии, и она кажется ему ужасной. Всплывает то, о чём за несколько дней до отъезда за границу он писал матери, вернувшись с «Трёх сестёр» потрясённым: «Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живём за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга…».

Теперь в Венеции эти чувства только усиливаются: «Несчастную мою нищую Россию с её смехотворным правительством… с ребяческой интеллигенцией я презирал бы глубоко, если бы не был русским… Единственное место, где я могу жить, – всё-таки Россия, но ужаснее того, что в ней, нет нигде… – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал…».

Он и здесь постоянно ищет какой-то выход – «свет в конце тоннеля», но не находит: «Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Её позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция… Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня – всё та же – лирическая величина. На самом деле – её нет, не было и не будет».

Всё это происходит в его душе и ещё – желание быть свободным, хотя понимает, что быть свободным по большому счёту – значит, больше не зарабатывать на жизнь своим пером: «Надо резко повернуть, пока ещё не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство – отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить. А искусство – моё драгоценное, выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, – пусть оно остаётся искусством без…модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актёрства и актёров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться, неужели это невыполнимо?.. Мне кажется, что только при таких условиях я могу опять что-нибудь создать… Как Люба могла бы мне в этом помочь…».

Флоренция, Сиена, Милан, – всё это потом выльется в «Итальянские стихи», – самую классическую часть его творчества:

…Слабеет жизни гул упорный.

Уходит вспять прилив забот.

И некий ветр сквозь бархат чёрный

О жизни будущей поёт…

………………………………………………….

Кто даст мне жизнь? Потомок дожа,

Купец, рыбак, иль иерей

В грядущем мраке делит ложе

С грядущей матерью моей…

…………………………………………………

Нет! Всё, что есть, что было – живо!

Мечты, виденья, думы – прочь!

Волна возвратного прилива

Бросает в бархатную ночь.

 

Они ещё проедут через Бад-Наугейм. С первого приезда сюда прошло двенадцать лет. Просыпается память о первой любви – нежные, трогательные воспоминания. В записной книжке его об этом недолгом возвращении находим: «Первой влюблённости, если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя соединяться с очень красивой женщиной, надо избрать для этого только дурных собой…)».

Эта мысль или чувство «сладкого отвращения к половому акту» с той, кто для тебя Прекрасна и Возвышена, отразилось и на его изначальном отношении к Любе, что, к большому сожалению обоих, вылилось в драму их личной жизни. О чём он позже заметит: «У меня женщин не 100 – 200 – 300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные, и они – разные, и я – разный».

 

***

Вернувшись в Россию, они тотчас едут в любимое Шахматово, где их ждёт лето и такое желанное уединение, о чём так недавно мечталось ему в Италии.

Но… Блок вдруг обнаруживает, что там ему не живётся. Почему-то становится скучно в этих, некогда дорогих местах, рядом с любимыми – женой и матерью, которые делают всё, чтобы ему было хорошо. И они обе для него дороги. Но… оказалось, изнывает он здесь, в деревенской глуши…

В Петербурге тоже радости не находит. Хотя здесь – шумный успех у его цикла «Итальянских стихов» и пишет он много статей, которые печатают все крупные газеты. Однако ко всему этому Блок почти равнодушен. Хочет, правда, чтобы поставили его «Песню Судьбы», но это затягивается!

Образуется какой-то душевный тупик: «Я уже третью неделю сижу безвыходно дома, и часто это страшно угнетает меня. Единственное «утешение» – всеобщий ужас, который господствует везде, куда ни взглянешь. Все люди, живущие в России, ведут её и себя к погибели. Теперь окончательно водворился «прочный порядок», заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко – у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение… ведёт лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни… Всё одинаково смрадно, грязно и душно…»:

Как тяжело ходить среди людей

И притворяться непогибшим,

И об игре трагической страстей

Повествовать ещё не жившим.

 

И вглядываясь в свой ночной кошмар,

Строй находить в нестройном вихре чувства,

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельный пожар!

 

В другом стихотворении – о Руси, судьбу которой никогда не отделяет от своей, пишет:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?

 

Знала ли что? Или в бога ты верила?

Что там услышишь из песен твоих?

Чудь начудила, да Меря намерила

Гатей, дорог да столбов верстовых…

 

Лодки да грады по рекам рубила ты,

Но до Царьградских святынь не дошла…

Соколов, лебедей в степь распустила ты –

Кинулась в степи чёрная мгла…

 

За море Чёрное, за море Белое

В чёрные ночи и белые дни

Дико глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни…

 

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево?

Вольным играешься духом моим?

 

В эти же дни продолжают звучать и уже привычно сводящие с ума всю поэтическую Россию его мотивы:

…Две тени, слитых в поцелуе,

Летят у полости саней.

Но не таясь и не ревнуя,

Я с этой новой – с пленной – с ней.

 

Да, есть печальная услада

В том, что любовь пройдёт, как снег.

О, разве, разве клясться надо

В старинной верности навек?

………………………………………

Я чту обряд: легко заправить

Медвежью полость на лету,

И, тонкий стан обняв, лукавить

И мчаться в снег и в темноту,

 

И помнить узкие ботинки,

Влюбляясь в хладные меха…

Ведь грудь моя на поединке

Не встретит шпаги жениха…

…………………………………………

Чем ночь прошедшая сияла

Чем настоящая зовёт,

Всё только – продолженье бала,

Из света в сумрак переход…

 

Однако всё ближе знаменитые строчки «Возмездия»:

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий,

Иль ясность божьего лица…

 

Перед ними будет стоять эпиграф из Ибсена: «Юность – это возмездие»…

 

***

С конца 1909 года следует полоса утрат. 1 декабря в Варшаве умирает отец. Сын едет прощаться, неожиданно для себя ощутив к нему – «человеку, который при жизни был совершенно чужим…, посмертную любовь и непонятное раскаяние…». Собственно, из этого чувства и там же – в Варшаве родится мысль о таком эпиграфе из Ибсена…

Затем 1910 год – смерть Комиссаржевской, Врубеля, Толстого.

С Комиссаржевской «умерла лирическая нота на сцене»; с Врубелем – громадный личный мир художника, «безумство, упорство – вплоть до помешательства»; с Толстым умерла «человеческая нежность – мудрая человечность».

Всё это и другие события «мирового водоворота» – грандиозные забастовки железнодорожных рабочих в Лондоне, убийство Столыпина и переход управления страной «из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции»... – для него «имеют один музыкальный смысл» и подсказывают структуру поэмы «Возмездие».

Путешествие в Варшаву, похороны и потрясшая его посмертная близость к отцу ускоряют её начало.

 Поэма, в которой на фоне судьбы его семьи или рода, пройдёт судьба страны, должна состоять из пролога, трёх больших глав и эпилога.

Первая глава начнётся 70-ми годами 19-го века: в просвещённую либеральную семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма».

Вторая – с конца 19-го входит в начало 20-го века. В ней речь пойдёт о сыне этого «демона» – наследнике «его мятежных порывов и болезненных падений». Сын – одно из звеньев «длинного рода», от которого потом «не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа…».

В третьей – о том, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», – человеком, «похожим на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притуплёнными, однако, болезнью века…».

В эпилоге должен быть изображён младенец, «которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чём не ведающая». Она баюкает и кормит грудью сына, и сын растёт. Он начинает уже играть и повторять вслед за матерью: «И за тебя, моя свобода, взойду на чёрный эшафот». Этот мальчик и есть «отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю…».

Поэма должна сопровождаться лейтмотивом «Возмездия». Он будет чем-то вроде мазурки – танца, который «носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле… и Мицкевича на русских и парижских балах…».

В первой главе мазурка «легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры».

Во второй – танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор.

В третьей главе мелодия «разгулялась»: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесёнными снегом польскими клеверными полями. И в ней явственно «слышится уже голос «Возмездия»…

Вот такое преддверье великой, но, к сожалению, незаконченной поэмы.

И хотя она останется неоконченной, будет признана «шедевром мировой литературы».

В её прологе ямб напоминает пушкинский стих:

…Но ты, художник, твёрдо веруй                              

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить всё, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет твёрд и ясен.

Сотри случайные черты –

И ты увидишь: мир прекрасен.

Познай, где свет, – поймёшь, где тьма.

Пускай же всё пройдёт неспешно,

Что в мире свято, что в нём грешно,

Сквозь жар души, сквозь хлад ума…

 

Девятнадцатый век, о котором речь идёт в первой главе, – это эпоха Бекетова-деда, спокойная, простая, деятельная, с её «либеральным милым образом мысли и не менее милым образом жизни».

К концу века очень быстро происходит распад – вокруг человека и в нём самом: исподволь, незаметно начинают сказываться первые его признаки. Они отражаются на внешней и внутренней жизни – всё меняется «снаружи», как и меняется в умах, «охваченных лихорадочными и бесплодными построениями»:

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной беззвездный

Беспечный брошен человек!..

…………………………………………

…Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин,

Застольных спичей, красных слов,

Век акций, рент и облигаций,

И мало действенных умов…

…………………………………………

 …Век буржуазного богатства

(Растущего незримо зла!).

Под знаком равенства и братства

Здесь зрели тёмные дела…

…………………………………………

…А вместо подвигов – «психоз»,

И вечно ссорится начальство,

И длинный громоздкой обоз

Волочит за собой команда,

Штаб, интендантов, грязь кляня,

Рожком горниста – рог Роланда

И шлем – фуражкой заменя…

Тот век немало проклинали

И не устанут проклинать.

И как избыть его печали?

Он мягко стлал – да жёстко спать…

 

Грядёт двадцатый век – век комет, вооружений, авиации и… оскудения веры:

Двадцатый век… ещё бездомней,

Ещё страшнее жизни мгла…

………………………………………

…Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер…

………………………………………

…И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И чёрная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

 

Повествование продолжается. «Демон» бросается на свою добычу, как ястреб, и юная девушка, рождённая для мирной жизни, вырвана из лона семьи:

…Жених – противник все обрядов

(Когда «страдает так народ»).

Невеста – точно тех же взглядов:

Она – с ним об руку идёт,

Чтоб вместе бросить луч прекрасный,

«Луч света в царстве темноты»…

………………………………………

…Связал её своей судьбой,

И вдаль увёз её с собой,

Уже питая в сердце скуку, –

Чтобы жена с ним до звезды

Делила книжные труды…

……………………………………….

…В семье печаль. Упразднена,

Как будто часть её большая:

Всех веселила дочь меньшая,

Но из семьи ушла она…

…………………………………………………..

…Тоска! От дочки вести скудны…

Вдруг – возвращается она…

Что с ней? Как стан прозрачный тонок!

