Татьяна СОКОЛОВА. ЗОЛОТОЙ МАЛЬЧИК, ЗОЛОТАЯ ДЕВОЧКА. Повесть о счастье

Автор: Татьяна СОКОЛОВА | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 180 | Дата: 2017-02-28 | Комментариев: 0

 

 

Татьяна СОКОЛОВА

ЗОЛОТОЙ МАЛЬЧИК, ЗОЛОТАЯ ДЕВОЧКА

Повесть о счастье

 

…Очевидно, так должно быть – чем дальше, тем больше – кажется мне, что всё это бывшее было совсем не со мною. По крайней мере, я в нём не участвовала. А может, всего этого не было вовсе. Хотя – все, кто участвовал, говорят – было – только не так, или не совсем так, или не так совсем.

Но это – конечно – это банально – каждому видеть всё по-иному – а мне всё чаще хочется и вовсе не бывшего…

 

Дворник (монолог)

…Каждое утро, ровно в шесть, ни минутой раньше или позднее:

… – Так-так! Так-так!

– Скрр-скр-р! Скрр-скрр!

– Шыы-ы-рк!

Откуда он взялся?

Был хороший типический дворник – неприметный, «не видно – не слышно», швыркающий острым красненьким носиком, в куцей пятнистой штормовочке и такой же кепке.

Я смотрела из окна моей гостиной, как у соседнего дома в утренних сумерках безмолвный ветер элегически – будто одинокую ветлу на высоком угоре – раскачивает его длинную, держащуюся за метлу фигуру.

Я смотрела – и мне становилось теплее в моей маленькой прохладной квартире, в нашем день ото дня холодеющем мире.

И вот, кажется, уже по осени…

Да, именно по осени – я не сразу догадалась – как это так совпало?

По осени со мной стало происходить то, чего в реальности быть не может. Вернее так – в мою реальность вошло что-то ей совершенно не нужное и не столько даже бесполезное, сколько вредное.

Конечно, у меня довольно нетривиальное понятие о реальности – она вовсе не состоит из одного видимого нами мира, но органично включает в себя и мир невидимый.

Особенно важно, что невидимую реальность физическим зрением мы видеть не можем – это закон. Всё остальное – те или иные отклонения от него, всяческие ясновидения и прочая паранормалика – возможны, но неполезны, а порой и смертельно опасны для человека.

Так вот – однажды мне показалось, что за мной кто-то наблюдает. Ну так, ни с того, ни с сего – иду по улице и вдруг чувствую на себе чей-то пристальный взгляд – замираю, оглядываюсь – никого.

Так и должно быть – никого – теперь люди ходят даже в толпе словно бы в пустоте. Особенно чувствуешь это в столицах и мегаполисах – чем ближе к центру – тем заметнее.

В маленьких городках тысяч до ста – та же картина, смягченная разве тем, что многие знают друг друга. Но к незнакомцам и в маленьких городках реакция год от года типичнее – от пустоты к пустоте.

А тут этот взгляд в спину.

Ну, что же – рельсы по привычке на себя перевела – может, каракульчу рано надела – мех, даже тонкий, у многих ассоциируется только с зимой – или сумка моя новая от Шанель кому-то приглянулась – ладно.

Однако взгляд не исчезает, нет-нет да опять, будто стёклышком острым, через лопатку, в сердце кольнёт – и не то чтобы тревожит, но неприятно за себя – закоренелую реалистку.

Тут необходимо добавить, что реалистка эта ко всяческим взглядам давно привыкла и умеет отличать взгляд случайный от взгляда любопытствующего, взгляд слежки от взгляда изучающего, даже испытующего.

Серьёзных источников последнего в заштатном этом городке никак в отношении моей персоны быть не могло.

И примерно в то же время – последовательности я не фиксировала – тот неприметный дворник от соседнего дома незаметно исчез, а на его месте появился новый, будто впервые до работы дорвавшийся.

Сначала я смотрела на него из окна моей гостиной без гостей по привычке – дворник и дворник – какое мне дело? Очень настоящий, без всяких привычных мне киношных придурств или конторских закосов.

Ну, рьяный чересчур, чрезмерно старательный – никакой в нём элегичности, от близости с природой задумчивости, привычных для дворника пролетарских манер – вы когда-нибудь видели дворника с носовым платком?

Да мне-то что? Пусть.

Однако с наступлением зимы стал он меня несколько утомлять – шуму от него до моего окна долетало больше, чем от того дворника, что работает у нашего дома.

Вот и теперь – лишь начало седьмого – он уже долбит, скребёт и метёт. Конечно, у каждого своя функция. Как писал из лагеря Никон Оптинский – «Радости моей нет предела».

Потому что утро, несмотря ни на что, дивное – тихое, синее. Видимое из окна моей гостиной, замкнутое между двумя пятиэтажными домами пространство похоже на вольно разросшийся сад.

Чёрная графика кустов и дерев, невообразимой формы веток – на белом, пушистом, воздушном, вздыбленном волнами скрытых под ним высоких пней снегу.

В ста тёмных метрах, через этот сад – фонарь на вершине матово белеющего в темноте бетонного столба.

Сам эллипс белого света от фонаря не виден. Конус освещенного им пространства направлен к дому напротив, рассеян.

В центре светового конуса, внизу, между узенькой мостовой и серым домом – тротуар перпендикуляром к подъездной двери.

Алый крошечный уголёк сигнализации на этой двери мелко-мелко дрожит, кажется суетливым, зловещим, несчастным. Несчастен он словно бы оттого, что слишком маленький и не может сделать такую большую злобу, какую ему бы хотелось.

В этом же конусе новый дворник долбит чугунным ломом, скребёт железной соковой лопатой и синтетической жёлтой метлой до последней льдинки выметает с тротуара добытое ломом и лопатой крошево.

Широкий щербатый тротуар между двумя забранными в низенькие ажурные решетки газонами после его ударной работы девственно чернеет.

И падает снег!

Идёт конец ноября и падает снег.

В тёмном воздухе падающего снега не видно. Словно бы нет его и в светлом конусе, освещающем часть двора. И только там, где свет выходит из абажура фонаря, в маленьком, буквально на полметра, полутёмном эллипсе, снег падает.

Каждый раз по-иному. То – крупными хлопьями – валится, танцует, проносится – и даже иногда в задумчивости как бы останавливается. Мелким сечивом, сырым и серым – обрушивается, сечёт, рубит плотный воздух. А бывают ещё шарики – белые, шершавые, плотненькие зёрнышки небесного пшена – сыплются мягко, пушисто, благодатно.

В тишине тёмного ноябрьского утра падающий снег кажется единственным живым существом – дышащим, изящным, настоящим, которое никогда не спит, лишь проявляется, когда считает необходимым.

А новому дворнику всё нипочём – долбит, скребёт, метёт. Неужели ему недоступна никакая красота?

Да, мне вчера сказали, что бывают люди, которым изначально недоступна никакая красота – у них просто нет эстетического чувства.

Не думаю, что это возможно…

 

Оранжевое (дневник)

…А что я мог?

Она стояла в окне как на картине. Окно оранжевое, ярко освещённое, на первом этаже. Откуда она, такая, взялась? Только одно мне и хотелось спросить у неё, сразу – глупое, бессмысленное, бесполезное – откуда она такая взялась.

Но я и спросить не мог – кажется, в первое же мгновенье, как увидел её, сразу замер, затих и словно бы умер.

Нет, не сразу.

Сначала я просто удивился этому кухонному окну. Как можно так жить, когда столько оранжевого? Обои белые, конечно, в мелкий оранжевый цветок. А всё остальное – шкафы, абажур, прозрачные шторы, какие-то вазы, даже холодильник и лампочка в абажуре – оранжевые!

Не скажешь, что пёстро иль дико, но – нетипично, странно и – зачем?

Тогда я посмотрел на неё. Просто женщина. Самая обыкновенная. Не молодая, не старая, не высокая, не маленькая, не толстая, не худая. В чём-то цветастом. Волосы на прямой пробор, и две тоненьких косы за плечи откинуты.

Просто стоит женщина у окна своей кухни и смотрит на улицу. И больше ничего. Её ведь дело, что всё вокруг неё оранжевое.

Но как-то так она – красиво, что ли, стоит, и ещё – будто вокруг неё никого во всём мире абсолютно нет. Более того – быть не может.

Вот поправила правую косу. Руки на груди сложила. Плечами повела как-то так, важно, что ли, красиво опять же. Полуобернулась вправо.

Как немое кино. Стою, как дурак. Смотрю. Лавочка рядом. Сел, закурил. От окна до меня метров пятьдесят – через газон, мостовую, детскую площадку – скамейка об одну доску на двух чурбаках, под могучей, ровесницей мне, ёлкой. Сижу, о своём размышлять стараюсь.

Осенью дворником наниматься не выгодно. Павший лист прошёл – грязь настала – пойди, из неё мусор повыковыривай. А потом, конечно, снег – главная работа дворника на пятьдесят восьмой параллели. Потому мне место сразу и нашлось – умники на зиму в вахтёры да в охранники идут.

Сижу, курю – участок осмотрел, завтра с утра приступаю. Домой неохота – хоть дома порядок, да жена дело всегда найдёт – не посидишь у неё, не помечтаешь, ни в телевизор, ни в компьютер раньше ужина не заглянешь. Хоть и мечтать уже не о чём, всё уж случилось – хороший дом, хорошая жена, любимая машина, приличный катер, дети, внуки, пенсия.

Да вечер случился какой-то очень хороший! Странно хороший случился вечер среди моей многомесячной хандры – тихий, тёплый, как летний, как бы светом из чужой оранжевой кухни освещённый.

Сто лет уж так нигде не бывал – один, в чужом дворе, просто так.

Женщина в оранжевом окне над столом склонилась, ужин, наверно, готовит. Почему-то шторки не задёргивает. А и нет у неё шторок, смотрю, только поверху окна оранжевый тюль с оранжевыми же цветами – точно, ей до окружающего её мира никакого дела нет.

Маленькая кухня как на ладони. Если прохаживаться вдоль скамейки – всю кухню и видно.

Только мне это зачем?

Мне это зачем – серьёзному мужчине шестидесяти лет, недавнему ведущему энергетику крупнейшей в Европе ГРЭС, решившему из чудачества попробовать себя в простых дворниках – сидеть в чужом дворе и пялиться на чужое окно – пусть и оранжевое?

Волнение какое-то странное в себе заметил. Мысли куда-то не туда пошли – будто вовсе не я на скамейке сижу, а пацан молоденький – ни седины у него, ни бороды, ни десятков лет за плечами – и вообще у него ничего ещё нету.

И всего, что у него, вроде бы, было, на самом деле не было, так, приблазнилось оно ему, примечталось – вернее, явилось без приглашения и без прощания ушло.

И это волнение как бы во мне, но от меня отдельно, и управлять я им не могу. И главное – не хочется ни им, ни собой управлять, потому что, кто я такой, я не знаю.

Просто сижу, как дурак. Окно уж погасло. Докурил, встал и домой пошёл.

Что-то было в этой женщине. В руках что ли, в движениях. Как-то правой кистью она так поводила, что это было на что-то такое, необъяснимое, на слова, что ли, похожее.

Слова ласковые, нежные, капризные и молодые…

 

Дождь (полотно)

… Слова о чём, или про что?

Когда август тысяча девятьсот семьдесят третьего года, будто самый осенний сентябрь. Третью неделю не видно солнца, дни похожи на вечера, а вечера – на одну сплошную, непонятно отчего тревожную, обманно мягкую, реально ветреную и бесконечно дождливую ночь.

Дождь льёт и льёт, и никуда от него не деться. Кажется, капли его – мокрые, маленькие, серые, вёрткие букашки – проникли в человечьи землянки, дворцы и дома, размочили до хлипкой кашицы каждое дерево и травинку.

Самых терпеливых и смиренных животных эти капли превратили в затаившихся в непредсказуемой злобе зверей, людей сделали совершенно бесцельными и ужасно одинокими – до настоящего ужаса, когда внутри, кроме пустоты, ничего в человеке нет!

Конечно! Ведь одиночество не одинокость, при которой вокруг тебя просто нет необходимых тебе людей, или нет у тебя пары в этой жизни, или нет у тебя родных, или даже тех, кто хоть немного понимает тебя.

Одиночество – это когда бесцельность и пустота внутри тебя.

Когда никто и ничто не живёт в твоём сердце – такое – тайное, высокое и великое, ради которого можно перенести всё, которым всегда можно утешиться, укрыться вместе с ним в сердце своём от врагов, переждать внешнюю непогоду и даже радоваться, «внегда смущается земля и прелагаются горы в сердца морская».

Хотя, может, оно там всё-таки живёт? А ты не умеешь его услышать?

Так совпало в том августе. Так должно было зачем-то совпасть – дождь и принимаемое за одинокость одиночество.

Главной общей цели – учиться в школе – больше нет. И конкретно они – восемь человек – будто карандаши из картонной коробки, уже словно бы роково рассыпавшиеся каждый по одному. Или абстрактно – карандаши пока в коробке, но сама коробка валяется бесхозно на невидимом краю, на обрыве – вот-вот налетит штормовой ветер и сбросит ненароком коробку в бушующий внизу океан.

Остались считанные дни, и все разъедутся по городам – снова учиться – остаться в селе не хочет никто – почему, непонятно, неинтересно – уехать надо обязательно.