Худа, измучена, бледна…

И на руках лежит ребёнок.

 

Этот ребёнок во второй главе – уже юноша и даже молодой человек. Он бродит по широким набережным Невы, обращается к «проклятому городу», которому «однажды суждено исчезнуть»:

…О, город мой неуловимый,

Зачем над бездной ты возник?

Ты помнишь: выйдя ночью белой

Туда, где в море сфинкс глядит,

И на обтёсанный гранит

Склонясь главой отяжелелой,

Ты слышать мог: вдали, вдали,

Как будто с моря звук тревожный,

Для божьей тверди невозможный

И необычный для земли…

…………………………………………

…Какие ж сны тебе, Россия,

Какие бури суждены?

Но в эти времена глухие

Не всем, конечно, снились сны…

…………………………………………

…Уже грядущий день сиял,

И дремлющими вымпелами

Уж ветер утренний играл,

Раскинулась необозримо

Уже кровавая заря,

Грозя Артуром и Цусимой,

Грозя Девятым января…

 

Современники сразу услышат здесь «отзвуки пушкинского «Медного всадника», голоса Гоголя и Достоевского…». Да и как можно было не услышать, когда Блок, как и великие его предшественники – «собратья по перу и мысли», стал в поэме «певцом Петербурга» – его тайны и необычайной судьбы…

В третьей незаконченной главе уходит из жизни отец – бывший блестящий «демон»:

Отец лежит в «Аллее роз»,

Уже с усталостью не споря,

А сына поезд мчит в мороз

От берегов родного моря…

…………………………………………

…Вокзал заплёванный, дома,

Коварно преданные вьюгам;

Мост через Вислу, как тюрьма;

Отец, сражённый злым недугом…

……………………………………………

…Да, сын любил тогда отца

Впервой – и, может быть, в последний,

Сквозь скуку панихид, обедней,

Сквозь пошлость жизни без конца…

 

А дальше все предшествующие размышления выливаются в знаменитые строчки, которыми неоконченной, к сожалению, поэме будет суждено завершиться:

…Когда ты загнан и забит

Людьми, заботой иль тоскою;

Когда под гробовой доскою

Всё, что тебя пленяло, спит;

Когда по городской пустыне,

Отчаявшийся и больной,

Ты возвращаешься домой,

И тяжелит ресницы иней,

Тогда – остановись на миг

Послушать тишину ночную:

Постигнешь слухом жизнь иную,

Которой днём ты не постиг;

По-новому окинешь взглядом

Даль снежных улиц, дым костра,

Ночь, тихо ждущую утра

Над белым запушённым садом,

И небо – книгу между книг;

Найдёшь в душе опустошённой

Вновь образ матери склонённый,

И в этот несравненный миг –

Узоры на стекле фонарном,

Мороз, оледенивший кровь,

Твоя холодная любовь –

Всё вспыхнет в сердце благодарном,

Ты всё благословишь тогда,

Поняв, что жизнь – безмерна боле,

Чем quantum satis Бранда воли.

А мир – прекрасен, как всегда.

 

Quantum satis» по латыни: «сколько схватишь» или литературно – «сколько потребуется» – приведены слова Бранда – героя одноимённой драмы Ибсена «В полную меру»).

Поэму Блок писал частями вплоть до лета 1919 года, и её завершающие строчки стали откровением прожитой жизни – такой короткой, но яркой, неординарной, полной внутренней драмы, приведшей в итоге к трагедии.

Несмотря на то, что творилось в его душе, поэт сумел быть объективным – выше «личных бурь», о чём говорит последняя строчка, и что свидетельствует о величии его духа.

 

***

Поскольку окончательному замыслу поэмы суждено было получить рождение в Варшаве, на этой поездке, а точнее, её результатах остановлюсь чуть подробнее.

Поездка оказалась для него мучительной, так как на сей раз едет один, а ему с какой-то поры «всё труднее и труднее обходиться без Любы». Потому и запись в дневнике: «…Всё что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватило сил…Только её со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться…».

В Варшаве его ждёт немало дел. Он встречается со второй женой отца и своей сводной сестрой – девушкой шестнадцати лет, с которой делит наследство: «около восьмидесяти тысяч рублей».

Материальные заботы и раньше не обременяли Блока: в первые годы женитьбы молодые жили у его матери, а в 1907-м году после смерти Менделеева им досталось и небольшое наследство. Да и литературных заработков популярного, всюду желанного поэта «на жизнь хватало».

Но таких денег у него ещё не было. Теперь он может «жить на широкую ногу, путешествовать, купить старинную мебель, которую облюбовала жена» во время их походов в антикварную лавку…

Часто переезжая из квартиры в квартиру, он всегда жил вдали от богатых кварталов, но обязательно, поблизости реки или каналов. Вода, острова, и залив влекли его неотвратимо. И нравились «подозрительные закоулки», в которых «странного поэта» часто видели блуждающим среди портовых и заводских рабочих. Заходил в убогие пивные, где подавали только водку, пиво или чай.

Был и завсегдатаем известных ресторанов на северной окраине Петербурга; там пели его любимые цыгане, и благодаря им эти места становились для него «лучшими местами на свете».

В этом смешении мест и настроений постоянно рожаются магические строчки. Они с быстротой молнии распространяются поклонниками, сходящими по нему с ума, в Петербурге, Москве, Киеве… Строчки, которым, как и многому, что он напишет, суждено стать знаменитыми и остаться во времени:

…Я сидел у окна в переполненном зале,

Где-то пели смычки о любви.

Я послал тебе чёрную розу в бокале

Золотого, как небо, аи.

………………………………………………………………

И сейчас же в ответ что-то грянули струны,

Исступлённо запели смычки…

Но была ты со мной всем презрением юным,

Чуть заметным дрожаньем руки…

 

Ты рванулась движеньем испуганной птицы

Ты прошла, словно сон мой, легка…

И вздохнули духи, задремали ресницы,

Зашептались тревожно шелка.

 

Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала

И, бросая, кричала: «Лови!..»

А монисто бренчало, цыганка плясала

И визжала заре о любви.

 

И в этот же период – двумя месяцами позже:

Под насыпью, во рву нескошенном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая…

……………………………………………

…Не подходите к ней с вопросами,

Вам всё равно, а ей – довольно:

Любовью, грязью иль колёсами

Она раздавлена – всё больно.

 

В Петербург переселилась сводная сестра Ангелина, милая очаровательная девушка – «единственная кровная ниточка», связывающая его с отцом. Он любит что-то показать ей в городе или рассказать. С ней ему «временами бывает тепло и просто».

Во время войны она умрёт от туберкулёза…

Поскольку появились свободные деньги, решено перестроить шахматовский дом. Шахматово для него дорого, и хотя ему здесь скучно, не хочет, чтобы в это место пришло запустение.

После того, как всё перестроено, они с Любой мечтают о путешествии в Европу: хотят побывать во Франции, Бельгии, Голландии и Германии. И едут. Сперва проводят месяц в курортном Абервраке, потом – Париж, где несколько раз подолгу бывают в Лувре. Он мечтал посмотреть «Джоконду», но её только что похитили: «…Печальный, заброшенный Лувр – место для того, чтобы приходить, плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растёт каждый год, а бюджет Лувра остаётся прежним уже 60 лет. Первая причина (и единственная) кражи Джоконды – дредноуты…».

Здесь – в Европе он охвачен «неясными и противоречивыми чувствами ещё сильнее, чем в 1909 году в Италии. Да, видеть эти древние камни, приветствовать руины – прекрасно и трогательно. Но Европа – не только музей, где прогуливаются туристы. Жизнь грохочет в ней, и что за страшная жизнь! Крупп наращивает вооружения; французы думают лишь о том, как отыграться, в Португалии и Италии – землетрясения; влияние Америки всё больше сказывается на вкусах и нравах, и это напоминает ухаживание юного боксёра за старой аристократкой…».

Быстрое развитие «синематографа», автомобилизма и авиации видится ему «предвестием ужасной катастрофы…» – войны, упадка культуры?он даже не уточняет. Но чувство, что «в воздухе пахнет войной…, и она неминуема» и что «Европа готова сражаться», его не отпускает. Оно даже усиливается: «Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может, наконец, спокойно протянуться в могиле», – так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…».

Из первого путешествие в Европу он привёз «Итальянские стихи». Сейчас – «любовь к старым бретонским легендам, интерес к средним векам» и замысел поэмы, которая позднее выльется в историческую драму «Роза и Крест», действие которой происходит в южной и северной французских провинциях в начале 13-го столетия.

В своих набросках Блок напишет: «Эпиграфом ко всей пьесе может служить стихотворение Тютчева «Два голоса»:

Тревога и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

 

***

А в литературной жизни России постепенно происходят изменения. После 1910 года «башня» Иванова начинает утрачивать былую притягательность. Белый увлёкся антропософией, Брюсов превратил свою поэзию в сплошной эксперимент – в «фиолетовые руки на эмалевой стене», Мережковский и Гиппиус видят в стихах и прозе лишь «рупор для своих политических и религиозных идей». Все вокруг в литературном мире и среди просвещённых читателей начинают поговаривать о кризисе символизма. А ещё о том, что в России остаётся один крупный поэт – Александр Блок, «к которому никакие «измы» не подходят, поскольку он выше их».

Сам же он в это время пишет: «Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме (имеется в виду «Возмездие»), и на моём чувстве мира. Я думаю, что последняя тень «декадентства» отошла. Я определённо хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей – притом в том, в чём прежде их не видел. С одной стороны – я «общественное животное», у меня есть определённый публицистический пафос и потребность общения с людьми – всё более по существу. С другой – я физически окреп и очень серьёзно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной. Я очень не прочь не только от восстановлений кровообращения (пойду сегодня уговориться с массажистом), но и от гимнастических упражнений. Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определённое место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далёк) – с этим связалось художественное творчество…».

Немного позже, когда уйдёт в мир иной его сводная сестра, он напишет посвященные её памяти строчки, в которых будет звучать мотив того, что сейчас для него «довольно неожиданно»; и в этом «неожиданно» многое связано с коротким и таким благотворным появлением в его жизни «милого, родного» существа:

О, я хочу безумно жить:

Всё сущее – увековечить,

Безличное – вочеловечить,

Несбывшееся – воплотить!

 

Пусть душит жизни сон тяжёлый,

Пусть задыхаюсь в этом сне, –

Быть может, юноша весёлый

В грядущем скажет обо мне:

 

«Простим угрюмство – разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!».

 

Пройдут годы, и кто бы из близких или хорошо его знающих людей о нём ни вспоминал – о его внутренних страданиях, смятениях, «пригвождениях к трактирной стойке», – в конечном счёте все отмечали, что написал он о себе в этом стихотворении словами «юноши весёлого» абсолютно точно. Вспомним хотя бы эпизод, рассказанный ранее Горьким…

Но вернёмся ближе к зиме 11-12 годов. Всё это «довольно неожиданно» не только для него, но и тех, кто близко его знает. Он почти не пьёт. Женщины «проходят чередой, не оставляя воспоминаний». И хотя называет эти годы «мрачными, серыми, нескончаемыми», стихи, по всеобщему мнению, «достигают невиданного совершенства». Например, его «зеркальное», вызвавшее и вызывающее до сих пор всеобщее восхищение своей «лаконичной глубиной»:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи ещё хоть четверть века –

Всё будет так. Исхода нет.

 

Умрёшь – начнёшь опять сначала,

И повторится всё как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

 

И тем не менее годы эти кажутся ему «пустыми». Такое настроение в немалой степени от того, что всё-таки здоровье пошатнулось. Может, именно поэтому так восхищается он сейчас физической силой и борцами. Сам же страдает от цинги, и его «неврастения тревожит врачей».

Он лечится, много времени проводит дома, хотя скучает, несмотря на присутствие Любы. А ещё – его снова влечёт театр…

Летом 1912 года Мейерхольд и его труппа дают несколько представлений в Териоках – небольшом финском водном курорте в двух часах езды от Петербурга по железной дороге. Артисты снимают на всё лето просторный загородный дом, окружённый огромным парком, и Блок приезжает сюда к Любе каждую неделю. Ей поручены ответственные роли в Мольере, Бернарде Шоу, Гольдони, Стринберге, и она в восторге. Не только от ролей, но и общей атмосферы веселья, переездов, танцевальных вечеров Айседоры Дункан, оперы, музыки Вагнера… Это очень радует Блока.

И его самого чествуют в Териоках. Он желанен и любим. Поэта приветствует восхищённая поклонница – дочь шведского короля, побывавшая проездом в Териоках на постановке Стринберга.

 

***

Но… Блок всё сильнее ощущает усталость.

В редкие свободные дни Люба приезжает в Петербург, где он ждёт её нетерпеливый и счастливый. Готовится к каждой встрече: покупает цветы и «словно наводит порядок в своей душе». Она приезжает оживлённая, радостная. Вместе ужинают и болтают до поздней ночи Им так хорошо: «Вечером принёс Любе, которая сидит дома в уюте, горлышко побаливает, шоколаду, пирожного и забав – фейерверк: фараоновы змеи, фонтаны и проч.».

Но бывает и так, что ждёт напрасно, и это сильно огорчает: «В моей жизни всё время происходит что-то бесконечно тяжёлое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го и на основании её слов, я мог ждать сегодня или её или телеграмму о том, когда она приедет. И вот – третий час, день потерян, всё утро – напряжённое ожидание, и, значит, плохая подготовка встречи».

Даже «плохая подготовка встречи» его сильно огорчает. Хотя такая реакция во многом и от того, что «усталость всё усиливается; тело сохраняет видимость здоровья, но его явно что-то точит».

Он поздно встаёт и начинает день с чтения газет: «реакция, революция, угроза войны, надменная и вероломная Германия, ограниченная и самодовольная Франция, нерешительная и враждебно настроенная Англия…». Потом берётся за бесчисленные журналы: «Мережковский проповедует в пустыне; инстинкт самосохранения заставляет Брюсова сблизиться с футуристами, но они не обращают на него внимания, несмотря на все его потуги; ультраправые переживают свои замшелые лозунги и видят спасение самодержавия в виселице…».

А ещё Блок ведёт обширную переписку: в основном письмами «донимают» издатели.

Потом он держит корректуру третьей книги стихов, которая вот-вот выйдет в московском издательстве «Мусагет», где сотрудничает Белый. Через силу отделывает несколько стихотворений: быстро устаёт…

Тем не менее третья книга из его 3-х томного «Собрания стихотворений», вышедшая в 1912 году, по всеобщему признанию – «лучшее, что было создано на поэтическом небосклоне после Тютчева». Она в очередной раз показывает, насколько Блок возвышается надо всеми поэтами-современниками. И признают это все, несмотря на расхождения во вкусах, жизненных позициях…

У него же – амплитуда настроений, нередко значительная, о чём он сам однажды напишет:

И вновь – порывы юных лет,

И взрывы сил, и крайность мнений…

Но счастья не было – и нет,

Хоть в этом больше нет сомнений!

 

Пройди опасные года.

Тебя подстерегают всюду.

Но, если выйдешь цел – тогда

Ты, наконец, поверишь чуду.

 

И, наконец, увидишь ты,

Что счастья и не надо было,

Что сей несбыточной мечты

И на полжизни не хватило.

 

Что через край перелилась

Восторга творческого чаша,

И всё уж не моё, а наше,

И с миром утвердилась связь. –

 

И только с нежною улыбкой

Порою будешь вспоминать

О детской той мечте, о зыбкой,

Что счастием привыкли звать!

 

Но эти внутренние «порывы юных лет» и поддерживают, когда «на дне твоей души, безрадостной и чёрной, безверие и грусть». К сожалению, с годами «безверие и грусть» неотвратимо усиливаются: «Кровь стынет от стыда и отчаяния. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение – только скит; барская квартира с плотными дверьми – ещё хуже. Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня совесть не чиста…». Именно это ощущение, что «у меня совесть не чиста», с какого-то момента и оседает «на дне души»…

Всё его страшит, всё ужасает: лица на улицах, в трамваях… лицо прислуги: «Я вдруг заметил её физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом – девка как девка, и вдруг – гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего – смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматово тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, как, например, генерала, с исключительно жирным затылком… То и другое – одинаковое вырождение, внушающее страх – тем, что человеческое связано с неизвестным».

В ту пору его знаменитый дед-Бекетов не мог рассказать внуку о «скрытых и неизвестных резервах нашего генома». О том, что в процессе жизни у высших организмов, к каким относится и человек, реализуется не больше десяти процентов, находящейся в нём «генетической информации». А содержание другой – «дремлющей части» нашего генома – тайна природы, которая, может, и хранит ответ, почему в нас «человеческое связано с неизвестным». И почему в ком-то проявляется в виде высочайших поступков духа, а в ком-то – в виде «вырождения». Хотя в каждом из нас много чего проявляется, порой, непонятного, необъяснимого и не сочетаемого…

Но, к счастью, есть Люба. Она оглушает его театральными «сплетнями». Он восхищённо ловит каждое её слово. А ещё его охватывает желание увидеть жену на сцене. Но втайне от неё.

Однако, когда она начинает рассказывать о Мейерхольде и его новаторских идеях, он не может скрыть раздражения и пытается втолковать ей, что «модернисты» их с ней разделяют – что «они пусты, в них нет ничего значительного и истинного», а Мейерхольд в искусстве – «просто соглашатель». Всё это Любу сильно огорчает, но не до такой степени, чтобы ссориться. Да и видит она, как что-то его «точит». Однажды он признается: «Я бы хотел жить, если бы знал как».

Но, видно, Люба и есть та «соломинка», которая не позволяет ему бесповоротно пойти на дно. И однажды вечером, вместо того, чтобы, как нередко теперь бывает, писать и отправлять ей стихи, переписывает в свой дневник стихотворение Каролины Павловой:

Ты всё, что сердцу мило,

С чем сжился я умом;

Ты мне любовь и сила; –

Спи безмятежным сном.

 

Ты мне любовь и сила,

И свет в пути моём;

Всё, что мне жизнь сулила; –

Спи безмятежным сном.

 

Всё, что мне жизнь сулила

Напрасно с каждым днём;

Весь бред младого пыла; –

Спи безмятежным сном.

 

Судьба осуществила

Всё в образе одном,

Одно горит светило; –

Спи безмятежным сном.

 

Она, созданная его воображением, очень во многом придуманная «Прекрасная Дама», так и останется для него всем «в образе одном»…

 

***

Но жизнь продолжается. Алексей Ремизов знакомит его с Михаилом Терещенко – умным, образованным и сказочно богатым молодым человеком, который хочет стать просвещённым меценатом молодых писателей и поэтов. Он намерен издавать журнал, основать издательство – это будет издательство «Сирин», – чтобы его любимые Ремизов, Сологуб, Белый, Блок были главными и постоянными авторами. В этих начинаниях его поддерживают две сестры – «деятельные, энергичные барышни».

И отныне, исполненный рвения Михаил Терещенко – позже ещё и министр финансов, а затем министр иностранных дел во Временном правительстве – неразлучен со «своими новыми друзьями». Он возит Ремизова и Блока обедать на Острова. А по вечерам единомышленники встречаются вновь, весело болтают, спорят, и у них рождаются бесконечные замыслы. Эта дружба приносит Блоку успокоение, и он её ценит. Влияет новая дружба и на его работу – заканчивает «Розу и Крест», которую писал фрагментами, нередко отвлекаясь.

Эта средневековая рыцарская драма очень волнует Терещенко, и он бредит замыслом её поставить.

Они подолгу обсуждают возможность постановки. Блоку всё больше нравятся эти встречи. Может, ещё и потому, что он слегка увлечён одной из сестёр нового друга. А это в свою очередь приводит к смене прежних увлечений: любование цирковыми борцами уступает место восторгу от русских горок, которые влекут всё больше. Ему хочется приобщить Терещенко к своему новому увлечению, и он «чуть не силой» приводит того в Луна-парк.

В том шумном и весёлом месте они ещё и беседуют о самых серьёзных вещах: «Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и всё, что может, думает он, давать религия, даёт ему искусство… Я стал в ответ развивать своё всегдашнее: ЧТО в искусстве – бесконечность, неведомо «о чём», по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть, ТО в религии – конец, ведомо «о чём», полнота, спасение…

И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мною бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел вернуть. Того, что за этим, нельзя любить… я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т.е. не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что её делает чёрной, страшной, что её отталкивает…».

Вот эти глубины, в какие он проник, и стали «личным результатом души». Его души…

А ещё обсуждают, где ставить «Розу и Крест». Вспоминают о Дягилеве, но Блок решает прочесть драму Станиславскому.

Однако Станиславский, предпочитавший реалистический, психологический театр, остался равнодушен к драме, которую посчитал «скорее романтической поэмой, нежели театральной пьесой».

И всё же он не отказывает Блоку. Тот надеется на постановку целый год, но время летит, и ничего не происходит…

Лишь в 1916 году его вызовут в Москву, где актёры будут разучивать роли, станут утрясаться последние мелочи, а Блок – находиться в радостном ожидании. Но… революция 1917 года всем этим надеждам положит конец.

Позже он скажет, что встреча с самим Станиславским его «скорее огорчила».