И вот глупость какая – каждый вечер, в течение двух недель, в мокрых сумерках, почти в темноте, собираются на старой школьной веранде – хоть видимо побыть ещё немного вместе, будто никакой высшей цели и радостного единства не потеряно.

Геля, Александра, Ниночка, Галина. Георгий, Володька, Дан и Казимир. Компания не вся, почти половина уже разъехалась.

Но и оставшаяся – закадычная, сросшаяся до того, что называет друг друга по именам и прозвищам, а не фамилиям, как принято в школе.

Александра – чаще – Санька. Георгий – Гера, Георг – ни в коем случае Жорж или Жора. У Володьки прозвище от фамилии Бутерус – Бут или Бутик, Даниил – Дан, Данчик, Казимир – Каз или Казик. Геля и Ниночка – именно так, без вариантов. Галина, как исключение, строго по фамилии – Голобродова.

Поодиночке или мелкими компашками к закадычной восьмёрке каждый вечер присоединяются разные два-три-четыре человека.

Не курят, не пьют, не матерятся и даже семечек не лузгают. Курение, алкоголь и мат при общем сборе компании не приняты – собираясь без девчонок, мальчишки этими взрослыми штуками балуются, иногда допуская в свой круг Саньку.

Семечки презираются абсолютно, жёстко и коллективно, как «деревня», или «отстой», по терминологии их будущих внуков.

Курящие мальчишки из восьмёрки и примкнувшие к ним время от времени покидают веранду и скрываются в хлюпающей неперестающим дождём темноте школьного сада. Возвращаются в ароматах дешёвого чаще всего табака, несколько смущенные, старающиеся смущения не показать.

Свобода, почти абсолютная, после школы, наконец, наступила – они пока не привыкли к ней – открыто закурить при взрослом человеке или девчонке теперь можно – радости от процесса нет – дурацкая неловкость, стыдливость как драгоценный атавизм, который позже предстоит изжить, пока продолжает сковывать.

Сад размером с полгектара почти в центре села, сразу за огромной бывшей церковью – сирени, черёмухи, акации, клёны и небольшой огород в нём – примыкает к трём школьным зданиям – толстостенным каменным постройкам середины девятнадцатого века. В одном из зданий первоначально было волостное правление с кутузкой, в которой останавливали на ночлег шествующих в Сибирь арестантов.

Главная аллея школьного сада шириной метров тридцать и пятьсот в длину расположена на участке пролегавшего здесь сто лет назад Сибирского тракта, после строительства Транссиба сместившегося на десять километров к югу.

Ничего этого – неприкаянная, после выпускного вечера как бы потерявшая землю под ногами, наизусть знакомая друг с другом, теперь друг другу словно чужая, стайка недавних десятиклассников – не знает.

Им превосходно, в концепциях и деталях, рассказана всемирная история и история России как череда всяческих революций и постоянного угнетения трудящегося народа.

Они приготовлены для великих дел и мечтают о как можно более далёких дальних странах.

Революционная, а вместе с нею и вся прочая история родного, знакомого, которое рядом и вокруг, кажется им привычной, скучной и абсолютно неинтересной, хотя никто им не внушал, что это именно так.

Откуда взялась эта «химия» даже и презрения к своему и родному, непонятно и неизвестно никому из них – никто из них об этом совершенно не размышляет – всё происходит на уровне ощущения, подсознания и некоей неизменимой данности.

Хотя данность эта, как всё нетривиальное, проста.

Всё обозримое, доступное, окружающее, земное, здешнее кажется русскому человеку мелочью и даже ничем по сравнению с тем огромным, невместимым, неизвестным, далёким, высоким и непостижимым, которое находится где-то невообразимо далеко, для достижения которого необходимо совершить какие-то великие дела и освоить не виданные прежде дальние страны.

Когда-то эти дальние страны простирались необозримо далеко и высоко – аж до Царствия Небесного. И хотя в двадцатом веке эти страны ограничились лишь горизонтальной плоскостью, силы своего притяжения не потеряли, напротив – общедоступностью своей превратились для многих порой и в наваждение.

Скоро! Теперь совсем уж скоро!

А пока – будто последняя минута – дощатая веранда, покрытая облупившейся салатовой краской, слегка украшенная по арке карниза самой простой резьбой – словно ветхий плот, с которого предстоит броситься в тот самый океан тех дальних стран.

Веранда стоит метрах в двадцати от главной аллеи школьного сада – Сибирского тракта – и предназначена для малышей до восьмого класса, летом работающих на расположенном поблизости школьном огороде.

На веранде около шести вечера тёмным дождливым августом выпускная стайка лишь собирается – перебрасывается последними сельскими и личными новостями, ждёт около часа непонятно чего.

Два-три человека мусолят какую-нибудь всем надоевшую тему – остальные вставляют короткие реплики. Потом так же бесцельно почти до полуночи бродят по селу, от одной свободной для них крыши до другой, под неостановимым дождём.

Сегодня на веранде они несколько задержались – растерянности в мокром воздухе с каждым вечером, с каждым уехавшим больше – каждый вечер в принципе может быть последним – встреч на завтра никто для себя не планирует и друг другу не обещает.

– Вот это совершенная ерунда! – холодно и сухо восклицает Санька – похожая на мальчика, длинноногая, худая, в круглых очках, с тёмно-русыми короткими кудряшками на маленькой голове. – Череп не может быть с волосами. Мозги включи.

Характером – решительным, даже резким – Санька тоже больше похожа на мальчика. В начале выпускного класса она на спор обрила голову под ноль и месяца три ходила в школу в завязанном на затылке белом с мелкими чёрными точками ситцевом старушечьем платке.

Отец Саньки – председатель колхоза, мать домохозяйка. Завтра Санька едет учиться в Новосибирский университет на что-то физико-математическое.

Разговор сегодня, как обычно, начал Даниил – Дан, Данчик – среднего роста ладный мальчик с правильными чертами красивого лица.

Лицо Данчика было бы даже слащавым, если б не твёрдые, хотя подвижные, чутко выражающие настроение даже при молчании губы, тяжёлый волевой подбородок к ним и всегда неожиданно режущий, пронзительной синевы, из-под опушенных длинными ресницами глаз, взгляд.

Дан в компании теперь как бы гость. Его отца, командовавшего расположенной в пяти километрах от села воинской частью, два года назад перевели во Владивосток.

Второе лето Дан приезжает в село на каникулы и поражает бывших одноклассников свободными манерами, разговором, что называется, через губу и неслыханной здесь, в глубине России, в самом начале Западно-Сибирской низменности, «забугорной» информацией от якобы знакомых ему дальневосточных моряков.

Сегодня Дан удивил всех местной историей. Он рассказал о том, как при строительстве рядом с огромным каменным зданием бывшей церкви, а теперь – основным учебно-административным корпусом профтехучилища, который в селе так и называют – «Основное» – дома культуры – было выкопано несколько поповских черепов с длинными волосами.

– Оно, конечно, – Дан отвечает Саньке снисходительно, выделяя «о», насмешливо сдвигая нижнюю губу вниз и влево. – Кто не видал – тот не слыхал. Но один из них мы с пацанами пасовали. Так, Жорик? Вот этой самой ногой.

Он явно вызывающе называет школьного друга именем, которое тот не переносит, и вытягивает перед компанией ногу в шикарном разноцветном кроссовке.

Что уж говорить о джинсах Дана, которые не просто «отпад», но и «умереть – не встать»!

Намеренное «о» и лысая голова Данчика, выбритая ещё как-то и полосками – это нынче. В прошлом году он был не менее шикарен – золотые кудри ниже плеч и «а» покруче московского, когда в селе речь правильная, без педалирования звуков и почти без регионализмов.

– Да отпасть твоей ноге. – Санька возражает Дану так же ровно, без эмоций, и все понимают, что продолжения темы не будет, хотя религия и то, что Санька до сих пор является неформальным вожаком компании, здесь ни при чём.

О религии в компании не говорит никто и никогда – никакого Бога не существует даже в принципе допущения. Санька вожак не потому, что её отец председатель, – а по характеру и просто так сложилось. И теперь просто льёт дождь – всем тоскливо, скучно, тревожно и без черепов страшно.

Как это? Ничего, из того что было, больше не будет, а будет что-то неизвестное, непонятное, которое, конечно, зовёт и даже манит. Но и пугает, и не чем-то конкретным, а именно не осознаваемой, почти на уровне инстинкта, пустотой.

Можно нарисовать себе абстрактные картинки ждущих тебя совсем скоро красивых больших городов, блестящих личных успехов, новых верных, интересных и умных, не то, что эти, рядом, почти уже никакие, друзей. Можно даже любовь придумать – киношных красавцев и красавиц рядом с собой нарисовать.

Можно – но – когда идёт такой дождь, и холодно, и сыро, а дома сидеть и вовсе невозможно от объявшей весь мир, пронзившей его до последней молекулы тоски, – самые лучшие и яркие рисунки размываются, смешиваются в грязное месиво, которое липко стекает с самой прочной бумаги, тут же превращая в ничто и саму бумагу.

– Данчик, но как же так? – Тему бездумно продолжает Ниночка, милая девочка с круглым, несколько плоским лицом, носиком лисички на нём и тяжело лежащей на покатом левом плечике толстенной и длинной русой косой. – Это же был человек.

Тоненькие губки Ниночки всегда как бы улыбаются, удлинённые глазки чуть прищурены.

Мама Ниночки, преподаватель профтехучилища, приехала в село несколько лет назад и привезла с собою сразу три свои очаровательные копии, среди которых Ниночка – средняя. Отец Ниночки – какой-то начальник в районном городке, приезжает в село нечасто, обходит сначала своих закадычных друзей, потом коротко навещает великолепное семейство.

Сегодня среда, а в воскресенье Ниночка едет учиться в наименее престижный, часто и с недобором абитуриентов, сельхозинститут – необходимым для учебы в другом вузе абстрактным интеллектом, как и большинство подобных девочек, Ниночка не обладает.

Конечно, ей никто не отвечает – тихого очарования таких милых девочек ровесники не замечают – они вспоминают о нём много лет спустя.

Но кроткая Ниночка никогда и не ждёт ответа.

Ответа ждёт Геля, невысокая худенькая девочка – неуловимыми для описания чертами, густой, врастопырку, копной золотисто-каштановых непокорных волос похожая на горестно задумчивую птичку.

Геля всегда почти сидит, чуть нахохлившись, где-нибудь с краешку и незаметно для всех внимательно за всеми наблюдает.

В неподвижности серенькая, даже блёклая, порой она неожиданно и почти буквально как бы вспыхивает – и на её месте мгновенно оказывается абсолютно другой человек.

Это может быть яркая цыганистая красавица – или томная, в полутонах, прелестница – или готовая подняться на эшафот огненная воительница – образы бесконечны.

Нельзя сказать, что в эти мгновенья девочка играет какую-то пришедшую ей в голову роль, настолько естественно, в соответствии с образом, меняется при этом вся её внешность.

От прежней Гели остаётся лишь характерный, волнующий, притягивающий взгляд овал лица, который, собственно, лицо и формирует.

Само худенькое скуластое лицо с чуть вздёрнутым носиком, круглыми, цвета лёгкого зелёного чая глазами и чётко очерченными, похожими на две очищенные дольки красного мандарина губами – всё это совсем бледнеет, тускнеет и отступает на невидимый совершенно план.

В окружении чарующего овала лица девочки – проступают сила, энергия, страсть – то, чего реально нельзя зафиксировать – увидеть, услышать, потрогать – они выходят вперёд, возможно, прежде её желания и даже помимо её воли, – и берут слушателей и зрителей в такой неожиданный для них плен, что те необъяснимо для себя замирают.

Она же при этом начинает ещё говорить и жестикулировать!

Руки девочки взлетают, обрываются, парят, а то и безжалостно и даже кроваво режут словно бы обретший плоть воздух.

Речь её – без рифмы, но ритмизованная в зависимости от текста, как дыхание, – чередуясь ямбами, хореями, дактилями и прочими амфибрахиями ­– ласкает, заманивает, убивает, уничтожает в прах, чтоб тут же пожалеть и возродить невольных участников действа несказанной нежностью и любовью!

Впрочем, все эти детали сверстникам непонятны и вряд ли интересны. Они в такие минуты только смотрят на Гелю, не отрывая глаз, не понимая, что такое с нею и с ними в данный момент происходит, и после ещё некоторое время в растерянности молчат.

Геля, как и Дан, не очень типичный представитель выпускной компании. Она девочка городская, из Омска, жила в селе у бабушки и деда, пока родители работали в Германии, училась в сельской школе до пятого класса, потом проводила в селе все каникулы. Послезавтра Геля, не заезжая в Омск, едет учиться на журфак МГУ.

Сейчас она молчит и ждёт ответа, хотя толком не знает, в чём ответ, который, к тому же, за ней. Ведь когда он спросил её вчера, уже наедине и после полуночи:

 – Ты позволишь мне это, счастье?

И остановился, и коснулся её зябнущих кончиков пальцев сухими твёрдыми губами:

– Рассказать всем, как я люблю тебя?

Она промолчала.

– Так будет лучше. – Уже знакомо, хоть всякий раз неповторимо, спрятал её руки в своих.

Она тихонько рассмеялась:

– Кому?