Вероятно потому, что отношение к театру менялось у Блока не в лучшую сторону. В период «Балаганчика» новый театр Мейерхольда казался ему непревзойдённым. Позже – в 1912 году, узнав, благодаря Любе, его «скрытые пружины», разочаровался в нём и, следовательно, в самом Мейерхольде. А потом его озадачил и привёл в недоумение Художественный театр: «что-то в нём кажется безнадёжно устаревшим, безжизненным…».

К театру он ещё вернётся. Это будет в 1919 году, «но на сей раз ради заработка»…

А тем временем в издательстве Михаила Терещенко выходят сочинения Ремизова, Сологуба. Лихорадочно и в очень «стеснённых обстоятельствах» работает над своим «Петербургом» Белый. Зная об этих «обстоятельствах», Блок посылает ему пятьсот рублей и убеждает Терещенко издать «Петербург», который станет «одним из самых необыкновенных прозаических произведений, вышедших накануне Первой мировой войны»…

Приближается лето. Терещенко уезжает из Петербурга, а Блок и Люба собираются провести месяц на побережье Средиземного моря, в стране басков.

Там – в курортной деревеньке Гетари, дни их текут незаметно и беспечно. Они плавают, ездят верхом и наслаждаются особым незнакомым привкусом воздуха Средиземного моря. «…Природа здесь пышная, люди беззаботные, солнце щедрое, палящее. Как тяжело расставаться с этим чудесным пленительным краем!..».

Но Люба должна вернуться в театр, а он – к неотложным делам. Приходится возвращаться. И для него, и для неё – именно «приходится»…

В Петербурге ходит в оперу. В Большом Мариинском и Театре музыкальной драмы репертуар почти одинаковый. Но в Театре музыкальной драмы «декорации современнее, актёры моложе и иная манера игры». В ту пору этот театр был очень популярен, «зрители в нём – проще и серьёзнее, чем в императорских театрах».

Здесь поёт арию Кармен высокая, худощавая, с рыжими волосами, зелёными глазами, необыкновенной осанкой солистка Любовь Дельмас. Стоило Блоку увидеть и одновременно услышать её в этой роли, где судьба героини из новеллы Мериме сливается с музыкой Бизе в один пламенный, страстный образ, он сразу забывает о любимой цыганщине…

Эта любовь – такая непохожая на его прежние увлечения, откроет Блоку грустную истину: молодость кончилась. Если время с Волоховой наполняли цыгане, безумства, музыка, белые ночи, любовные бури… то теперь «утихшая страсть превратилась в преданную дружбу». И его восторженные чувства и стихи непонятным образом уживаются с мирными прогулками, тихими вечерами, проведёнными с Дельмас.

Эта тонкая и умная женщина, которую он ассоциирует и с Кармен, и с неожиданно прекрасным сном, понимает и угадывает «всю мучительную сложность Блока». И ему с ней «одновременно светло, пленительно и уютно, как в детстве»:

Ты – как отзвук забытого гимна

В моей чёрной и дикой судьбе,

О, Кармен, мне печально и дивно,

Что приснился мне сон о тебе.

 

Вешний трепет, и лепет, и шелест,

Непробудные, дикие сны,

И твоя одичалая прелесть –

Как гитара, как бубен весны!

 

И проходишь ты в думах и грёзах,

Как царица блаженных времён,

С головой, утопающей в розах,

Погружённая в сказочный сон.

 

Спишь, змеёю склубясь прихотливой,

Спишь в дурмане и видишь во сне

Даль морскую и берег счастливый,

И мечту, недоступную мне.

 

Видишь день беззакатный и жгучий

И любимый, родимый свой край,

Синий, синий, певучий, певучий,

Неподвижно-блаженный, как рай.

 

В том раю тишина бездыханна,

Только в куще сплетённых ветвей

Дивный голос твой, низкий и странный,

Славит бурю цыганских страстей.

 

Этой «царице блаженных времён» посвятит он цикл «Кармен», который составит небольшую, но значимую часть его третьей книги.

А она не оставит Блока до его смерти; будет ему нежным и преданным другом. Во время их встреч красота, выдержка, простота, уравновешенность и почти материнская забота этой одарённой женщины вносят мир в его мятущуюся душу. «Пылкая испанка станет его ангелом-хранителем…».

Но, когда её рядом нет, «трудно представить себе более полное одиночество». Без друзей – у него нет ничего общего с «писательской братией», соседями по литературному словарю 20-го века, – без жены, поскольку «его настоящая жена, связанная с ним роковыми узами, упорно прячет от него своё лицо». Он пытается разглядеть эти «таинственные черты Прекрасной Девы». Не получается…

И здоровье пошатнулось. Всё это нередко приводит к тому, что сникает душой и сам себя не узнаёт:

…Я и сам ведь не такой – не прежний,

Недоступный, чистый, гордый, злой.

Я смотрю верней и безнадежней

На простой и скучный путь земной…

………………………………………………

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою верёвкою кнута?..

 

Такие «качели настроения» продолжаются и продолжаются в борьбе с самим собой…

 

***

Война застаёт его в Шахматове. Блок встретил её «как новую нелепость и без того нелепой жизни». Германию он любил – немецкие университеты, поэтов, музыкантов, философов… И потому трудно ему понять, «почему народы должны сражаться в угоду своим властителям».

Люба сразу выучилась на сестру милосердия и едет на фронт. Михаил Терещенко отказался от всякой литературной деятельности. Петербург – «зловещий и мрачный». Многие друзья в отъезде, а «квартира на Пряжке без Любы опустела».

Но когда его приходит проведать Дельмас, то «Петербург становится по-прежнему прекрасен»…

Однако мысли о войне постоянны. «Одинокую фигуру» Блока, знакомую всему Петербургу, а теперь – с начала войны – Петрограду, часто можно было видеть на вокзале, где он вглядывался, слушал и… предчувствовал:

Петроградское небо мутилось дождём,

На войну уходил эшелон.

Без конца – взвод за взводом и штык за штыком

Наполнял за вагоном вагон.

 

В этом поезде тысячью жизней цвели

Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

Были дымные тучи в крови.

 

И садясь, запевали Варяга одни,

А другие – не в лад – Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука.

 

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под чёрною тучей весёлый горнист

Заиграл к отправленью сигнал.

 

И военною славой заплакал рожок,

Наполняя тревогой сердца,

Громыханье колёс и охрипший свисток

Заглушило ура без конца…

…………………………………………………………

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

Несмотря на дождливую даль,

Это – ясная, твёрдая, верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

 

Эта жалость – её заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть – её застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…

 

Он всегда жил одним дыханием с Россией, и в эти дни душой был там – в этих эшелонах.

А ещё – мучит его постоянный вопрос: «Доколе?»:

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом коршун кружит

И смотрит на пустынный луг, –

В избушке мать над сыном тужит:

«На хлеба, на, на грудь соси,

Расти, покорствуй, крест неси».

 

Идут века, шумит война,

Встаёт мятеж, горят деревни,

А ты всё та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней. –

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

 

В июле 1916 его призывают в армию. Ему ничего не стоило при не самом лучшем здоровье получить заключение домашнего врача, как это делали тогда большинство «диванных патриотов». Однако в далеко не самом призывном возрасте, когда к лету 16-го года армия понесла серьёзные потери солдат, кадровых офицеров и гвардии, Блок, не раздумывая, в свои 36 лет вошёл в число ополченцев старших возрастов.

«Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряжённое с ней – есть хамство», – запишет он в те дни.

Призвали его в инженерную часть Всероссийского Земского Союза, и на фронт он попал табельщиком одной из инженерно-строительных дружин. Эта дружина занимается сооружением в прифронтовой полосе резервных оборонительных позиций. До передовой километров десять, и потому «слышны разрывы снарядов, в небе видны немецкие аэропланы, бомбят железнодорожную станцию неподалёку…».

На службе он – образцовый чиновник: предельно аккуратен, со всеми корректен и вежлив, что отмечает каждый сослуживец. Когда его удивлённо спросят, чем вызвано такое усердие, скажет: «Поэт не должен терять носовых платков».

Блок исполняет обязанности заведующего партией. Под его началом две тысячи человек. Приходится полдня сидеть в седле, объезжая все точки. Вторую половину сидит за табелями и отчётами. Вечером единственный отдых – шахматы.

Такую жизнь переносит «легко и не без удовольствия». В какой-то момент запишет: «Во всём этом много хорошего, но когда это прекратится, всё покажется сном…».

 

***

В начале марта его отзывают в Петроград. Там – февральская революция, царь отрёкся от престола, создано Временное правительство, в котором Михаил Терещенко назначен министром финансов.

Блока, как человека безукоризненной репутации, приглашают принять участие в качестве редактора в работе «Чрезвычайной следственной комиссии», созданной для расследования противозаконных действий бывших министров и прочих должностных лиц гражданского, военного и морского ведомств.

В городе царит праздник, мгновенно разносятся живительные, пьянящие вести. Война далеко. И впервые в жизни вечно страдающий от невыносимого одиночества Блок чувствует полное единение с народом.

Он, конечно, не знал этого народа, считал его бесконечно далёким, а, порой, и боялся его. Но сейчас делит его радости и надежды и чувствует себя готовым «разделить его борьбу и страдания»…

Однако очень скоро надежды рассеются, радость и пыл угаснут. Русские социалисты, как и их французские и английские собратья, прежде всего хотят разбить Германию.

И Блок «вновь один – со своей жаждой мира, внезапной тревогой и новым предчувствием катастрофы…».

С пугающей быстротой распространяется разруха. Битком набитые поезда плохо обеспечивают перевозки. Почта работает всё хуже. Снабжение – со всё большими перебоями.

Но – весна, и город прекрасен: весь в красных знамёнах, звенящий революционными песнями, хмельной от упований. По нему идут украшенные цветами грузовики с портретами Керенского – первого избранника русской революции.

Блок тоже на какое-то время в этом единении и ожидании перемен к лучшему: «Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя – Петербург 17 года, Россия 17 года», – пишет он в мае.

А через несколько дней: «Трагедия ещё не началась».

Обратим внимание, что так он и не привык к новому названию города, и время от времени старое, привычное – Петербург продолжает появляться в его записях…

Начинается работа в «Чрезвычайной следственной комиссии», состоящая, как он позже скажет, из «заседаний планетарных масштабов». Комиссия заседает ежедневно, и Блок ведёт протоколы бывших – министров и других чиновников высокого ранга, заключённых в Петропавловской крепости.

Эти узники – одни отталкивающие трусостью, другие смелые и решительные, есть среди них и «постаревшие светские львы», которые не в силах понять, что же произошло, – рождают в нём рой мучительных и запутанных чувств. В какие-то дни он готов потребовать смертной казни для всей этой «преступной старой гвардии». А в какие-то пишет: «Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить…; Завтра я опять буду рассматривать этих людей. Я вижу их горе и унижение, я не видел их – в «недосягаемости», в «блеске власти». К ним надо относиться с величайшей пристальностью, в сознании страшной ответственности…».

Эта работа – лишь первая в череде обязанностей, которые Блок на себя взваливает «ради благого будущего». Конечно, теперь и речи быть не может о том, чтобы, как прежде, располагать своим временем по собственному усмотрению, когда бессонные ночи и привольные дни давали возможность писать.

Но он не жалуется, поскольку убеждён, что сейчас должен служить этой революции, перед которой преклоняется. Ему нравится, что «явился революционный народ, сильный и решительный, готовый к действию». Нравится, что народ больше не хочет сражаться и хочет поделить помещичьи земли, взять в руки заводы, дворцы, банки… И второе, что важно, – это мир. Теперь он возможен и даже близок: «Эта чудовищная страшная, безобразная и тупая война может скоро кончиться…».

А времена тяжёлые. Свирепствует засуха. В окрестностях Петербурга горят леса и поля. Грязно-жёлтый туман доходит до предместий. Над страной нависает печаль и тревога. И в его душе тоже: «Страшная усталость… В России всё опять черно… Для России, как и для меня, нет будущего…».

Выплывают фигуры Ленина и Троцкого в противовес нерешительному Керенскому. В июле они пытаются захватить власть, но терпят неудачу, хотя побеждёнными себя не признают.

В обществе раскол. Блок, как и многие, не понимает сути того, что происходит, и потому ему трудно прийти к определённому решению: «Я по-прежнему «не могу выбрать». Для выбора нужно действие воли. Опоры для неё я могу искать только в небе, но небо – сейчас пустое для меня, я ничего не понимаю!..».

Да и как ему – «человеку культуры духа и невольнику совести» – это понять.

Многие вокруг уже сделали выбор. Интеллигенция поддерживает Керенского, желая продолжения войны до поражения Германии и немедленного ареста Ленина и Троцкого.

Блок же согласен с народом, но его раздирают сомнения, противоречия и преследуют тревожные мысли: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также, французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы; это признак, что мы устали от вранья. Нам надоело; этого Европа не осмыслит, ибо это просто, а в её запутанных мозгах – темно. Но, презирая нас более чем когда-либо, они смертельно нас боятся, я думаю; потому что мы, если уж на то пошло, с лёгкостью пропустим сквозь себя жёлтых и затопим ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины. Мы ведь плотина, в плотине – шлюз, и никому отныне не заказано приоткрывать этот шлюз «в сознании своей революционной силы».

Не от этого ли ощущения зарождаются и зреют в нём его гениальные «Скифы», которые всего за два дня «вырвутся» из его души в конце января будущего года ….

В эти дни Мережковский стремится объединить вокруг себя всех, у кого «ещё есть силы и воля обороняться против грядущей тьмы».

Блок держится в стороне, и уже начинают поговаривать о его большевизме. Но он остаётся безучастным.

Скучает по Любе, которая играет в Пскове. А в его дневнике тех дней запись: «Люба, Люба! Что же будет?.. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось: пора кончать».

Она приезжает и видит его «растерянным, усталым, стареющим». Даже солнечный луч вызывает у него грустную улыбку: «Вот немного тепла и света для меня». Жалуется на боли в спине и говорит о приближающейся «тихой старости».

С любопытством наблюдает за своей болезнью – непонятной для докторов болью в спине и ногах: «Вдруг – несколько секунд – почти сумасшествие… почти невыносимо… Иногда мне кажется, что я всё-таки могу сойти с ума».

Любе с ним – «с таким» нелегко, и она этого не скрывает. Да и он, с его врождённой чуткостью, понимает, каково ей сейчас рядом: «Я не умею тешить малютку…, она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры».

Любе передаётся его отчаяние, и она говорит о «коллективном самоубийстве» в обществе и о том, что: «Слишком трудно, всё равно – не распутаемся»…

Но женщины к нему по-прежнему льнут. Навещает Дельмас, а приятельницы и незнакомки присылают письма и любовные признания. И не только: «Каждую ночь всё та же женская тень маячит под окнами». Однако они его больше не интересуют. Если и подходит к окну, то лишь затем, чтобы «послушать приближающийся грохот канонады: вспыхнул корниловский мятеж…».

О том, чтобы жить «свободно, спокойно и мирно», приходится забыть. Кроме работы в Чрезвычайной комиссии, просят войти в состав Литературно-репертуарной комиссии бывших Императорских театров. Он не чувствует себя вправе отказать, и вот уже прикован двойными узами к этой «машине» – скорее бюрократической, чем революционной…

События стремительны и непонятны: «Всё разлагается. В людях какая-то хилость, а большею частью недобросовестность. Я скриплю под заботой и работой. Просветов нет. Наступает голод и холод. Война не кончается, но ходят многие слухи»...

 

***

Октябрь!.. По приказу Троцкого вооружённые рабочие выходят на улицы Петрограда; Ленин произносит пламенную речь, определившую ход событий. Крейсер «Аврора» подходит к Зимнему дворцу и направляет на него пушки. Власть переходит в руки большевиков….

Ледяная, тёмная, тяжкая зима. Неосвещённые улицы по вечерам пустеют. Тюрьмы переполнены новыми пленниками, которым вчера ещё рукоплескали. Связи нет. Город отрезан не только от мира, но и остальной России. На фронте – полный хаос, о бывших союзниках уже никто не вспоминает. Немцы продвигаются, и, кажется, ничто не может их остановить…

Мать получает печальное известие из Шахматова от бывшего управляющего: «Ваше Превосходительство Милостивая Государыня Александра Андреевна.

Именье описали, ключи у меня отобрали, хлеб увезли, оставили мне муки немного… В доме произвели разруху. Письменный стол Александра Александровича открывали топором, всё перерыли.

Безобразие, хулиганства не описать. У библиотеки дверь выломана. Это не свободные граждане, а дикари, человеки-звери… На рояли играли, курили, плевали, надевали бариновы кэпки, взяли бинокли, ножи, деньги, медали, а ещё не знаю, что было, мне стало дурно, я ушёл… Отныне я моим чувством перехожу в непартийные ряды… Есть люди, которые Вас жалеют, и есть ненавидящие…».

Ни мать, ни Блок на письмо не ответят. Никто из них больше в Шахматово не приедет. В 18-м году случится пожар, который уничтожит дом вместе с книгами и архивами…

Двоюродный брат Блока, который будет здесь проездом в 20-м году, не узнает эти места: всё порастёт колючим кустарником…

Однако нужно жить. Но как? Он хотел бы заткнуть уши, чтобы до него не доносились бесчинства пьяной толпы, которая «крушит и грабит магазины, винные подвалы и напивается до бесчувствия». Он хотел бы больше не слышать обо всех этих «бессмысленных и глупых декретах, не способных поддержать хоть какой-то «революционный порядок…». И угораздило же наступить таким временам, когда не знаешь, что делать: «О, сволочь, родимая сволочь!.. К чорту бы всё, к чорту! Забыть и вспомнить другое…». И опять этот «проклятый», назойливый вопрос: «Но как!?» – остаётся без ответа, потому что эта «сволочь – родимая».

Оттого и смятение души. В статье «Интеллигенция и революция» напишет: «…диктатура пролетариата вот-вот приоткроет истинное лицо народа. …Те из нас, кто уцелеет, кого не «изомнёт с налёту вихорь шумный», окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ… Мы – звенья одной цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие»»…

И он призывает «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом рёве и звоне мирового оркестра… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте музыку Революции… Дело художника, ОБЯЗАННОСТЬ художника – видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».

Что же задумано?

 ПЕРЕДЕЛАТЬ всё. Устроить так, чтобы всё стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизнью…».

Видимо, это его пока и поддерживает. Каким-то образом слышит он эту «музыку», которая чуть позже зазвучит в его поэме «Двенадцать», вызвавшей много шума в «его среде».

А в этой среде – полный разнобой. «Белый – то в Петербурге, то неизвестно где... Есенин здесь, чувствительный, как гимназистка… В голове у него сумбур, но его поэтический дар неоспорим… Сологуб и другие призывают саботировать правительство… Некоторые остаются в тени…».

В Москве, как это и раньше нередко бывало, – иначе: Брюсов и футуристы поддерживают новую власть. Эта поддержка и вступление в коммунистическую партию приносят Брюсову ответственные посты – в литературном отделе Наркомпроса, Госиздате, Коммунистической академии Института слова…

Тем временем Блок продолжает «вслушиваться в «музыку революции», что приводит к неожиданному: «Если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь образ Христа… Что Христос перед ними – это несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого – ?».

И в знаменитом финале ставшей сразу знаменитой поэмы «Двенадцать» это имя прозвучит вновь:

…Так идут держаным шагом –

Позади – голодный пёс,

Впереди – с кровавым флагом,

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз –

Впереди – Исус Христос.

 

И такой финал вызовет много споров, недоумений, осуждений… Всё это будет длиться годами, десятилетиями, потому что есть вещи, которые нужно читать внимательно. Да и всегда нужно обращать внимание на знаки препинания, что ставит автор.

Моя тётушка-петербурженка, о которой упоминал, рассказала, что как-то, встретив Блока на улице, спросила о непонятном ей финале поэмы. А он посоветовал обратить внимание на два финальных тире.

И приведённые уже слова его дневника: «Что Христос перед ними – это несомненно», сразу становятся ясными: каждого, что бы он ни делал, как бы ни жил, всегда в той или иной мере ждут испытания…

«Правые» называют это богохульством; «левые» – Луначарский, Каменев… – не одобряют «устаревший символ». Троцкий советует и вовсе Христа заменить Лениным…

Неожиданно, «Двенадцать» становится заработком их семьи. Каждый вечер Люба читает поэму в артистическом кафе, где собираются модные поэты и буржуазная богема: «ничтожные личности, сильно накрашенные женщины приходят, чтобы послушать «жену знаменитого поэта Блока, продавшегося большевикам». И этим Люба зарабатывает деньги, поскольку о работе в театре теперь «нечего и мечтать»…

 

***

События на фронте развиваются стремительно и так же бурно обсуждаются в тылу. И вот уже – подписание Брест-Литовского мира, которое вызовет ощутимый раскол общества. Для России война закончена, и Блок, исполненный надежд, зовёт Европу сделать выбор. Зовёт в своих гениальных «Скифах», которые вырвались из-под его пера в последние дни января 18-го года.

Эпиграфом берёт строчку Владимира Соловьёва, где авторское «слово» заменяет на «имя». Случайно ли, нет, никто не знает:

Панмонголизм! Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно.