– Всем, счастье…

Она знает – это правда. Теперь уж всё почти решено. Этим днём всё и решилось. Он помог ей своим молчанием – и она всё решила, до конца, без вариантов.

Ни в этом, ни в каком другом мире теперь нет такой силы, которая могла бы оттянуть их друг от друга, даже если они не рядом, даже если они умрут, пусть где-нибудь и на разных концах Земли.

Без всяких слов, взглядов и даже вздохов сразу и навсегда им однажды стало понятно – они – одно существо. Так будет всегда.

Так всегда и было, просто они не сразу узнали про это – ходили рядом, разговаривали, спорили, одни раз даже подрались – пока не пришло это – каждому из них лучше не быть совсем, исчезнуть, сгореть, чем потерять другого.

Теперь он молчит. Даже если он говорит с другими, с ней он молчит. Это его молчание с нею волнует её сильнее и дороже ей всяких слов. Она не смотрит на него.

Она всегда чувствует, когда он рядом или хотя бы приближается к ней, когда он входит в пространство, например, её дома или когда удаляется от этого пространства.

Она чувствует само то пространство, в котором он находится.

Его самого она чувствует как некое пространство, заключённое в оболочку его тела.

Его тело, как и её – волосы, глаза, руки, сам физический образ, до которого можно дотронуться, – лишь проводник, которым им предстоит всегда быть друг в друге.

Ведь в том ещё дело, что два их пространства, его и её, состоят из одного вещества – летуче-эфирного, прохладно-сладкого, самых утончённых, до прозрачности, пастельных тонов. Не придумано слов, чтоб хотя бы приблизительно описать это вещество, а, может, даже Существо – такое оно чудесное, одинаковое во всех людях, и одновременно неповторимое ни в ком из них!

 Вот уже второй год ей кажется, что все люди знают об этом её открытии, что только этим все они живут.

А это значит, что все люди всегда и везде влюблены друг в друга!

Даже теперь, в этом нудном дожде, даже они, несколько человек, друг другу надоевшие, необъяснимо грустные, ни с чего вдруг растерявшиеся, – давно и окончательно влюблены друг в друга.

И все они счастливы, очень счастливы, только не знают об этом!

Не знают, не умеют или не могут показать своего счастья.

Да, собственного счастья не нужно, а порой и нельзя показывать.

А если оно всё же вырвется, разорвав обычаи, нравы, а порой и простую порядочность, лучше скрыть его, затолкав опять под молчание и лёгкую, ничего не обозначающую улыбку.

Впрочем, все люди свободны, пусть они живут, как хотят, её это больше не касается – она банально, она очень счастлива – он рядом.

Она счастлива всегда, рядом он или очень далеко, молчит или говорит глупости – ему нравится прятаться за глупости и пустоту. Она знает, что он счастлив в ней тем же.

– Человек, конечно. – Неожиданно и несколько запоздало на слова Ниночки откликается Георг – высокий, необычной для этих мест красоты, матово-смуглый мальчик с тёмными волнистыми локонами по широко развёрнутым плечам. – Дед чей-нибудь или прадед. Ты бы стал череп прадеда своего пинать?

Своё участие в кощунстве Георг даже не намерен обсуждать, – настолько обвинение друга для него и окружающих нелепо. Его атлетическая от природы фигура заметно напряжена, ноздри идеальной лепки носа гневно раздуты.

Кажется, если б не дождь, большие яркие глаза Георга испепелили бы вызывающе спокойного Дана – а, может, напротив, именно влажный воздух этого вечера особенно опасен – так велико электрическое напряжение, скопившееся в глазах Георга.

Родители его преподают в сельской школе. Светлая тихая, с пепельно-русой косой ниже пояса мама – литературу и русский язык. Отец, Георгий Георгиевич, огненный красавец, пьяница и гуляка, мнящий себя художником, как бы рано увядший портрет расцветающего сына, – рисование и черчение.

Мальчики с такой идеальной внешностью, как у Георга, обычно рано портятся от зазнайства. Георг в раннем детстве случайно попал из рогатки в глаз младшему брату – он всегда сдержан, острожен, часто молчалив.

Первая учительница Анна Петровна называла Георга – золотой мальчик.

Золотой девочкой она называла Гелю.

За отличные отметки и примерное поведение…

 

Каприз (монолог)

…Каждое утро, как в детстве, должно быть праздником – слава Тебе, Господи, ещё один день подарил!

 Просыпаюсь – мозг включается словно бы нехотя, до пробуждения – в тревоге, раздражении и страхе. Про себя, не я – мозг, читает, что ему на ум придёт – псалмы, какие знает, молитвы, какие вспомнятся. Или просто повторяет – торопливо, бессмысленно, будто бесконечный беспомощный вопль, – Господи, Господи, Господи…

Нет, это уже не ум – это сердце пёрышками встряхнуло, затрепетало, заохало.

В природе не бывает абсолютной темноты. Там, где человек, – тем более. Даже южные ночи густы и темны обманно – деревья, травы и цветы дают свой свет, надобно только вглядеться.

Свет обыкновенного человека для обыкновенного человека чаще незрим – его можно услышать, почувствовать, ощутить – более точного глагола для этого чувства нет.

Я стараюсь полюбить эту маленькую квартирку в этом маленьком, сельском совсем городке, дальнее наследство мужа, открывшееся для меня случайно.

Я так люблю всякие случайности!

Мы просто поехали однажды – прогуляться по этим северным почти местам, где лет двадцать назад, несмотря на гибнущую страну и страдающий от безысходности народ, были счастливы.

Что делать – почти всю жизнь, в покое или тревоге, вместе или врозь, мы были с ним очень счастливы!

Мы ехали в машине вдвоём, очень медленно, по относительно хорошо сохранившемуся после катка перестройки случайно встретившемуся на пути районному городку, мимо серенькой пятиэтажки, по тихому дворику.

И муж, не похоже на него, серьёзно и даже грустно, сказал:

– Вот здесь, надо продать, маленькая «брежневка» от маминой двоюродной сестры, мама как-то меня к ней привозила – узнал это место – старею.

Конечно, пора бы мне знать – никаких случайностей у моего мужа никогда не бывает. Я и знаю – циничным своим рассудком, но глупое страстное сердце моё от всяких случайностей всегда зачем-то сентиментально вспыхивает – волнуется, бросается в детскую панику иль дико радуется, непонятно чему.

Вдоволь от всяких случайностей натерпевшись, я иррационально продолжаю любить их и затаённо ждать, зная, что в каждой – либо легко и ласково коснувшаяся тебя милость Божия, либо вражеская петелька, которую надо внимательно рассмотреть, прежде чем к ней прикоснуться.

Но какая петелька могла быть в этом безобидном уютном городке – я всегда мечтала хоть немного пожить именно в таком!

– Я хочу здесь остаться! – сразу сказала я. – В этом простом пятиэтажном доме! Я никогда ещё не жила в таких домах. В самой простой квартирке на первом этаже я буду словно бы в сельском домике, никому не видимом, скрытом среди других квартир, дверей и окон.

– Крайне странно, – ответил муж. – Неделю всё равно придётся подождать, то-сё, ремонт, безопасность.

Ему нравятся мои капризы, он считает – женщина без них уж не женщина – сам капризничает редко, лишь когда болеет – тогда я сижу возле его одра, не отлучаясь, и опрометью бросаюсь исполнять каждое нарочно придуманное им именно для этого мелкое пожелание.

Так счастлива, глупа, не креативна и потому не модна наша с ним от всех скрываемая очень личная жизнь.

Например, теперь модно жить на несколько домов, городов или даже стран. А я не могу, не умею. Никогда не могла, не умела.

Никогда не умела полюбить даже единственный дом, в котором жила, который обустраивала до последней чёрточки, наполняя всей доступной мне красотой.

Каждый новый устроенный мною дом, как прожитая жизнь, сразу становился как бы не моим, временным, не тем, не любимым, и я перебиралась в следующий.

А люблю я темноту.

Она уютна, мягка, с нею можно разговаривать. Хорошо ходить в ней, нащупывая босыми ступнями ласковую негу шерстяных ковров, гладкое дерево прохладного голого пола, мягкие рёбрышки домотканых холстяных половиков, колющую жёсткость джутовой циновки в прихожей.

В темноте, слева слегка подсвеченной круглым оранжевым шариком, перебивающим синеву маленького настольного экрана, так легко, радостно и красиво ткётся моё серенькое словесное полотно – кажется, в этом ткачестве, в просторечии называемом писательством, и состоит моя главная жизнь.

Хотя, конечно же, нет и нет! – а в чём-то более, гораздо более великом и простом, постичь которое мне никак не удаётся.

Темнота, как и жизнь, пока в ней находишься, необъятна и неопределима – знакомые наизусть стены как бы исчезают – они есть, чтоб на них не наткнуться, их нет, потому что их не касаешься.

Бродить по ночной, вернее, предутренней квартире – ни с чем не сравнимое счастье! Нет будто ни тебя самой, ни внешнего мира, в который на несколько часов погрузишься позже, – с искусственным ламповым светом или с естественным заоконным рассветом – тоже, как известно, вторичным, тварным, созданным только в день третий.

Нет ни тела твоего, ни окружающего его здешнего мира. Только ты – как некая светящаяся сама для себя точка – движешься, прямо иль огибая нежелательные тебе места, по одной тебе известному пути, в котором исчезает даже ощущение пространства.

Одно условие такого счастья – вещей и людей в доме должен быть минимум и все они должны стоять-лежать-висеть по своим местам. Во всём должна быть красота – покой, порядок, польза, рассуждение.

Свечу я зажигаю, когда всё уж готово. Я умыта, одета, причёсана. На голове моей – «плат узорный до бровей» – точнее, шёлкового шифона, тёмно-синий по красному золоту.

При непокрытой голове молитва легче, но бесполезней. Она воздушна, более радостна и иллюзорна, войти в мякоть сердца ей не достанет ни сил, ни терпения. Она упорхнёт тут же, едва коснётся летучего ума, чтоб вместе с ним нестись, блуждать, резвиться в любимых уму сладостных местах, весёлых, вольных.

А сердце останется, как было – тёмным, кровяным, тяжёлым.

Церковная свеча отлична от мирской так же, как свет от тьмы – не темноты! – как жизнь от смерти. Это не значит, что мирская свеча это тьма и смерть – просто духовно она бесплодна, – хотя плотскому сердцу плотскую же радость может приносить.

Такая нам дана здесь свобода – каждый сам решает, какой плод ему нужен.

Сама по себе церковная свеча тоже не свет и не жизнь. Она так же, как мирская, может стать предметом самообольщения. Сущность в вере. Если я верую, что коснувшийся свечи в храме Божием Дух Святой пребывает на ней доселе, значит, так оно и есть.

Что же – если не верую, значит, и нет? Не значит. Каждый должен заниматься своим делом. Не моё дело рассуждать, где Дух Святой есть, а где нет Его, без которого быть ничего не может.

Моё дело – вера в то, что Он, самое таинственное Лицо Пресвятой Троицы, вездесущ и по моей вере может, хоть и не обязан, пребывать в моей свече, – и Он пребывает в моей свече по моей вере, пока я верую.

А вера – самая сильная сила этого мира.

Да мне и некогда попусту рассуждать. Это несуществующее для неверующих людей или напротив – обожествляемое ими время, которое дар Божий и внутри которого мы здесь живём, как Божьи дети в Его колыбели, так коротко и непрочно и становится всё короче.

Часы уж пробили половину пятого. До шести мне надо успеть при свече прочесть по две главы из Евангелия и Апостола, одну кафизму из Псалтири и всё другое необходимое.

Ровно в шесть на свой участок выходит новый, такой жадный до своей очистительной работы дворник. Мне кажется – со своей свечой я перед ним как на ладони…

 

Хандра (дневник)

…Зачем-то принесло меня сюда, в этот городок, в этот двор.

И все последние тридцать лет несёт, а точнее, ведёт – точно конь в поводу, по кругу хожу. Работа – дом – гараж – жена – дети – внуки. Зимой охота – летом рыбалка – тайга – река – море – турпоездки по разным странам.

И дальше всё вперёд не на один век кем-то для меня расписано. И это хорошо и правильно – ни резких перемен, ни взрывов, ни обвалов я никогда не хотел – сознательно и спокойно не любил, разумно, обстоятельно.

И этой весной не хотел. Только вдруг, ни с того ни с сего – трудовую книжку на руки получил – и будто кол какой в горле встал. Аж дыхание перехватило – да, не хочу.

Ничего больше вообще не хочу!

О пенсионерской должности на ГРЭСе ради новой тачки сыну или побрякушек дочери начальство умолять – не хочу! Всем необходимым для жизни обеспечил – дальше сами, вперёд!

Ради Гоа или Шри-Ланки? Или новой шубы для жены? Соболя и чернобурки ей мало, норка такая, потом сякая, каракульча афганская, тоскана итальянская – предела нет.

В доме зиму сидеть? В телевизор глядеть? Гвозди с места на место перебивать? Ковры еженедельно выбивать? В очередное путешествие на мир поглазеть? Можно на охоту к друзьям – к Байкалу или на Ямал. Не хочу.

Не хочу ничего такого, что было и есть. Ни бывшего, ни нового. Ни разрешённого, ни запретного. Даже прежней работы, которая, получается, и была единственной на всю жизнь, страстью, не хочу. Ничего не хочу. Чего надо, неизвестно. Хандра – как с весны подступила, так сушила всё лето.

А лето случилось холодное. И выехать никуда мочи нет. Жена испилила – мне хоть бы что. Хоть ножом меня режь – ничего не добьёшься – не сдвинешь – ничего не хочу, никого мне не надо.

Можно бы запить, да знаю – толку не будет. Не действует на меня алкоголь – сколько ни приму – ничего не чувствую: ни веселья, ни злобы – какой был, такой есть, пока не упаду замертво.

И вот еду как-то рано утром, смотрю – дворник стоит. Просто мужик какой-то средних лет, в штормовочке камуфляжной ветхонькой, кепчонке такой же. В одной руке метла, в другой сигаретка.

Так знатно этот дворник стоял – у жёлтого клёна, на зелёной траве. Так он смотрел куда-то – что вот всё ему нипочём, и никого он в упор не видит, и никому ничего не должен!

Никому! Ничего! Давно уж не должен! Только так!

Я и подумал – а мне бы тоже!

Такой вот экстрим.

Ладно. Санитарное время закончилось. Шесть ноль-ноль. Приступаем.

Снегу за ночь подсыпало сантиметров пять. Пройдём все шесть тротуаров от мостовой к подъездам с метлой – разметём посередине, чтоб снег не притоптался, как люди на работу пойдут. То же самое – на мостовой вдоль дома – посередине, в ширину малой раздвиги – сделаем метровый проход по всей длине.

Дальше рядовуха – бери больше, кидай дальше. Сначала снег на мостовой, по следу малой раздвиги, по всей длине дома раздвинем большой развигой на половину – по два метра – к дому и к скверу. Потом лопатой скидаем его за поребрики – в газоны и по краю сквера. Осталось шесть тротуаров размести, снег с них сбросать в газоны и отмостки вокруг дома расчистить. Девять утра. Всё.

Да не всё. Снег в наших северных краях может сыпать сутками, налипать и вдавливаться в тротуары и дорогу словно пластилин. Отковыривать его – такая длинная песня, что петь её можно тоже сутками.

Частые с самого начала зимы оттепели и сухие морозы за ними дают на тротуарах такой каменный лёд, что пенсионерский зарок не материться с первым взмахом лома разбивается вдребезги. Но не лёд. Лёд остается, лепится валом к валу, забивается в каждую щербину, отходит от асфальта микроскопическим брызгами.

Дворницкий участок идеальным быть в принципе не может. А я привык к идеальности. Значит, должен быть идеальным! Должен быть порядок, точность, чистота – контакты зачищены, кабеля и провода заизолированы, напряжение, сила тока и сопротивление в норме.

В норме ли я сам? Вопрос. Свежий воздух. Физический труд. Хандра не ушла. Она будто застыла во мне и ждёт чего-то.

Как в притихшую топку бросаю в неё комья ноябрьского снега и льда – шипит, огрызается из горячего пепла, смачно, с угрозами – зарывается в него глубже и ноет, ноет оттуда всё про своё – зачем жил, зачем живёшь, зачем, наконец, в эти дворники попёрся?

Нужны тебе эти дворницкие гроши или чтобы знакомые раньше приличные люди теперь на тебя как на посторонний мусор, не узнавая, мимоходом смотрели? Самому себе хоть ответь.

Это экстрим, да, которого не предполагал.

Но есть ещё экстримнее.

Есть такое, ради которого и вытащил я эту коричневую дерматиновую тетрадку о сорока восьми листах из дальнего шкафа в гараже.

Доставал я её по жизни редко – когда молодость ненароком вспомнится, в которой всё так просто и одновременно так запутанно было. И сейчас достал – может, поможет совсем не запутаться, а путаться ведь явно начинаю.

Потому что совершенно утихает моя хандра, когда я на ту женщину из оранжевого окна смотрю, – такая тишина меня и покой обволакивают – что вот замер бы на месте и никуда дальше не двигался!

Просто оживлённый фетишизм какой-то!

Да ведь и страшно – понятно же, что для тебя подразумевается за тишиной и покоем, когда тебе уже шестьдесят, – дорога туда единственная – и ведь манит за собой это обездвижение – тащит буквально!

Сначала я ничего даже не понял – ну, увидел один раз, полюбовался, ладно. Но на другой вечер я опять на ту скамейку под ёлкой попёрся!

Машину в начале двора поставил, на скамейке посидел, посмотрел – и все проблемы как-то ушли, покой да благость такие на душе разлились, что замереть и остаться здесь навеки хочется! Просто ерунда какая-то, мягко говоря!

Всё, конечно, в жизни бывало, хоть и не через край. Женился поздно, спокойно, без всяких страстей. Потом, если флирт как фарт случался, то очень осторожно, по пальцам одной руки пересчитать можно. Но теперь ничего такого, ни флирта, ни фарта, ни в голову, ни в печёнки не идёт! Долго не мог понять, чем именно меня зацепило.

И вот иду вскоре по городку, буквально – от дверей магазина до машины метров двадцать, – и женщина впереди нарисовалась.

Скорее маленькая, чем крупная, – каблучки по тротуару, как положено – цок-цок. Юбка до щиколотки – скромная, тёмно-серая в светло-серую клетку, хотя как-то вся какими-то движущимися воланами вокруг бёдер перекручена – чёрный кашемировый жакетик в тонкую талию, воротник из какого-то простенького меха вокруг шеи искрится, шляпка чёрная фетровая строгой полусферой – идёт – я за ней.

Зачем иду, не знаю, и почему глаз не могу оторвать, не думаю.

Иду! Машину свою давно уже миновал.

И тут она обернулась, вполоборота, взглядом по пространству моему скользнула – меня в нём будто нет! – носиком недовольно-капризно дёрнула, ручкой досадливо взмахнула и во двор какой-то свернула.

Дальше уж я не пошёл – потому что узнал – она!

Как описать её – не знаю. Сама скромность и простота. Лет ей от сорока до пятидесяти. Самое обыкновенное лицо – ничего яркого, особенного, выдающегося. Самое обыкновенное, милое лицо, и будто знаю его давным-давно, хотя понимаю, знакомость эта – из оранжевого окна. Глаза небольшие под небольшими удлинёнными очочками, носик самую малость вздёрнут, подбородок твёрдый, волевой.

Такая анатомия.

Главное дошло постепенно – дело не в лице и не в фигуре, и не в том, что одета она и двигается как-то не так, как все в городке. Как не так, я не знаю, – в принципе обыкновенно и одета и двигается.

Лишь приглядевшись, можно понять, что вся простота её как бы высшего класса – каждая деталь одежды и каждое движение выверены и соотнесены друг с другом до микрона, стоят наверняка бешеных денег и, может быть, тренировок.

Однако не похожа она ни на робота, ни на манекен – тем более, на «модель» не похожа. Эти «модели» вообще кажутся мне мертвее самых мёртвых манекенов.

А тут – живая, настоящая, тёплая, хрупкая! Если приглядеться, наверняка можно и бьющуюся на виске жилку разглядеть.

И в то же время, по совершенству образа – без единого изъяна или перекоса – кукла, – только живая. Трудно отвести взгляд, потому что – красота – из ничего, вроде бы, из простоты, из обыкновенности, почти из серости.

Желание вспыхнуло – до ломоты в груди – сильное, единственное – чтобы она остановилась и замерла – а я бы, тоже замерев, на неё смотрел – но она бы меня при этом ни за что бы не видела.

Так начался мой роман.

Мой – потому что с ней, но без неё.

За три месяца я изучил все её маршруты по городку. Выходит она из дома каждый лень – в будни после трёх пополудни, в субботу и воскресенье около восьми утра – парк, магазины, церковь – по четвергам с утра до вечера увозит её куда-то скромный серый «ягуар» – всё.

Размышлял, мечтал, представлял – искал случая и места подойти – не смел. А, может, не хотел. При физическом приближении к ней сердце моё, как полагается ему, начинало безудержно колотиться – не было ему желанной благости и покоя, которых просило оно у меня давным-давно и получало, наблюдая за ней издалека.

В церковь однажды вслед за ней зашёл – думал, встану в уголке тихонько, смотреть на неё буду. В церкви ведь всё просто – каждый заходи и стой, будто никого не знаешь.

Только она и в церкви себя странно повела – многих старух, как самых близких, давно не видимых родных, обнимала и целовала даже.

 А у меня как-то не в тему сразу всё вышло – старухи эти тут же меня обступили, учить принялись, не знаю чему.

Одновременно стал я по крупицам всё, что можно было, про неё потихоньку узнавать. Этим «всё» оказалось, в общем-то, ничего.

 Рассказали мне, что зовут её Лина, поселилась она в пятиэтажке в конце прошлой зимы.

Перед этим из двухкомнатной квартиры после покинувшего её и остальной бренный мир Божьего одуванчика в облике бухгалтера Марии Петровны было вынуто всё, кроме стен.

Чем заполнена квартира теперь, неизвестно – ремонт был сделан за пару-тройку дней, громадный фургон с мебелью и утварью разгрузила за полчаса могучая бригада-ух.

Новая хозяйка, со всеми равно улыбаясь, близко никого к себе не допускает – домофон у неё не подключен, звонка возле двери нет. Это особенно странно, потому что – как же старухи в церкви, которые для неё как дорогие родственники?

Много узнал и других странностей, которые сами по себе не странны – я уже привык, что городок, который за тридцать лет, можно сказать, стал моим, живёт во многом не реальностью, а сочинёнными самим для себя легендами и распространяемыми гораздо быстрее интернета слухами.

По этим слухам, сама эта женщина в городке никто – просто жена своего год назад вернувшегося на родину крутого мужа. Правда, ни фамилии, ни родни его в городке никто не знает, только название рода – «голуби».

Почему, «голуби» – никому не известно, непонятно, никто не помнит, откуда и когда оно взялось, как и названия других, помимо фамилий, проживающих испокон в городке родов – «зайцы», «поличи», «кобаны», «камаи», «ягуты», всех не перечислить.

Естественно нет ответа и на вопрос, в чём крутизна этого «голубя», и почему он при своей крутизне поселился по возвращению в допотопной пятиэтажке.

При этом, как он поселился, если ни возле дома, ни в окнах квартиры я его ни разу не видел. Ну, говорят, что дом у него, и даже не один, в городке обязательно есть, остальное, как принято, для собственной важности, многозначительными намёками.

И решил я – пусть будет, как будет. Ничего я больше узнавать не буду, тем более каких-то действий предпринимать. Есть эта женщина в этом доме и этом окне – и хорошо. Я умею довольствоваться малым. Достанет вовсе хандра – пройдусь, посмотрю, может, увижу.

Подожду, как дальше всё пойдёт – не стоит мне пока что-то ещё вокруг себя менять. Может, эта несвойственная мне перемена вокруг себя – с дворницкой работой – хочет потянуть за собой перемену другую. Надо осторожнее – всегда считал, что все перемены надо делать внутри себя – пусть внешнее под тебя подстраивается.

Так сложилась моя жизнь – я привык только работать, наблюдать и ждать – в результате чего всё необходимое мне внешнее само ко мне всегда стекалось – в разумных, конечно, пределах. 

Я высчитал окно её квартиры, выходящее на другую сторону дома, прямо на мой дворницкий участок. Вернее, оно само проявилось однажды, в темноте ненастного октябрьского утра, волнуясь странным тихим жёлтым светом.

Она стояла со свечой у окна, ходила с ней по комнате и, видимо, по всей квартире – я наблюдал, не приближаясь, не строя никаких предположений – свет свечи всякий раз сам растаивал вместе с рассветом.

К тому же, как только выпал снег, романтики моей гораздо поубавилось – пришлось порой до умопомрачения грести, скрести и долбить этот снег – я привык добиваться идеальных результатов даже в мелочах и всегда был очень старательным.

Я не сразу заметил, что свеча в окне стала гаснуть, стоило мне сделать первый скребок лопатой, – а, заметив, стал стараться сдерживать в себе волнение и радость, что замечен ею, что явно мешаю ей, и она на меня сердится.

Давно уже никто так на меня не сердился – молча, мило и беспредметно.

Нельзя же было мне, в самом деле, не делать мою работу – ради её свечи в темноте и тишине…

 

Среда, двадцать восьмое (полотно)

…Считается, что – нельзя – в старославянском толковалось не так категорично, то есть предполагало не невозможное, а лишь трудно преодолимое.

Георг и Дан с четвёртого класса, пока Дан не уехал на Дальний Восток, сидели за одной партой. Всего один год, в четвёртом классе, пока не уехала к родителям в Омск, перед ними за одной партой с Санькой сидела Геля. У неё Георг и Дан списывали русский, у Саньки – арифметику.

Первая учительница Анна Петровна Саньку и Дана словно не замечая, раз за разом упорно повторяла:

– Вот Гера – опять золотой мальчик.

– А Геля – золотая девочка.

Тогда это всем было важно.

– А я? – нахально спросил однажды Дан.

– А твоё счастье, Даниил, исключительно в твоей дерзости и везении, – таков был ответ учительницы.

– Конечно, конечно. – Дан никогда не был против такого правдивого расклада, он незлопамятен и теперь, двадцать восьмого августа тысяча девятьсот семьдесят третьего года, уточняет исключительно для Георга. – От золота устать нельзя.