 

Эпиграф сразу даёт понять:

…Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, –

С раскосыми и жадными очами!

 

Для вас – века, для нас – единый час.

Мы как послушные холопы,

Держали щит меж двух враждебных рас –

Монголов и Европы!..

………………………………………………

Но сами мы – отныне – вам не щит,

Отныне в бой не вступим сами!

Мы поглядим, как смертный бой кипит,

Своими узкими глазами!..

………………………………………………………

В последний раз – опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз – на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

 

Уже почти век с момента, когда эти слова сказаны, но звучат они так, будто сказаны сегодня. Потому что не «опомнился старый мир»…

Тогда же никто не обратит внимания, что ещё за десять лет до появления «Скифов» в изумительном по динамике полёта мысли, красоте лирического звучания и степени предчувствия цикле «На поле Куликовом» поэт писал:

…О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь – стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь.

…………………………………………………………

…И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнёт ковыль…

 

И нет конца! Мелькают вёрсты, кручи…

Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

Закат в крови!

 

Закат в крови! Из сердца кровь струится!

Плачь, сердце, плачь…

Покоя нет! Степная кобылица

Несётся вскачь!

 

И чуть позже в этом же цикле:

…Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжёл, как перед боем.

Теперь твой час настал. – Молись!

 

Писал, также: «Куликовская битва принадлежит… к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их ещё впереди… Прошлое страстно глядит в будущее…».

Лишь много позже в статье уже наших дней «Послание Блока, или Россия между Западом и Востоком» Сэда Вермишева, чей дальний родственник – известный писатель, литературный критик, драматург, переводчик и издатель Иероним Ясинский был в дружеских отношениях с Блоком, объединит стихотворение «Скифы» и мотивы цикла «На поле Куликовом» в единое целое, сделав вывод, что: «стихотворение «Скифы»… можно рассматривать как логическое продолжение темы, обозначенной в цикле «На поле Куликовом».

 

***

 Тем временем никто толком не знает, что творится за пределами города. И это плодит слухи. Говорят, что Сибирь и юг России заняты «врагами нового режима, а в театральной и литературной жизни Москвы творится что-то неслыханное…». Но точно ничего неизвестно. Теперь всё это так далеко…

В Петрограде Горький увеличивает число учреждений, чтобы «поднять культурный уровень масс». Благодаря ему, мгновенно рождается крупное издательство «Всемирная литература», которое станет издавать шедевры мировой классики, и «Пролеткульт» – школа пролетарской культуры, куда «молодые поэты из рабочих приходят поучиться у старорежимных поэтов». В театрах «комиссары от культуры толкуют Маркса директору, трагической актрисе, суфлёру, дворнику…». Улицы заросли травой, дворцовый мрамор потускнел, нет ни экипажей, ни трамваев…

«Чрезвычайная следственная комиссия» закрылась. Теперь она не актуальна – никого не интересует то, что было важно Временному правительству. Теперь рождаются новые органы, которые тоже требуют присутствия Блока. И он считает своим долгом служить. Служит не только в Комиссии правительственных театров, но и в Издательской комиссии при Наркомате просвещения. Иногда за один день участвует в пяти заседаниях.

На публичный вопрос Сологуба: «Что сейчас делать?», отвечает как художник: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятерённом ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли. Они могут ещё вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас. Не забудьте, что Римская империя существовала ещё около пятисот лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела – уже мёртвая… Художнику надлежит… хранить огонь знания о величии эпохи, которой низкая злоба недостойна… Художнику надлежит готовиться встретить ещё более великие события, имеющие наступить, и встретив, суметь склониться перед ними…».

Зинаида Гиппиус посвящает ему стихотворение, предваряя его словами: «Дитя, потерянное всеми…», и заканчивает:

…Прямая улица была пустынна,

И ты ушёл – в неё, туда…

Я не прощу. Душа твоя невинна.

Я не прощу ей – никогда.

 

Ей он пишет в ответ: «Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое… «Роковая пустота» есть и во мне, и в Вас. Это – или нечто очень большое, и – тогда нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают… Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше… Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в 5-м веке после Рождества Христова, а в 1-й год 1-го века? Также не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?».

В конце 1919 года Зинаида Гиппиус вместе с Мережковским, не желая «жить в этом безобразии», навсегда уедут из России – сначала в Польшу, а из неё в Париж

Здесь же – в Петрограде, несмотря на голод и холод, жизнь кое-как устраивается. Но все должны где-то служить – работать в учреждении, состоять на государственной службе… Сидеть дома означает лишиться пайка.

Поэтому Блок не отказывается ни от какой «мобилизации». Каждый вечер у него неизбежные собрания, лекции, деловые встречи… И отношения с людьми ограничены сейчас лишь работой. Нужно выбирать классические пьесы, читать и готовить отзывы о пьесах современных, объяснять режиссёрам и актёрам, почему отобрана та или иная вещь, обсуждать с руководством «Народных театров» произведения пропагандистского толка, присутствовать на репетициях и представлениях…

Планов много, но мало что удаётся осуществить. Жена Каменева, руководящая Комиссией правительственных театров, не ладит с женой Горького – Андреевой, которая работает в Репертуарной комиссии. Андреева хочет «отнять» Блока у своей соперницы по службе и добивается его назначения директором Петербургского Большого Драматического театра.

И здесь работы у него много. Но… никакой реальной власти: политкомиссар по театрам и сама Андреева имеют право вето.

Тем не менее он добросовестно выполняет положенное, а поначалу – даже с воодушевлением. Репертуар этого театра в основном классический: Шекспир, Шиллер, Мольер, комедии Гольдони, исторические пьесы Мережковского… Блок должен «произносить речи, составлять репертуар на год вместе с комитетом (куда он входит), править новые переводы…

В театре поставлены «Отелло», «Разбойники», «Синяя птица» и, как тогда шутили, «бывший» «Король лир». Образованные, уже не очень молодые актёры горды и счастливы, что работают «с самим Блоком».

Но он не может посвятить всё своё время театру: его ждёт другая работа, и прежде всего – «Всемирная литература». Горький, горевший желанием перевести на русский язык шедевры мировой литературы, «собрал для этого колоссального предприятия все «культурные силы»».

И работа закипела. Откопали и старые переводы, их подновили, переиздали. В том числе переводы его бабушки Елизаветы Григорьевны Бекетовой и матери Александры Андреевны – под редакцией Блока.

Это дало ему возможность купить немного табака на чёрном рынке. Хотя и поговаривали об отмене денег, государство всё ещё оплачивало работу «сотнями тысяч и даже миллионами рублей».

«Вина больше не купишь – только самогон; его гонят тайно. В помещении «Всемирной литературы» несколько раз в неделю собираются вокруг Горького академики, профессора, поэты, писатели, люди без профессии, ищущие работу… Здесь в перерывах можно пить чай – безвкусный настой из сушёной моркови без сахара: зачастую это единственное горячее питьё за весь день».

У многих уже истёртая поношенная одежда, которая становится всё причудливее и «постепенно сводится до минимума: часто под шубой нет ни рубашки, ни пиджака – ничего, кроме гимнастёрки, перешитой из старого одеяла. Но Блок продолжает ходить свежевыбритым, всегда в белом свитере с высоким воротником, упорно не желает говорить о бытовых тяготах». Таким, по словам Ахматовой, запомнили Блока все, кто в ту пору был рядом.

Пайки скудные, и они с каждым разом уменьшаются. Блок продаёт мебель, дорогие вещи, которые у него остались, книги… «Худой, печальный и молчаливый», измученный такой жизнью, он изо всех сил борется, чтобы не сдаться, не опуститься, не заболеть…

Читает лекции о Гейне, которого переводит для «Всемирной литературы», и принимает предложение сотрудничать в «Исторических картинах» – ещё одном начинании Горького, призванном «поднять культурный уровень масс». Нужно было написать исторические сцены на заданные темы для того, чтобы их ставили в народных театрах. Он пишет историческую картину «Рамзес» из жизни Древнего Египта.

Выходит дополнение к третьей книге его стихов, потом сборник ранних стихов. И так как это приносит хоть какие-то деньги, Блок издаёт всё, что ему удаётся отыскать: статьи, пьесы…

В Петрограде открываются два клуба: Дом искусств и Дом литераторов. И таким образом, все учреждения, которые имеют отношение к литературе и искусству, централизованы. В этих домах создаются «коммуны», где живут художники и писатели, открываются школы поэзии, перевода, кружки по истории литературы… Работают библиотеки, рабочие комнаты, залы для собраний и даже столовые, где подавали кашу.

И Блок – член совета этих Домов – вынужден тратить на них уйму времени…

После смерти отчима – генерала Кублицкого, в январе 1920 года он забирает жить к себе мать – в том же доме, но двумя этажами ниже. Сюда легче таскать дрова. И теперь отношения матери с Любой – и до этого не гладкие – ещё ухудшаются: часто вспыхивают неприятные сцены, от которых он очень страдает.

В это же время публике из артистического кафе наскучило слушать каждый вечер «Двенадцать», поэтому Любе пришлось принять приглашение в Народный театр. И она, «привыкшая к вольной жизни, избалованная поклонением, без всяких жалоб приспосабливается к трудному и утомительному быту: уборка, стирка, поиски еды, ежедневные представления на другом конце города, откуда приходится возвращаться пешком, голод, холод…», принимает это как необходимость. Всё, что может отыскать, продаёт на рынке или меняет на мёрзлую картошку. В положенные дни с мешком за плечами возвращается из театрального кооператива, принося с собой муку, соль, керосин…

Нет электричества, не работает телефон, и потому средств связи больше не существует…

Он помогает Любе, чем может. В непроглядной, холодной мгле, под порывами колючего ветра тащится в свободные вечера к её кооперативу, впрягшись в санки. Тащится вдоль длинного, замёрзшего, пустынного канала по тёмному городу, под снегопадом, едва передвигая ноги. «…Пустынные лавки, разбитые оконные стёкла, дома, открытые всем ветрам, где давно сорваны и сожжены двери, дворы, полные испражнений из прорвавшей канализации», – вот его путь через «мёртвый город»

Продолжает распродавать книги. Большая часть уже продана или обменена на скудную мебель…

А ещё его одолевают то налоговая инспекция, то домком, который ни с того, ни с сего вздумал поэта выселить. Потом оставили, но обязали вместе с другими жильцами охранять улицу и двор…

В свободные вечера Люба чинит старую одежду, а он читает и правит театральные пьесы для красноармейцев, которые поступают в репертуарную комиссию.

И часто очень рано по утрам отправляется в театр – не на заседание какой-нибудь комиссии, а чтобы разбирать вместе с артистами и рабочими дрова, которые Андреевой время от времени удаётся выхлопотать для отопления театра.