Вряд ли кто-то в этой его фразе слышит что-нибудь особенное – к болтовне и паясничанью Дана все давно привыкли, как и к блеску его, везению и настырству всегда добиваться своего, во чтобы то ни стало.

Тогда он уже конкретно обращается ко всей компании:

– Нынче, братухи, сеструхи тож!

И грубо переходит на, при всей своей показной развязности, несвойственный ему пошлый лубок – дурашливо вихляясь ладным тренированным телом, изображает поклоны в сторону каждой из четырёх девочек, старательно шаркает правым шикарным кроссовком по сырому дереву веранды, чрезмерно усиленно окает:

– Последняя встреча этого лета. А мы взрослые люди. Следовательно…

– Гуляем до утра! – Первой, как обычно, заводится, плебейски азартно и наигранно весело, Галина, которую все в компании называют только по фамилии – Голобродова.

Галина очень некрасивая девочка – большое угреватое лицо её, как и редкие белёсые волосы, всегда жирно блестит, кривоватые короткие ноги делают широкоплечую кургузую фигуру неуклюжей и несуразной.

Сама она никаких недостатков в себе не замечает – всегда весела и довольна собою, ни насмешкой, ни презрением её не смутишь

Родители Галины работают в колхозе, более точно, кто они, никто из компании толком не знает.

Официально и публично никакого разделения на классы и тем более касты среди жителей села нет – на деле оно существует, совершенно просто и естественно проявляясь среди детей.

Дело не в материальном достатке – большинство колхозников живут и обеспечивают своих детей примерно одинаково, что и рядовые интеллигенты села.

Прямого обсуждения, кто к какой группе принадлежит – рядовых колхозников и рабочих профтехучилища или преподавателей, учителей, врачей, колхозной администрации, – среди детей не происходит.

Грубого кичения или снобизма тоже нет, но в манерах, а скорее в их деталях, как и в предпочтении своего круга, это чаще всего заметно.

Возможно, более чем через полвека от революционного уничтожения всяческих сословий в детях происходит сословное душевно-генное прорастание. Идёт как бы естественно-социальное разделение – забредающие в эту компанию случайные пришельцы из «деревни» не третируются, но и не задерживаются в ней.

Галина – редкое исключение. То, что она – чужая, чувствуют и знают все, и почти все, пожалуй, кроме Георга и Ниночки, аккуратно над ней посмеиваются.

Галина, как бы не замечая унижения, хохочет над собою вместе со всеми, перед всеми заискивает, всем старается угодить, одного другому по мелочёвке закладывая, – за десять лет ни на йоту не став никому ближе.

Внимательная Геля замечает иногда на ком-нибудь из компании, а то и на себе злые взгляды Галины, однако чаще всего тоже недоумевает, чего конкретно Галина в той или иной ситуации добивается.

– Следовательно, всё должно быть особенно красиво и ярко! – Конечно, Дан отвечает не Галине – её он никогда не слышит, и теперь услышать в принципе не собирается.

– Ты пинал этот череп? – Геля возвращается к забытой всеми теме неожиданно, пристально смотрит на остановившегося прямо перед нею Дана.

Дан, словно споткнувшись на полуслове, не отрываясь, смотрит на Гелю и молчит.

– Мы будем сегодня пить вино, – отстранённо, без эмоций, ни к кому не обращаясь, даже несколько лениво произносит сын главврача сельской больницы Казимир, классически интеллигентской внешности мальчик – высокий, худой, в очках, с бледной в чуть видимых веснушках кожей, редкими, с рыжинкой, русыми волосами.

При довольно высоком конкурсе Казик успешно поступил в медицинский институт и отправляется на учёбу послезавтра.

То, что он поляк, никого в компании никогда не волновало – ну, замедленный чересчур, ворчливый, педантичный – у каждого своё. Но когда возникли «Скальды», популярнее его на какое-то время не только в классе, в школе не стало.

– «Битлы», конечно, изумительны, но «Скальды» тоньше, элегантней, натуральнее, – объяснила Геля, приехав прошлым летом со скальдовским винилом.

Как не прислушаться к Геле – она живёт, конечно, гораздо восточнее, чем они, от Европы, но город Омск очень большой.

«Расступитесь, люди – почтальоны едут!» – что тут ещё скажешь? Они тоже, пусть ненадолго, сразу сделали свой маленький ансамбль! Не зря их с первого класса заставляли петь в школьном хоре. Их тоже было шестеро. А как Геля исполняла роль прелестной виолончелистки!

К тому же, скальды с шепелявящей, хотя и европейски стильной Польшей плохо ассоциируются. Суровая Скандинавия – другое дело! – горы, скалы, холод, лёд, мужество. Замедленный в суете, Казик, когда дело доходит до главного, такой и есть: решит, упрётся – сталь, скала – не сдвинешь.

– Да! – Дан восклицает жёстко, непонятно к чему, как бы в пустоту, ни на кого не глядя, неизвестно к кому обращаясь, и тут же добавляет весело, зачем-то чересчур подробно оглядывая всю честную компанию. – А, впрочем, кому как угодно!

Как жаль – ни у кого не осталось видимой им в те минуты картины!

Даже мутной чёрно-белой фотографии не осталось.

Будто и не было ничего, хотя явно ведь – было!

Было – не значит, прошло, значит – есть и будет всегда. Всё случающееся, а значит, бывшее – пребывает, то есть – есть и существует. Есть и существует там и тогда, где и когда возникло, случилось. Лишь нам теперь, а значит, как будто бы никогда, до него пока не добраться.

Вот потерявшая от дождей свой весенний салатовый цвет дощатая веранда – плотно забранные досками метра на полтора в высоту боковины, три входные ступени по всю ширину, крыша над входом полукруглой аркой, щелястый скрипучий пол, скамейка во всю ширину в глубине.

Дождь на время утих, а, может, и вовсе перестал. Ветра не слышно. Без них августовский воздух от не успевшей остыть земли быстро и заметно потеплел. Если б не сырость, совсем похоже на настоящее лето, пусть и последние дни его, пряно пахучие, с густым укропным воздухом и непременными кудрявыми туманами.

Запах бордовых бархатцев с клумбы невдалеке мясист и до крайности терпок – этот запах перебивает все ароматы.

Так странно ароматы цветов похожи на сами цветы – складчатый узор бордовых бархатцев, как и аромат их – влажен, холоден, ворсист, тяжёл – будто набрякшая влагой ещё живая плоть за мгновенье до смерти – загустевшие продолговатые капли кровавого пурпура вот-вот медленно выкатятся из него.

Геля сидит на левой боковине веранды, поджав ноги в коротких резиновых сапогах к подбородку. Одета она не по-сельски. Широкие жаккардовые штаны в оранжевую с пепельным клетку. Клетчатая кашемировая куртка с капюшоном, бело-чёрно-красная.

Дан стоит напротив Гели, всего метрах в двух, глаза в глаза, смотрит уже не на неё, вглубь веранды.

Красота Дана в сгустившихся сумерках кажется неправильной, порочной и даже опасной. Только раз ответив на его режущий из-под густых ресниц синий ледяной взгляд и услышав его завораживающе рокочущий командирский баритон, придётся идти за ним всегда – такой не отпустит того, что посчитает своим, и ничего другого, кроме него, без него существовать в этом мире уже не будет.

Напротив Гели, метрах в десяти от неё, на правой боковине веранды сидит Георг. Высокая фигура его согнута словно бы от непосильной ноши, подбородок опирается на жёстко переплетённые, такой же идеальной лепки, как и всё тело, руки.

Лицо Георга на фоне его одетых в выгоревшую добела брезентовую куртку широких плеч удивительно и несравнимо в эти минуты ни с чем.

Нельзя же, в самом деле, обыкновенного мальчика, хотя ментально он тоже сын Божий, сравнивать с запечатленным юношеским подобием нерукотворного портрета на убрусе.

Но это очень, очень похоже! Теперь всякая религия забылась, но деда его, тоже Георгия, в селе так и звали – Гера-Иисус. Отца уже не звали, он рано куда-то уехал и растерял красоту в алкоголе и дальних странах – вернулся не так давно, с тремя сыновьями, средний из которых и есть вылитый дед – Гера-Иисус.

Избави, Боже, от всяческих линейных аналогий!

Правильные черты идеальной формы лица Георга, цвета оливкового лета, обрамлёны волнистыми локонами чуть темнее золотистого каштана.

Мягкая улыбка не в губах, в самой сущности лица.

Глаза, в которых можно увидеть абсолютно всё – от высшего счастья до космического страдания и испепеляющего гнева.

Георг умеет молчать, как молчат люди, которым уже всё известно, по крайней мере, из происходящего в этом мире.

Стариков, помнящих живую религию, в селе почти не осталось – их до срока взяли великая революция и не менее великая война. Религиозные по натуре старухи при встрече с мальчиком всегда теряются, не зная, ужасаться или ликовать – отойдя немного, украдкой обязательно осеняются маленькими быстрыми крестами.

В глубине веранды – слева, сидя на скамейке рядом с Казиком, неуклюжая Галина что-то увлечённо шепчет ему на ухо – даже она хороша в эту минуту своей непритягательной неповторимостью!

Но Казик возвёл свои светло-серые глаза из-под очков кверху и будто подбирает место, на которое ему можно было бы от Галины подальше отпрыгнуть.

Явно скучающая Санька, не желая даже замечать потепления в природной атмосфере и напряжения в психологической, чуть в стороне от невольной парочки кутается в толстую неопределённого цвета куртку. Порой она зевает и кривится, не скрывая, до чего же вся эта компания ей обрыдла.

Ниночка расположилась почти в центре скамейки – как обычно, счастливая – глазки щурятся, губки улыбаются – и расправляет на круглых коленках мягкими ладошками новую, в косую линейку, плиссированную юбку цвета морской волны.

– Эх, хорошо бы на машине покататься!

Это желание с глубоким сожалеющим вздохом изрекает сидящий несколько в стороне от Ниночки богатырь Володька Бутерус, или Бут, или ласково, больше для девчонок – Бутик – потягиваясь при этом, широко распахивая мощные руки, украдкой поглядывая на Ниночку.

Он единственный из мальчишек, кто уже давно оценил достоинства Ниночкиной женской красоты и однажды по-мужски, вернее, по-мужичьи, решился свои чувства показать, но был столь нещадно бит лёгкой Ниночкиной ручкой, что теперь ближе, чем за три метра, возле неё старается не располагаться.

Бут – парень весёлый, шумный и вовсе не похож на немца, хотя так считается, на скандинава, как и Казик, похож больше. Он абсолютная фоносемантическая иллюстрация своей фамилии – большой, даже могучий от природы, с грубо вылепленным мужским лицом, пышным русым чубом, сильный, громогласный, но трусоватый, хотя об этом знают очень немногие.

– Я же свою долбанул вчера. – Бут парень простой, умеет никогда ничего не скрывать, потому что знает, что все его любят.

Все так же знают, что он, сын профтехучилищного завхоза, давно живёт вполне взрослой жизнью – курит, матерится, посещает пьяные гулянки и всё им соответствующее. Компания до сих пор принимает его за своего – он неповторим и естественен в любой среде и ситуации.

К тому же здесь, на самом западном краешке простирающейся дальше необъятной кареглазой Азии всем нравятся холодные сине- и сероглазые скандинавы. Может, это не изжитое за века инстинктивное тяготение к родному варяжству?

Даже Европа – игрушечно красивая, заманчиво стильная, полная старинных замков и непередаваемого драйва шмоток – нравится гораздо меньше и лишь на уровне констатации – зависти нет.

– Батину, что ли, взять? – В голосе Бута раздумье и будто бы мука, в самой глубине – время от времени он утробно и смачно, словно одинокий вол в ночи, не похоже на него, горестно и даже трагически вздыхает…

 

У костра (монолог)

…Свечу я зажигаю в половине пятого, когда в любимой мною темноте все поклоны уже положены, предначинательные молитвы прочитаны. Их давно лишь самая малость – густая и горькая капля смолы.

Всё прежде уж было – негасимые лампады, свечи, неистовство сотен поклонов, рыдания ликом в пол.

Теперь хочется темноты как единственного ранним утром естественного света. Безголосья хочется, бездвижья и тишины.

Если по первому закону Ньютона, всякое тело стремится к покою, наипаче стремится к нему всякая душа.

Не всякая душа изначально знает, что такое настоящий покой. Иной душе, как моей, покою нужно научиться, дожить, дорасти, доползти до него, об узлы колючей проволоки изорваться в клочья.

А кому покой даётся изначально, тому его предстоит сохранить и развить. Предела здесь нет – настоящий покой это и есть счастье. Вернее, покой это день седьмой, с которого счастье может начаться, чтоб длиться когда-нибудь вечно.

Вечно – не значит, бесконечно. И вообще вся эта теория пуста для тех, кто не дошёл до неё сам – трудами, слезами, молитвами, превозмоганием себя, до изнеможения, а может быть, физической смерти.

Ради чего? Ради счастья.

Как рассказать, что такое ум? А что такое красота? А что такое счастье? Не предмет, не существо, не явление, не их совокупность. А простенькое такое состояние – настроение – радости и полноты, когда больше ничего не нужно, когда понимаешь, что большего не вместишь, когда все люди кажутся ангелами, и первого злодея любишь больше себя – «остановись, мгновенье»!