Не знаю, вспоминал ли он тогда слова своего «Возмездия», которое уже никогда не будет возможности продолжить и окончить:

…Сотри случайные черты –

И ты увидишь: мир прекрасен…

 

***

Пришла весна, и люди чаще стали выходить на улицы. Те люди, которые, как ни силились, не могли понять, что же всё-таки происходит и что их ждёт. Но они умели держаться с достоинством. Несмотря на оборванную одежду, порой напоминающую карнавальные костюмы, и обувь без подмёток, они не были смешны. Их было жалко, но потешаться никому не пришло бы в голову. Обросшие, в сюртуках, болтающихся на исхудавшем теле, голодные, но с непонятным образом горящими глазами, влачились они как тени, с книгами под мышкой, из Эрмитажа – в Академию, из Дома Искусств – в Вольно-Философскую ассоциацию.

Дворцы опустели, бронзовые решётки сорваны, посольства обезлюдели, министерства эвакуированы в Москву. «Всё окутано смертью, величественной и прекрасной…».

Приходит и прозрение, которое усиливается и всё больше мучит поэта. А признаний в дневнике меньше и меньше; и они становятся сдержаннее: «из-за частых обысков вести дневники опасно».

И всё же некоторые записи для того времени очень смелы: «Искусство несовместимо с властью… Следующий сборник стихов, если будет: «Чёрный день»… Как безысходно всё. Бросить бы всё, продать, уехать далеко – на солнце и жить совершенно иначе… Тоска. Когда это кончится? Проснуться пора…».

Его признанный биограф – тётушка Мария Андреевна Бекетова – лишь вскользь говорит о последних годах жизни знаменитого племянника. И в основном о том, что, несмотря ни на какие трудности, он продолжал работать: «Он работал из чувства долга, ему казалось, что революционные огни погасли, что кругом было серо и уныло. Александр Александрович был глубоко разочарован и замкнулся в своей печали».

Сам же он в один из июньских дней этого – 1920 года на лоскутке бумаги запишет:

Хотел я, воротясь домой,

Писать в альбом в стихах,

Но – ах!

Альбом замкнулся сам собой,

А ключ у Вас в руках,

И не согласен сам замок,

Чтобы вписал хоть восемь строк

Писать стихи забывший

Блок.

 

***

Блок всё чаще пребывает в унынии: всё более утомительными и тщетными кажутся ему его обязанностиприсутствие на собраниях бесчисленных комитетов, где «часами происходят бесконечные словопрения». Блоку тоже приходится говорить, «хотя всё это совершенно бесплодно»…

Устраивает два литературных вечера. На первом произносит речь в память о Владимире Соловьёве – по случаю двадцатилетия его кончины. На втором – читает вторую и третью главы поэмы «Возмездия». Но «это не приносит радости»…

Изредка начинают ходить поезда. Ему предлагают провести литературные вечера и прочитать несколько лекций в Москве. В начале мая 1920 года он едет в Москву вместе с другом семьи издателем Алянским. Едет ещё и «с тайной надеждой повидаться со Станиславским и снова поговорить о «Розе и Кресте».

Москва, как и в предыдущий приезд шестнадцать лет назад, встречает его рукоплесканиями. На этот раз приходится выступать уже в не узком и замкнутом кругу интеллигенции. На его выступление в Политехнический приходят до двух тысяч человек. Другие залы будут меньше, но тоже переполнены.

Алянский вспоминал, что перед первым выступлением 9 мая «задолго до объявленного часа начала вечера толпа молодёжи заполнила площадь перед музеем, вход в помещение был забит, и люди, пришедшие с билетами, не могли попасть внутрь. Пока мы обсуждали, как нам быть, нас затянуло в толпу… Он будто помолодел в этой толпе. Хорошо, что никто здесь не знал его в лицо… В дверях какой-то человек схватил Блока под руку и втащил его внутрь, в подъезд… Человек этот оказался представителем администрации… В комнате, куда провёл нас администратор, Александра Александровича окружили московские друзья, пришедшие пожать ему руку. И неизвестно, чем Блок был больше взволнован – предстоящим выступлением или встречей с друзьями в артистической».

Моя ленинградская тётушка, которая была на том вечере в Большом зале Политехнического музея, рассказывала, что даже проходы, где в основном стояла молодёжь, были заняты. У многих в зале и проходах – цветы.

Когда он вышел на сцену, ей показалось, что зал «дрогнул». Потом раздались аплодисменты, которым, казалось, не будет конца: он давно уже стал первым русским поэтом, и теперь здесь – в Политехническом – особенно отчётливо почувствовал, как его любят.

Блок стоял, немного наклонив голову, и ждал, не выражая никаких чувств. Потом стал читать. И тут мгновенно на его внешне бесстрастном лице что-то неуловимо и в то же время отчётливо преобразилось. Это «что-то» менялось в зависимости от того, что он читал, хотя казалось, читал лишь для себя – «внутрь себя». Очень ритмично, сливая ритм с мелодией стихотворения. И всё это в каком-то «молитвенном слиянии», что завораживало.

Читал стоя, опираясь на спинку стула кончиками пальцев.

Когда закончил, сначала – тишина, а через мгновение – невообразимое, по словам москвичей, ещё невиданное после выступлений кого-либо «приветствие ладонями, голосами, цветами…».

После перерыва Блок вышел, встреченный новой бурей аплодисментов. За ним на эстраду устремились все те, кто был в артистической. Их было так много, что вся эстрада оказалась заполненной, а Блок, окружённым со всех сторон.

Потом его пропустили вперёд и он стал читать. Чтение перемежалось взрывами аплодисментов. Последним на этом вечере прочитал «Девушка пела в церковном хоре». Это стихотворение вызвало особый триумф.

Его долго не отпускают с эстрады, а брошенные записки так и остаются без ответа, всеми забытые.

У выхода его ждёт толпа. Тоже приветствуют, благодарят, провожают, просят бесчисленное количество автографов. Никому не отказывает…

Примерно то же происходит и потом – во время и после его вечеров во Дворце искусств (Поварская ул., 52), в Доме печати (Никитский б-р, 8-а) и Доме итальянского Общества Данте Алигьери (Поварская ул., 8)…

Мне доводилось читать много воспоминаний о приезде поэта в Москву 1920 года, но рассказ тётушки стал для меня – ещё студента – первым, и потому так отчётливо сохранился в памяти. Хотя впечатления и других его современников об атмосфере тех дней вокруг Блока, ставшие мне известными позже, были примерно такими же. Различия состояли лишь в некоторых деталях…

Каменев с женой принимают Блока в Кремле. Но здесь, в отличие от остальных встреч, приём не слишком радушный. И это потому, что хоть его и ценят как великого поэта, понимают: для нынешней власти ждать от него нечего. Для Кремля он уже «выжат»...

Того же мнения и футуристы, которые отдают свою поэзию и энергию на службу пропаганды. Для них: «Блок мертвец, его больше нет!».

Эту реплику, звучавшую тогда в разных вариациях, естественно, поддерживает и Брюсов.

Но восторженная толпа считает иначе: его провожают до вокзала, обступают, забрасывают цветами. Кричат: «Возвращайтесь! Мы вас любим! Вы наш!»…

«Какие прекрасные люди в Москве» – запишет он по приезде.

Даже нерешимость Станиславского поставить «Розу и Крест», которой уже заинтересовались и другие театры, но везде: «надо подождать, что будет дальше», не испортило его впечатлений о поездке…

 

***

После бурлящей и шумной московской жизни «томительное, молчаливое затишье Петрограда, его израненная красота» производят на Блока впечатление тягостное.

Да и здоровье оставляет желать лучшего. Боли в спине усиливаются, а когда таскает дрова, начинает болеть и сердце.

А ещё – в письмах близким и разговорах с ними всё чаще жалуется на «глухоту», хотя прекрасно слышит. Он говорит о другой «глухоте», которая «мешает слушать прежде никогда не стихавшую музыку». «Музыку», что ещё в 1918 году звучала в его стихах.

И кроме того: «Мне нечем дышать, я задыхаюсь. Неужели я болен?» – это он не о физическом недуге, который тоже был серьёзен. Это он – о другом.

Его тяготят отношения с людьми, и поэтому «дом стал печален». Ночью не ложится спать, а сидит в кресле, забросив все дела. Днём бродит по квартире, по улицам.

Из письма Корнею Чуковскому: «…Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда ещё…: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросёнка…».

А Владимир Княжнин, вспоминая один из своих разговоров тех дней с Блоком, рассказывает:

«– Завидная тогда (в 1918 г.) у Вас была вера, завидная нетерпимость: «Всё старое к чёрту». Россия?

– России не будет.

– Зачем же Вы писали стихи о России?

– Я прощался с Россией»…

 

***

Зима 1920-1921 года. Продолжает таскать дрова из подвала и ежедневно участвует в многословных и совершенно бесцельных прениях по службе, которую исправно несёт …

А тем временем нет бумаги, чтобы издавать книги, нет декораций и костюмов, чтобы ставить спектакли. «Культурная жизнь всё больше зависит от людей ограниченных, посредственных, открыто ведущих кампанию, уже получившую название: «борьба за снижение культуры»»…

Его состояние ухудшается. Врачи говорят об эндокардите, настаивают на том, что «надо вести спокойный, размеренный образ жизни, не нервничать и срочно уезжать на курорт… больному необходимы санаторные условия, особое питание». Советуют курортное лечение в Финляндии и настаивают на том, что «нужно непременно уговорить Александра Александровича согласиться на хлопоты о заграничном санатории».

Люба обивает пороги соответствующих учреждений, чтобы получить разрешение на выезд. Однако всё движется слишком медленно, даже несмотря на участие Горького.

Сам же Блок всё время решительно отказывается, поскольку «не видит большой разницы между эмигрантством, которое ненавидит, и поездкой для лечения за границу...».

В феврале 1921 года он участвует в вечере, посвящённом годовщине смерти Пушкина. Желающих попасть в Дом писателей так много, что пришлось проводить три вечера. А на первом, «услышав своё имя, Блок поднимается, худой, с красноватым лицом, седеющими волосами, тяжёлым и погасшим взглядом, всё в том же белом свитере, в чёрном пиджаке и валенках; он говорит, не вынимая рук из карманов».

В публике – его единомышленники и те, кто пришёл специально «уличить его в крамоле». Есть представители власти, чекисты и молодёжь – будущие строители новой эпохи.