Знаток разнообразных кайфов Пётр Мамонов говорит, что такое счастье круче самого крутого кайфа. Я бы слабенько сравнила искусственный цветок с настоящим, куклу с ребёнком, электролампу с солнцем. А в принципе, счастье, о котором я говорю, сравнить невозможно ни с чем.

И главное – оно, это семечко иного мира, всегда с тобой, всегда в тебе, каждое мгновенье. Это спящее в твоей душе сокровище действительно дороже всех чудес и драгоценностей мира!

Ни купить по самой невообразимой цене, ни достать его по связям или заслугам нельзя. И заработать его невозможно. Можно изморить себя голодом, опухнуть от слёз покаяния, разбить лоб в поклонах, обойти пешком все имеющиеся монастыри – и остаться пустым – без него, без счастья. Без благодати, как ещё его обозначают – без Духа Святого, самого близкого к нам и самого загадочного для нас Лица Пресвятой Троицы, если канонически.

Семечко может проклюнуться только само – только в чистом и смиренном сердце. Где мне взять моё чистое смиренное сердце, потерянное однажды в холодном мокром августе, во тьме позднего вечера, хотя, может быть и наверное, раньше, много раньше?

Здесь беда моя, и потому в тишине и темноте почти сельского утра я просыпаюсь и день за днём в окружении икон стою у окна моей почти сельской гостиной, за которым темноты не бывает, а тишина относительна.

В той, что есть, темноте с маленькой свечой в руке я каждое утро обхожу свою маленькую квартирку, молча разговаривая с теми, кто стал бы мне, как я мечтаю, когда-нибудь ближе самых близких людей.

Это первая половина моих друзей, мечтаемая, святая. Их десятки, я иду к ним немало лет – наши встречи бледны, коротки, мгновенны – как умею пока вместить и сколько пока умею.

Их сотни и тысячи на самом деле, хотя, наверное, и миллионы – малое число их ликов за стёклами, в дереве и пластмассе рам по стенам моей квартирки, в основном, бумажно. Эти вечные люди для меня часто живее большинства встречаемых въяве. Конечно, я не права.

Каждый из встречаемых мною въяве становится мне ближе, переселившись в мир иной. Эллинам безумие! Это вторая часть моих друзей, уже не здешняя, живущая где-то невообразимо далеко и одновременно совсем рядом, в пространстве страстной моей души.

Каждый из них стал мне тысячекратно роднее, чем был, когда я могла запросто поговорить с ними о всякой ерунде.

Всё чаще так больно было и есть говорить с теми, кто остался, о счастье, которого они безуспешно ищут! Ничего не нужно делать такого большего, чем делаем мы ради всякой ерунды, чтоб открыть в себе это чудо!

Не слышат, не вмещают, как ни кричи, как ни шепчи – словно мы находимся по разные стороны не менее чем метровой стеклянной или ледяной стены и разговариваем жестами, смыслы которых у каждого свои.

Когда они уходят, я знаю – знаю! – мы не просто становимся родными, мы становимся одним нетелесным телом, одной вечной сущностью, и они без всяких слов слышат меня.

Особенно те, кто были родными, дорогими, единственными, понимали, пусть и про мирское, с полуслова, а то и без слов, готовы были подставить плечо под самую мою большую, самую больную беду.

Такое дал нам Господь пройти здесь – несуществующее, хоть и созданное именно для нас время – войну без войны, в конце двадцатого века, в России – когда друзья мои умирали один за другим, уходили раньше типических земных сроков, «потому что страна умерла», – а меня зачем-то без них оставил.

Зачем – когда кажется – все земные дела уже сделаны: книги написаны, растения посажены, дети выращены, дома обустроены.

Зачем – я всё хожу-кружу здесь без них – по нашему с ними большому, почти родному, наизусть знакомому городу, по его по-прежнему широким проспектам и крошечным улочкам – смотрю в ставшие маленькими наши бессонные когда-то окна, останавливаюсь в недоумении возле выросших из хлипких саженцев наших раскидистых деревьев.

Зачем – я теперь уехала из нашего города и поселилась в этом маленьком, совсем сельском городке, в самой простой маленькой квартирке.

Именно так – не за что, а – зачем, для чего?

Не для того же, в самом деле, чтоб легче было ткать мне моё серенькое словесное полотно – буковка к буковке, слово к слову – примерно за сорок лет около пяти тысяч страниц, полтора миллиона слов, десять миллионов букв.

Нет, конечно. Просто мне хорошо здесь – одной – и не одной – с ними, которых нет, почти со всеми другими мне давно уже скучно, а больше и тяжело.

Они для меня лучше всех даже на этом свете – те, которые отсюда ушли, – это не предвзятость – это закон, доступный моему сердцу, которого ум мой лукавый никак не может вместить.

Каждый из них теперь закончен, отслоен от земной мишуры, прекрасен, неповторим, драгоценен – тот, которого никогда здесь больше не будет.

И потому я просыпаюсь в половине четвёртого, чтоб с половины пятого вместо долгих молитвословий, среди Евангелия, Апостола и Псалтири, высвеченных маленькой свечою, – в тишине и темноте только начинающегося утра – наизусть – повторять их имена.

И первым имя того мальчика, которого любила больше всех на свете. Этого быть не могло, но это было. Я любила этого мальчика так светло и безмятежно, что не понимала, что не люблю его.

Я тогда просто ещё не умела, вернее, уже разучилась любить – так быстро разучилась любить, сразу после детства – ведь дети особое племя, особый народ! – они не просто умеют любить, они и есть любовь этого мира.

И мы были сначала дети, очень недавно, как и очень недолго.

И всё было тогда очень красиво!

Такое было странное слово – «новенький», – так я увидела его впервые на школьной линейке в четвёртом классе и больше глаз от него отвести не могла. Он был очень красив – необычно темнокожий темноокий ангел с остриженными тёмно-ореховыми волосами, которые, чуть проклюнувшись после стрижки, сразу вились у него на макушке!

И он догнал меня по пути из школы, молча выхватил мой крокодильчатый портфельчик, и пошёл рядом, так же молча.

Это было совершенно не принято там, где мы тогда жили, в большом селе за Уральским горами, на самом западном краю необъятной дальше Азии, – чтоб маленькие мальчик и девочка ни с того, ни с сего просто дружили вдвоём, когда они друг другу никто – ни родственники, ни соседи.

Мне было с ним хорошо – спокойно, весело, беззаботно, – он рассказывал мне истории из разных книжек. Он прочёл много книжек, и детских, и взрослых классических. И будто знал, что когда-нибудь всё это мне, как пример, пригодится – сюжеты, герои, детали.

Потом он писал мне письма – они были хуже, чем рассказы из книжек, но учили меня дорисовывать недостающее.

Эти письма были со мной очень долго, во всех моих странствиях – в том самом крокодильчатом портфельчике, любимом заграничном подарке папы.

Мне приходилось портфельчик всегда подальше прятать – муж не любил, чтоб кто-нибудь отвлекал меня от него, хотя сам, я предполагаю, очень даже мог отвлекаться.

Когда портфельчик однажды исчез, я прямо, как у нас принято, спросила, его ли рук это дело. Он отмолчался, как делает всегда, когда не считает нужным врать.

Он смотрит тогда мне в глаза, но будто бы сквозь меня, похожий на побитого, виноватого, очень несчастного, теперь уже пожилого кота, которому в эти минуты по причине его крайней несчастности ничего обидного нельзя ни сказать, ни тем более сделать.

А с тем мальчиком – так странно и смешно теперь – мы пасли однажды овец, в самом конце того мокрого холодного августа. Вернее, овец поручили пасти мне, а он пришёл меня навестить.

Но сначала он всё не шёл и не шёл.

Овцы были, конечно, милые и забавные, но больше всё-таки препротивные – мокрые, упрямые, глупые. Особенно одна из них – Кузя, их старая безрогая авторитетка. За ней все остальные овцы, голов двадцать, готовы были плестись хоть на край света.

А ей обязательно надо было забираться в самые густые мокрые кусты – в тальник, крапиву, репейник! Чтоб всех их оттуда раз за разом не доставать, я привязала Кузю к старой иве. И она, пребезобразное создание, мекала, не переставая – однообразно, однотонно, будто железом по стеклу пилила.

А он всё не шёл и не шёл, а дождь всё лил и лил.

И мекала Кузя, и вся я промокла, и даже не до нитки – до каждого волоска в каждой нитке.

Там были ещё какие-то дети, которые пасли вместе со мною своих овец. Я не запомнила этих детей. Я только знала, что мне нельзя уйти, пока он не придёт.

И он пришёл – как обычно, очень красивый и немного задумчивый – как ни в чём не бывало, сухой – чуточку, непонятно от чего, тревожный – в большом, тяжёлом и толстом брезентовом отцовском дождевике.

Вытащив из одного кармана дождевика сухую растопку, а из другого литровый китайский термос с чаем, он надел этот дождевик на меня, мокрую, налил мне чаю в оцинкованную покрышку от термоса и быстро развёл костёр.

Мы сидели у этого костра, больше дымящего и шипящего, чем горящего. Мне было холодно, а он молчал. Он умел говорить и умел молчать так, когда никаких слов банально не нужно.

Если б не было дождя, и если б не мекала, не переставая, комолая овечья авторитетка, может, всё и могло быть по-другому.

Да, это был именно тот день, среда, двадцать восьмое августа.

И я сказала себе, вернее, что-то во мне за меня мне сказало, – если он ничего сейчас так и не скажет, значит, так тому и быть – завтра я уезжаю, и я ни в чём больше не виновата.

Он мог бы потом приехать ко мне. Он также мог попытаться учиться со мной в одном городе. Он не захотел. Я только потом поняла, что это было не его решение, а обстоятельства. Большие города и тогда любили большие деньги, а у него был отец, который не очень беспокоился о семье.

Но дело было не во всём этом. Я могла, и значит, должна была сама позвать его и повести за собой. Так выходило – так подразумевалось – так получалось. Он готов был идти за мной и слушать меня во всём.

Но я – никогда! никого! – не хотела никуда вести!

Мне всегда приходилось кого-нибудь куда-нибудь за собой вести!

А я всегда хотела только свободы! Я всегда очень хотела свободы! И от ведущих, и от ведомых!

И эта, не видимая никому, моя свобода всегда была со мною – именно та, которой я хотела, – никто и никогда не смел и не смеет диктовать мне моего выбора – я всегда выбирала только сама и за свой выбор всегда сама отвечала.

Но, скорее всего, если б он ещё днём, у костра, пока не наступил тот ужасный вечер, позвал бы меня за собою, сказал что-нибудь банальное, вроде того, что ему невозможно быть без меня, я бы подчинилась.

Всё пошло бы совсем по-другому – свобода не отрицает послушания – главное, кому и во имя чего. Ему я готова была подчиниться. Он был мне как родной, он был будто одно со мною.

Но он был не готов. Он в тот день и вечером ещё будто размышлял над чём-то. Он всегда больше размышлял, чем говорил – и это было очень правильно и очень красиво. И очень недоступно для меня.

Я всегда казалась себе неправильной и некрасивой. Я думала, он размышляет, как сделать так, что – «с преподобным преподобен будеши, и с мужем неповинным неповинен будеши, и со избранным избран будеши…».

И виноватой получилась я – это правда. И все с того вечера сто лет, как сто мгновений, – он всё приходит ко мне и зовёт меня за собою, как я когда-то мечтала.

Мало того, что всякий раз я тут же иду за ним без раздумий, – всякий раз, как только я делаю шаг ему навстречу – он резко отворачивается и уходит от меня.

Всякий раз – много-много лет подряд – я остаюсь – не одна, но без него – и мне от этого очень-очень больно.

И потому каждое утро самым тихим голосом, который в этом мире есть молчание, в темноте и тишине только начинающегося утра, я первым повторяю – как самым бледным чернильным пером обвожу – раз за разом его имя, в котором свёрнута для меня его вселенная.

И вслед за ним я повторяю сотни других родных мне имён – в надежде, что не прогневается Господь на моё суемудрие.

Конечно, в Книгу Жизни записывает только Бог – я могу лишь дать свой черновик – и я пишу этот черновик утро за утром, день за днём, год за годом.

Так было – так есть – пусть так пока будет!

Какое светлое упругое пламя вспыхивает в груди моей при виде любого, самого простого кладбища!

Пламя вспыхивает во мне само собою, и внутри него тут же раскрывается живой, воздушный нежно-зелёный бутон, плавно перетекающий из нежной зелени в живое багряное золото бордовых бархатцев.

Это багряное бархатное золото, окружённое дымчато-розовым, ясно видимым мне облаком, явственно до физического ощущения, отрывается от меня, устремляясь к деревянным крестам и пирамидкам со звёздами. Его не удержать!

И я не удерживаю. Радость, рождённая этим пламенем, остается во мне надолго – её можно перебирать в руках, гладкую, складка за складкой, как блестящий шёлковый шифоновый платок. Можно вдыхать, как несказанный аромат клонящихся к земле бордовых бархатцев. Можно пить, как в жаркий день воду из прохладного лесного ручья.…

 

Родина (дневник)

…Нравится ли мне моя жизнь?

Вот так вот! До каких вопросов дожил.