Блок говорит:

«Наша память хранит с малолетства весёлое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это лёгкое имя: Пушкин. Пушкин легко и весело умел нести своё творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта – не лёгкая и не весёлая; она трагическая; … и у нас часто сжимается сердце при мысли о Пушкине: праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его – внутреннее – культура, – это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже бога…

Поэт – величина неизменная. Могут устареть его язык, его приёмы; но сущность его дела не устареет… он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт…

…Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на её тайную свободу и препятствуя ей выполнять её таинственное назначение…

Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умерла его культура.

«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»

Это – предсмертные вздохи Пушкина и также – вздохи культуры пушкинской поры.

…На свете счастья нет, но есть покой и воля…

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл…

Мы умираем, а искусство остаётся…».

Многие в зале уже знают или догадываются, что он говорит и о себе. Чувствуют, что он тоже умирает. И от болезни, и от тоски, которая стала причиной «его главной болезни»…

Через месяц в Большом Драматическом театре объявлен вечер его поэзии. Как и в Москве, здесь то же «бесстрастное лицо, глаза устремлены выше последних лож, приглушённый голос». Его «слушают не дыша: магия его стихов покоряет публику». Просят прочесть о России. «Здесь всё – о России», – отвечает он.

Читает «Музу», «На поле Куликовом», «Стихи о Прекрасной Даме»… Кто-то просит «Двенадцать», и тут «его лицо искажает мучительная судорога». А вообще, «лицо его хранит отпечаток суровой красоты», но:

…Я и сам ведь не такой – не прежний,

Недоступный, гордый, чистый, злой…

 

Слова, сказанные о себе несколько лет назад в стихотворении «Перед судом», тоже точны.

«…Публике хотелось, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала и воображала, – и он, как актёр, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было…» – напишет позже Ходасевич.

По окончании вечера ему очень долго рукоплещут. Многочисленная толпа поджидает у выхода, просят автографы. И хотя чувствует себя неважно, никому, как и раньше в Москве, не отказывает.

Мало кто из поэтов когда-либо знал такой успех…

Его болезнь усиливается. Он продолжает с ней бороться, но… никакая сила уже помочь не может. Да и как тут поможешь, если: «Я оглох и… не слышу музыки революции». А та «музыка», что «слышит», как раз и становится причиной неизлечимой болезни…

 

***

В мае 1921 года Блок в последний раз едет в Москву. Поездка была отчасти вынужденной – не только «как-то встряхнуться», но и хоть немного поправить материальные дела. Выступал шесть раз. Дважды в Политехническом, в Союзе писателей, Доме печати, Доме итальянского Общества… Матери написал: «успех был всё больше (цветы, письма и овации)…».

Но всё это давалось с огромным трудом: трудно ходить, дышать, болит нога – вынужден ходить с палочкой. За кулисами в Доме печати, разговаривая с Корнеем Чуковским, который вместе с Алянским и привезли его в Москву, вспомнит слова своих «Плясок смерти», написанных почти десять лет назад:

Как тяжко мертвецу среди людей

Живым и страстным притворяться!..

 

И скажет: «Это обо мне. А я и не знал!»…

А Борис Пастернак вспоминает: «На вечере в Политехническом был Маяковский. В середине вечера он сказал мне, что в Доме печати Блоку под видом критической неподкупности готовят «бенефис», разнос и кошачий концерт. Он предложил вдвоём отправиться туда, чтобы предотвратить задуманную низость.

Мы ушли с блоковского чтения, но пошли пешком, а Блока повезли на второе выступление на машине, и пока мы добирались до Никитского бульвара, где помещался Дом печати, вечер кончился, и Блок уехал в Общество любителей итальянской словесности.

Скандал, которого опасались, успел тем временем произойти. Блоку после чтения в Доме печати наговорили кучу чудовищностей, не постеснявшись в лицо упрекнуть его в том, что он отжил и внутренне мёртв, с чем он спокойно согласился…».

Позже станет известно, человек, который это сказал, был неудачником в литературе.

А материальные дела поправить ему почти не удалось: если бы не друзья, которые добились в театре аванса за «Розу и Крест», и вовсе ничего бы не получилось…

 

***

Вернувшись из Москвы, он уже не выходит из комнаты. Алянский, почти ежедневно бывавший в эти дни у Блока, вспоминает: «Александр Александрович страдал от недостатка хлеба, жиров и мяса. Чтобы приобрести эти продукты на рынке у спекулянтов, Любови Дмитриевне пришлось продать почти весь свой театральный гардероб… Вещи раз от разу обесценивались, а продукты, наоборот, с такой же стремительностью дорожали. А когда вещей не стало, очередь дошла до книг, до библиотеки Александра Александровича… Он изменился: похудел и был очень бледен».

В какой-то момент уже почти не вставал с постели и работал с перерывами при приступах боли. Работал полусидя, обложенный подушками. Во время разговора с Алянским о том, в каком положении находится набор его книги «Последние дни императорской власти», вдруг спросил: «Как вы думаете, может, мне стоит поехать в какой-нибудь финский санаторий?». И добавил: «Говорят там нет эмигрантов»…

Порой наступали и относительно спокойные дни, когда он мог работать подолгу. Об одном из таких дней Алянский вспоминает: «Наконец я принёс Блоку долгожданные гранки его книги «Последние дни императорской власти». Он обрадовался, просил оставить их, обещая прочитать в два-три дня. Блок точно выполнил обещание: через два дня он вернул мне, как всегда, тщательно исправленную корректуру… Блока я застал свободно сидящим в постели, он даже не прислонялся к подушкам, как прежде… казался бодрым, весело улыбнулся и, передавая корректуру, сделал какое-то указание. Я обратил внимание, что вокруг, на одеяле, были аккуратно разложены записные книжечки. Их было много. Я спросил Александра Александровича, чем он занимается. Блок ответил, что рассматривает свои записные книжки и дневники, а когда я заметил несколько книжек, разорванных надвое, а в другой стопке – отдельно выдранные странички, я спросил о них. Блок совершенно спокойно объяснил, что некоторые книжки он уничтожает, чтобы облегчить труд будущих литературоведов, и, улыбнувшись, добавил, что незачем им здесь копаться… В тот момент, несмотря на спокойное улыбающееся лицо, Блок показался мне безумцем…».

Встревоженный всем этим, Алянский вышел из комнаты и рассказал всё, что увидел, Любе, попросив её немедленно отнять эти книжки и спасти их. Она испуганно ответила: «Что вы, разве это возможно? Второй день он занимается дневниками и записными книжками, всё просматривает, – какие-то рвёт на мелкие части целиком, а из некоторых вырывает отдельные листки и требует, чтобы тут же, при нём, я сжигала всё, что он приготовил к уничтожению, в печке, возле которой стояла кровать».

Люба тоже была потрясена. Но такова была его воля, и никто не в силах был её нарушить.

«Если бы я мог предположить, что Блок уничтожает дневники и записные книжки в припадке раздражения, то факт уничтожения меня не удивил бы. Но это происходило на моих глазах, внешне Блок оставался совершенно спокоен и даже весел. И этот «безумный» акт в спокойном состоянии особенно потряс меня» – продолжает Алянский…

 

***

Однако страдания становятся невыносимыми: не может лечь, так как лёжа задыхается. Боли не утихают ни днём, ни ночью.

Вечером 3 августа доктор Пекелис вышел из комнаты больного с рецептом в руках. Люба осталась с мужем. На вопрос находившегося в доме Алянского о состоянии доктор только развёл руками и передал рецепт: «Постарайтесь раздобыть продукты по этому рецепту. Вот что хорошо бы получить. – И продиктовал: «Сахар, белая мука, рис, лимоны… 4 и 5 августа я бегал в Губздравотдел. На рецепте получил резолюцию зам. зав. Губздравотделом, адресованную в Петрогубкоммуну. В субботу 6 августа заведующего не застал. Пошёл на рынок и купил часть из того, что записал. Рецепт остался у меня»…

Ранним утром в воскресенье 7 августа Блок, не приходя в сознание, уйдёт из жизни.

В день смерти в шесть вечера отслужат заупокойную службу по православному обряду. Вокруг его смертного ложа соберутся человек десять. В комнате, где почти не осталось мебели, теперь уже рядышком будут плакать так не ладившие при его жизни Люба и Александра Андреевна…

И только во вторник 9 августа станет известно, что похороны могут состояться 10 августа.

По иронии судьбы накануне придёт разрешение на выезд и заграничный паспорт.

Организации, взявшие на себя похороны поэта – Дом искусств, Дом учёных, «Всемирная литература», – срочно отпечатали и вечером 9 августа на главных улицах Петербурга расклеили афиши.

И почти тотчас у его дома на Офицерской стал собираться народ. Очередь растянулась по всей улице. Со двора поднимались по узкой лестнице, проходили мимо гроба. Многие плакали…

Похороны состоятся 10-го августа в чудесный солнечный день. И вновь тысячи благодарных горожан придут проститься с Поэтом.

Такое число людей будет поразительным для голодающего и больного Петрограда.

Гроб понесут на руках шесть километров до Смоленского кладбища.

Надгробных речей не последует. Но скорбь и благодарность будет читаться на лицах, пришедших к Поэту в тот день…

Кто-то из них потом уедет, кого-то вышлют, кого-то уничтожат, но все они знали и разделяли однажды сказанное им:

…Мы – дети страшных лет России –

Забыть не в силах ничего…

 

Именно он сумел так просто сказать то, что чувствовали его соотечественники на переломе эпох:

…В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота…

 

***

О причине его физической смерти написано и продолжают писать много. Больше всего запомнились мне слова Ходасевича: «…никто не называл и не умел назвать его болезнь …от боли ЧЕГО же он всё-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще», оттого, что был болен весь, оттого, что не мог больше жить. Он умер от смерти».

Сам же всегда вспоминаю: «Я бы хотел жить, если бы знал как» и конечно, знаменитое:

О, я хочу безумно жить:

Всё сущее – увековечить,

Безличное – вочеловечить,

Несбывшееся – воплотить!..

 

Вспоминаю потому, что этот одинокий, силою собственной фантазии сломавший свою личную жизнь, мятущийся, сомневающийся, но, когда надо, твёрдый и решительный «невольник предчувствий и обострённой совести», подарил мне в детстве свою таинственную «снежную улыбку».

И всегда помню, что Поэт, признанный при жизни великим, не мыслил себя вне России. Поэтому в самые тяжёлые для неё годы, в отличие от многих его собратьев по перу, остался здесь и даже серьёзно больным служил ей.

Он любил и чувствовал свою Россию – её полную драмы многовековую, многострадальную историю, её культуру…

Поэт – мыслитель и умирает лишь со своими строчками.

 Его же строка, как показывает время, не имеет срока давности.

Многое из того, что он сказал век назад, будто сказал сегодня, в чём убеждаешься ежедневно.

 

 




Прикрепленные изображения