Значит, нет, если на все сто восемьдесят градусов готов повернуться. Хандра никак не отступает – всё чужим кажется, ненужным, бессмысленным.

Главное – причину не могу понять – почему вдруг, будто в безвоздушном пространстве оказался. Будто из движущегося потока какого-то выпал и вернуться в него не в моих силах – где-то он там, далеко в стороне от меня теперь протекает. А со мной рядом ни с того, ни с сего не только движения никакого нет, но как бы и воздуха вокруг меня совсем не стало.

Нельзя же, в самом деле, личным воздухом считать работу, которую оставил. Конечно, она была для меня главным делом и увлечением. Ну, так что же! Никакого её заменителя присмотреть не сумел – не научился ни к начальству прилипать, ни коленки подгибать, ни друзей заводить полезных и правильных.

Закономерно всё идёт и правильно: я сделал своё дело – тридцать лет, несмотря на бардак в стране, честно работал, электричество людям производил – и теперь отошёл в сторону.

А могу вообще не работать – копеечные проценты от банка к пенсии капают. Можно поцивильнее, чем дворничество, занятие и заработок пенсионерский найти. Да и какие мои годы – найду. Главное – сейчас на диван не лечь, брюхом не обрасти, в бытовой инструмент для жены не превратиться. Или ещё глупее – в политику уйти, в секту или в другую какую игру.

Может, пока это и выход – пережить беспричинную тоску тупой необходимостью вставать до рассвета, идти механически мышцы разогреть, устать немного физически.

Сам себя успокаиваю, да.

Конечно, хорошо бы без идеализма и пресловутого экстрима – взгляды проходящих мимо людей, если не свысока, то сквозь тебя, будто сквозь пустое место, эгоизм хорошо усмиряют. Не знаю, насколько меня хватит.

Главное – никто не узнаёт меня! Будто я на самом деле в другой какой-то жизни оказался, или сам превратился в кого-то другого, а из прежней моей жизни вовсе исчез.

Хотя это странно – городок маленький, народу сорок тысяч, за тридцать лет можно всех в лицо изучить. Правда, ГРЭС статья особая, отдельное государство, десять километров от города и всего тысяча работников, да всё равно – раньше, если по улице пешком пойдёшь, не один, не два знакомых встретятся.

Но я с весны ещё, как хандра пришла, бороду отпустил – знатная вышла борода! Пышная, кудрявая, даже щёки почти полностью закрыла и – рыжая!

Волосы тоже стричь перестал – назад зачесал, и в резинку. Вспомнил, как по молодости с гитарами хипповали, скальдов изображали, – ну, думаю, отрываться, так по полной!

Жена сначала хохотала, потом кричала, теперь замолкла – только руку к сердцу прикладывает. Жалко её – застывший элемент – всё знает как надо, а спроси, кому надо и для чего, – сразу скачки напряжения в сети.

Да, тридцать лет уже как мы здесь. Место красивое – Кама в разливе на три километра, вокруг островки леса есть почти не тронутые – на Сибирь похоже, только как бы помельче.

Сибирь мне второй родиной стала, когда о первой забыть хотелось, – под Омском, как ни странно, пришлось, по молодости, по глупости чалиться.

И в этом же замечательном для меня городе Омске сразу после зоны в политех заочно поступил – так нас, советских людей, с детства научили – мечты обязательно в жизнь воплощать, чего бы это ни стоило.

А сюда жена притащила, на родину своей матери. Заманчиво было – ГРЭС расширялась, квартиры шикарные давали. Но если б не родственники жены, да не начавшийся бардак в государстве, с моим зоновским клеймом не видать бы мне ни ГРЭС, ни продвижения до своей должности.

Получилось – не было бы счастья, несчастье помогло.

Вся жизнь моя по этому принципу как-то сама собой сложилась. Даже жену, получается, через несчастье нашёл, хотя с детства она была рядом, а не видел – дурак!

Увидел, когда даже света белого видеть не хотелось, – она за мной сразу после суда поехала – в Омске этом, злополучном, а когда-то заповедном для меня, обосновалась. Как сумела и выдержала семь лет одна – девочка, хрупкая, глупенькая, – пока ждала меня – не знаю.

Она мне и дневник этот, в юности начатый, как благословение от матери привезла. Только в одном была упряма. Не знаю почему, объяснить она не то не умела, не то не хотела, но запретила детство вспоминать. Твердила, что никакого детства рядом у нас с ней не было, а была и есть только та жизнь, которая началась после зоны, вместе.

Я ещё два года после освобождения нос от неё воротил, не женился – пока не забеременела, иллюзии в себе изживал, мало мне зоны оказалось, – мечту свою лелеял.

Зона мечтать научила, планы строить, летать воображением по разным местам. А в детстве ничего такого за собой не замечал – умел быть счастливым от того, что есть, и никуда уезжать не хотел, хотя какими только чудесами дальние страны и друзья ни манили.

Конечно, такая страна у нас огромная, разная, одно слово – империя, что за одну жизнь можно сердцем не к одному месту привязаться и родиной его ощущать. Родина она и есть то, что ощущаешь, что у сердца, которое рассчитывать не умеет, а только любит – до крови порой, до смерти.

Но никакое место не заменит, конечно, того, где так вот, банально, фактически, корни твои в земле. В самой натуральной обыкновенной земле, в могиле – отец, дед, прадед. Эти корни и родное место, особенно если доля случится дурная, на какое-то время даже возненавидеть можно, постараться забыть.

Но пройдёт это время, и душа твоя опять туда понесётся, если даже не физически, то памятью. Плакать, кувыркаться, искать его даже во снах начнёт, беспокоиться, размышлять: как поближе к нему побыть, хоть на короткое время с ним повидаться.

Так и со мною точно – было и есть! Чем дальше, тем яснее и ближе вижу я своё село, большое, старинное, не навещал которое с тех пор, как увезли меня из него дождливым тёмным утром, в четверг, двадцать девятого августа.

Так сложилось потом – суд сделали почему-то закрытым – мама умерла за год до моего освобождения, очень переживала. Отец после неё совсем к рюмке привязался, пришлось его старшему брату к себе забрать. Никого из семьи с того вечера, когда всё случилось, я никогда больше не видел.

И желания не было.

Одно желание долго жгло меня, потаённое, даже от себя скрываемое – чтоб она меня вспомнила, приехала, написала. Или чтоб после зоны мне решиться, бросить всё и найти её – девочку ту, одновременно близкую всегда и далёкую, до самой тонкой жилки на виске любимую!

Знал, что бесполезно всё, ни к чему, незачем, а мечтал! Любил её, и ненавидел, и мечтал!

Теперь понимаю – стократ был не прав! Кроме беды своей, ничего не видел. Теперь знаю – если б она ещё в этом мире была – обязательно бы нашла и приехала, тогда ещё, раньше той, нелюбимой, ставшей хорошей женой.

В детстве, известно, все деревья большие, все ягоды сладкие, друзья верные, а любовь обязательно вечная.

И это действительно так! Так не только было – так есть! Если было что-нибудь в этом мире прекрасное, оно остаётся в нём – не уходит, лишь скрывается от нас, ставших его не достойными, – мы становимся неспособными видеть его.

Только теперь задумался – вот говорится банально – остаётся в душе, а кто сказал, что мир души меньше реален, чем тот, в который мы погружаемся, просыпаясь, с каждым утром и с каждым годом всё более неохотно.

И село у нас было – первая моя родина – единственное во всём мире, знатное было село, и если было – значит, есть – пусть теперь для меня оно и как сказка!

Мощных кирпичных домов от до-революции сохранилось в нём не меньше двадцати. Церковь в центре – на холме – махина!

Правда, мощь эта и красота позже увиделись, издалека. А пока рядом были, всё само собой казалось – так, вроде, и должно быть: улицы широкие, дома крепкие, ребятнёй те и другие заполненные.

Состояло село из двух примерно равных частей. Одна – большой колхоз: зерновые, молоко, мясо, овощи. Другая – большое профтехучилище: выпускало шофёров, трактористов, комбайнеров.

Даже территориально части села почти не смешивались.

В верхней, в центре церковного холма, в громадном здании бывшей церкви – учебное здание профтехучилища. Вокруг него – мастерские, гаражи, общежития, больница, дом культуры, школа и прочие важные учреждения. Между ними – дома преподавателей, учителей, врачей и прочей интеллигентной обслуги.

Колхозная часть в низине – дома попроще, огороды и детей побольше.

Вслух никто разделения между населением не обозначал. Лишь старики из верхних помнили, кто здесь свой, кто чужой, и называли нижнюю часть села с некоторым презрением – деревня.

 Изначально село стояло на Сибирском тракте. Всё его богатство, в том числе двадцать каменных домов, было создано извозом по тракту. А также доставкой товаров от тракта и до него из расположенных в округе бесчисленных деревень. Эти деревни занимались чёрной землей, полями её, скотом и навозом.

Даже легенда такая сохранилась, что Транссиб изначально должен был пройти по нашему селу. Но извозчики собрали денег, подкупили кого надо, и железнодорожная ветка отклонилась на десять километров к югу. Если на крупномасштабной карте посмотреть, выступ виден, и станция на нём первоначально называлась, как наше село.

Однако с прокладкой Транссиба в 1890-х годах, пусть и на десять километров смещённого, сельский извоз потерпел урон, а в 1930-е годы и вовсе был раскулачен. Его место постепенно заполнило профтехучилище. В нижнюю часть села окончательно внедрилась деревня, укрепившаяся в 1960-х годах за счёт целенаправленно уничтожаемых и сселяемых в село окрестных деревень.

Так или иначе, к началу 1970-х годов это была наша родина – наш космос, наш мир, наша красота и наше счастье.

 Да, именно так – нас было много, мы были разные и мы были очень счастливы!

Только сейчас видится, как были мы тогда счастливы!

Счастье, конечно, уже в самой поре – детство, отрочество. Но наше удваивалось тем, что советская социальная система поддерживала присущие юности и любимые ею – идеализм, самоотверженность, высоту принципов и целей.

Теперь трудно представить, как серьёзно мы к этой высоте относились! Моральный кодекс строителя коммунизма считался, конечно, скучной догмой, но у каждого из нас он был словно в крови. Заповеди его все нарушали, но все и знали, что нарушать – нехорошо, стыдно, и хоть себе, но полезно в этом признаться.

А сколько дел серьёзных творили! Одиноким старикам и старухам помогали – дрова исколоть, воды натаскать, огород вскопать. Звёздочки из стального листа вырезали, красной краской красили, на дома фронтовиков крепили – погибшим звёздочки в чёрной кайме. На кладбище за могилой умерших в госпитале латышей ухаживали, письма их родственникам писали, потом их у себя принимали.

Теперь кланяются Америке, а у нас Куба была – так назывался наш пионерский отряд – и галстуки у нас были не красные, а по цветам кубинского флага – бело-синие. Класс был как семья, в которой есть понимающие тебя люди и не очень, пионервожатая Света – старшая сестра, а учителя – единственные и неповторимые, которых на других менять никто бы не согласился, а кто согласился бы – тот предатель и гад!

А из двух никаких мопедов один собрать, и чтоб на ходу был – не хило! – и по улицам села круги наматывать! У кое-кого, конечно, и мотоциклы и даже машины старенькие были.

Зависти не было – жизнь воспринималась как данность, улучшение которой зависит только от тебя. Ни от Бога, ни от денег, ни от родителей – от тебя! Такая была философия – гуманизм.

И, кажется, всё правильно по этой философии развивалось. Село хорошело – жизнь ключом била! Водопровод по всем улицам провели. Дом культуры чуть поменьше церкви поднялся – кино каждый день, хор, танцы, кружки всякие. Целая улица благоустроенных домов выросла.

А будто гниль какая-то изнутри пошла – остаться в селе стало означать остановиться, попасть в разряд ущербных, считай, неполноценных. Всё в целом в стране казалось на века вперёд – будет шириться, расти, подниматься ввысь, но это где-то там, вдали – в своей стране, но и как бы в дальних от нас странах, а здесь – прошлое, отжившее, скучное, словно бы гибнущее.

 Как оно без нас останется и останется ли – не думалось. Главное было – уехать, чем дальше, тем лучше, престижнее. Так не только большинство из нас – так родители наши считали.

И к тому вечеру, двадцать восьмого августа, которым закончилась та моя жизнь, всё у всех уже было рассчитано – кто, куда и когда, – только не остаться.

Для меня до сих пор загадка – почему, что за страх такой на людей нашёл, что родители уговаривали детей уезжать, особенно те, из верхней части.

А я хотел остаться! Я очень любил простоту нашей скромной, между Уралом и Западносибирской низменностью, природы – просторное, всегда высокое небо, распахнутые до горизонта луга и пашни, мелколесье березовых и кустарниковых колков с куропатками и перепелами, бегущую в Тобол маленькую речку, полные карасей камышовые озёра.

До сих пор, если так вот, поглубже, тогдашнее вспомню, сердце ноет о чём-то не получившемся. И не то чтобы мной упущенном, а о роковом как бы, чего нельзя было не то удержать, не то обойти, – будто случившаяся со мной тогда беда именно потому и случилась, что я не хотел уезжать.

И будто там, в селе, потом вместе со страной на десятилетия наверняка захиревшем, ещё одна моя, в потенциале, совсем другая жизнь осталась.

Будто кто-то другой, неведомый, решил за меня и за всех нас тогда, что остановить всё это надо и даже перевернуть, – хватит гуманизма! хватит веры в самих себя! – теперь вы вот именно так на жизненной доске расставлены будете!

И передвигало меня по этой доске, как бы даже и без особых моих усилий, аж тридцать лет.

А теперь будто приподняло с неё и вынуло – и вперёд мне идти стало некуда, и ждать стало больше нечего.

Жена, конечно, умница, покричала против моей дворницкой работы и успокоилась. Решила, что просто мой критический мужской возраст из-за бывшей ответственной работы на двадцать лет сдвинулся. Сына подключила к управлению хозяйством, моей блажи, как она считает, полную свободу дала. Конечно, под контролем, как без этого.

И показалось мне, что с этой осени вошёл я в какую-то новую свою колею, в которой, кроме реальной жизни, стало больше размышлений, воспоминаний, задумчивости.

Может, так наступает старость. Хотя попробуй, кому скажи – возразят, рано! – будто кто-то знает, когда – вон друзья один за другим уходят.

Жена всё предлагает друзей новых – и как бы старых. Втянулась она незаметно в сетевую болезнь – группы у неё в интернете, фотки, игры, смайлики, стикеры – дитё. То одного старого друга нашла, то другого – зовёт посмотреть, говорит – столько лет назад всё было, всё прошло давно, теперь можно всё вспомнить.

Даже к ноутбуку её не приближаюсь, порой и рычу в ответ. Что за бабское непостоянство! Если навсегда закрыта тема – она навсегда закрыта. Я могу по утрам погоду по яндексу и рамблеру сверить, вечером новости почитать, фильмы посмотреть, если по телеку нет ничего стоящего, – но не более того.

У меня своя получается виртуальность – та женщина из оранжевого окна. Не знаю почему, даже для себя не хочу называть её по имени – будто вместе с произнесённым именем станет она совсем реальной.

А реальна ли она? Была ли она вообще – ведь сразу после Нового года не удалось мне её ни разу увидеть.

Само оранжевое окно, когда мне случалось проходить мимо, было или тёмным, или пустым. Так же и с окном на другую сторону дома – свеча в нём больше не двигалась, не трепетала.

Зажигалась ли свеча вообще, не знаю – окно почти всегда было освещено ровным слабым светом – свечи или ночника, непонятно.

Тяжёлая беспричинная грусть охватила меня. Злость на себя и раздражение – вечно я всё тяну, чего-то жду, чтоб само рассосалось, определилось.

Ведь речь вообще о чём? О какой такой тоске? О какой женщине? Надо тебе увидеть какую-то женщину – пойди, без домофона войди в подъезд с кем-нибудь, в дверь её постучи. И спроси. О чём?

Вот это непонятное – о чём? – стало тревожить меня всё сильнее, а также – зачем, почему, для чего.

Впервые в жизни моей вопросов стало больше, чем ответов, хотя должно бы быть наоборот.

Самое смешное, что эти вопросы мне хотелось задать именно ей. Мне казалось – именно она может мне на них ответить.

Ну, что за отвратительная моя натура! Что за безвольность и отупелость! Сегодня решаю и обещаю себе клятвенно – как только закончится январь, я сразу войду к ней в подъезд и постучу в её дверь. Она откроет, и я скажу. Что я скажу? Ладно, время ещё есть, сформулирую.

А пока я купил фотокамеру и в свободное время бесцельно брожу по зимнему городку, снимая подряд людей, панорамы, пейзажи.

Эти тысячи снимков, увеличивая во весь экран, я пересматриваю часами, будто ищу в них – то ли ответы на свои странные вопросы, то ли чьё-то лицо, фигуру, необходимый образ или хотя бы штрих к нему.

Конечно, по этим фотографиям я представляю, как мы гуляем с ней по нашему городку вдвоём.

При этом душа моя, давным-давно изведавшая боль смертельную и познавшая любовь неутолённую, как бы заснувшая потом на долгие годы – оживает неизвестной мне раньше, новой, как бы не прикреплённой к этому миру жизнью – покой и радость обволакивают её – сладостно и невесомо, хотя и ненадолго…

 

Домик любви (полотно)

…– Ну, что мы сидим, как покойники! Я кататься хочу! – Бутик кричит картинно, вскакивает со скамейки в глубине веранды, шумно и бездумно нарушает композицию так и не снятой никем фотографии.

Бутика никто никогда почти не слышит.

Сегодня не только потому, что всем известно – ничего особо умного Бутик всё равно не скажет, а и потому, что ощущение конца всего – лета, школьной жизни, дружбы, любви – совершенно повисает в мокром до сих пор, но уже тёплом почти августовском воздухе и физически давит.

Ведь чем дальше, тем больше каждый из них говорит, будто бы не друг с другом, а с пустотой, и потому не ждёт ответа – от пустоты какой может быть ответ.

Ещё больше, и глубже, и трагичнее – кажется, любой из них может встать сейчас и молча уйти – и никто никого не остановит, не окликнет и никто не потеряет никого. Может, никто даже этого не заметит, и уж тем более не будет о странном, странно ушедшем жалеть.

– А пойдём на Крюковку! – Конечно, Геле тревожно не меньше, а, может, и больше других.

Но ей хочется сбросить эту внешнюю тяжесть, повисшую в мокром воздухе, превозмочь молчаливую унылость случайных слов – через движение, перемещение хотя бы в материальном пространстве, через обретение пусть маленькой, но всё же общей цели.

Иначе то ликование любви, что плещется в её душе, будет задавлено этим поздним августовским мороком. И качающиеся на сердечных весах тревога долга и радость свободы разорвут надвое не закалённое страстями и победами над ними юное неопытное сердце.

– Конечно! – Дан поддерживает её неожиданно и не похоже на него горячо.

Он будто этого и ждал – будто только они вдвоём говорят в этот вечер на одном молчаливом языке – холодные глаза его остро вспыхивают такой лаской и любовью, которых никак невозможно предположить в этом манерном красавчике:

– Нельзя же употреблять алкоголь почти что в школьных стенах!

– А мы, правда, будем пить вино? – Казик, кажется, уже забыл, что именно он первым озвучил винную идею.

– Не правда, но будем! – Метнувшись в глубину веранды будто всего одним движением тренированного тела, Дан появляется из её ниши с двумя яркими полиэтиленовыми пакетами, которые сами по себе необыкновенная красота и ценность.

Пакеты глухо и загадочно позванивают.

– Вот! – Он достаёт из одного пакета большую тёмного стекла винную бутылку, небрежно комментирует: – Портвейн красный крымский.

– Фу, бормотуха! – Галина чересчур старательно, явно напоказ, кривит своё некрасивое лицо и тоном знатока предлагает: – Тогда уж лучше водку.

– Пошла вон, дурр-ра! Это Массандра. – Негромкий окрик Дана настолько жёсток, что нежная Ниночка испуганно вздрагивает от него, словно от удара бичом.

– Пошла, пошла! – Дан повторяет тоном надсмотрщика на африканской плантации – подходит к Галине, но не прикасается к ней, а брезгливо, как точно, бичом, машет на неё своей твёрдой ладонью.

– Нет. – Геля возражает тихо, но непреклонно: – Если идём, то все. Все, кто хочет. – Для не особо понятливых уточняет: – И Вовчик с Бараном.

Двое из примкнувших в этот вечер к компании согласно кивают.

Санька, на время будто бы вовсе отрешившаяся от происходящего, при словах Гели чуть слышно фыркает – обычно такие безапелляционные решения озвучивает именно она. Но возражать Саньке просто лень – всё равно всё давно закончилось, сколько ни воображай обратного.

К тому же на призыв Гели все уже дружно поднимаются и выходят с веранды – под тёмное, но уже и несколько поднявшееся ввысь небо, местами даже освободившееся от двухнедельного строя туч – редкие, пока только мелкие звёзды поблескивают то тут, то там.

Пройти компании предстоит метров восемьсот. Путь знаком каждому наизусть.

Через раскинувшееся сразу за бывшей церковью футбольное поле, ограниченное двумя рядами длинных деревянных, в одну доску, скамеек по обоим его бокам и двумя сколоченными из жердей, несколько покосившимися к осени воротами.

Мимо облупившегося, окружённого некрашеным штакетником обелиска в память погибших от рук нездешних белогвардейцев нездешних красноармейцев – он белеет чуть в стороне от западных ворот поля; при особенно яростной игре в обелиск порой попадает мяч.

Далее надо пересечь две широких продольных улицы по не менее широкому переулку.

И выйти на край села, где сразу за огородами открытое пространство местами почти отвесно обрывается к маленькой речке.

Место называется Крюковкой и даже Крюковской горой – по фамилии наиболее оборотистого семейства извозчиков; конным извозом с незапамятных времен до уничтожения кулачества как класса славилось село.

Сейчас улицы села почти угольно черны – от затяжных дождей что-то случилось с уличным освещением. Время близится к девяти вечера – от окон не спящих домов в живые пряные ароматы уходящего лета вливается мертвенный, не освещающий темноту, делающий её более зловещей и чёрной свет голубых телеэкранов.

Тихо. Тишина живая, заполненная мириадами шелестов, шорохов, поскрипов, скачков, шевелений – всех тех неприметных, неизвестного происхождения, неостановимых звуков, которые проявляются только в темноте.

Скрип мелкого галечника в сыром песке мостовой под ногами компании громок и гулок среди этой тишины – он будто своеобразный звон особых скрежещущих колоколов.

Цепные псы, а попросту домашние собаки на привязи у промоченных дождями набухших деревянных будок, – сопровождают проходящих дежурными, для порядка, ленивыми и короткими взлаиваниями – те и другие сто лет знакомы друг с другом.

– Я домой. – Ниночка останавливается на углу первой продольной улицы, говорит неожиданно и грустно: – Мама просила сегодня пораньше.

– Тебя проводить? – Только сегодня для себя открывший, что он, оказывается, давно тайно влюблён в Ниночку, худенький белёсый мальчик по фамилии Баранов спрашивает несмело, но тут же и твёрдо добавляет: – Темень какая.

– Конечно, Баран! Чо ты, она век об это мечтала! – После долгого молчания Бут говорит и хохочет даже для него хрипло.

– Нет-нет. – Ниночка отказывается поспешно и уверенно – конечно, почти рядом с ней находится тот, от провожания которого она бы не отказалась ни за что на свете, но сказать ей приходится совсем другое. – Мне пройти-то всего четыре дома. До свиданья всем!

Она уходит, кутаясь в свою бирюзовую, под цвет юбки, болоньевую курточку, будто ненадолго и тем более не навсегда, будто завтра снова может повториться этот мокрый, тёмный, непонятно для чего данный ей и всем другим вечер.

Дальше компания идёт, почти молча, сосредоточенно, уже как бы действительно сплочённая единой, пусть маленькой и ненадолго, целью, посредине переулка, по выпуклой чистой песчаной мостовой.

Грусти явно добавилось – уход Ниночки всё-таки образовал в сердце каждого ничем не восполнимую, хотя и плохо осознаваемую дополнительную пустоту.

По обочинам, за сливными канавами переулок порос к концу августа стройной, выше плетней, но всё ещё зелёной крапивой – на краю села за порядком следят не так тщательно, как в центре.

Вперемешку с ней – седая, набрякшая мягкими катышками семян лебеда, почти шёлковая. Репейник чуть пониже крапивы – серенькие ёжики семян его ещё украшены дивной красоты малиновыми хохолками.

Ничего этого в черноте вечера не видно – густой сорный аромат диких растений первозданной густотой перебивает запахи всех культурных цветов, растущих в палисадниках.

Первыми, о чём-то вполголоса иронично переговариваясь, идут Данчик и Санька – ростом они почти вровень друг с другом и во всём остальном очень похожие – независимые, дерзкие порой до наглости, явно уверенные в том, что им даже в этой компании положено больше, чем остальным. Если при таком своём нраве они иногда и ругаются, то никогда не обижаются друг на друга, просто делают вид, что ничего такого сказанного между ними на самом деле вовсе не было.

Следом за ними, но порознь друг от друга, как бы два ординарца, шествуют с двумя пакетами от Данчика – примкнувшие Вовчик и Баран. Оба они не один год были влюблены в Саньку, но естественно никому и даже ей никогда в этом не признаются. Куда им, с их серостью и никаковостью, – до Саньки-звезды, заводилы, для всей компании «своего парня», «рубахи-девчонки» – страшно даже представить, что ей можно промямлить про какие-то свои сердечные чувства.

К тому же Серёжа Баранов именно в эти две недели, в темноте этих мокрых августовских вечеров, сумел разглядеть, насколько привлекательнее, нежнее и интереснее Ниночка яркой, смелой, умной Саньки, но и этого он, конечно же, никому пока не готов сказать.

Геля и Георг идут рядом молча – странно, но даже в темноте видно, до чего это красивая пара. Он – высокий, статный – она не достаёт до плеча ему, маленькая, изящная. Ясно, что рядом с идеальной красотой Георга нет места никакой другой красоте – она будет просто не нужна и даже излишня.

Назвать Гелю красавицей и в голову не придёт – её очарование утончённо, не для толпы, его можно разглядеть, лишь приглядевшись, – оно в тонких линиях лица, в непередаваемо изящных, всегда неожиданных, непредсказуемых, даже в гневе ласковых движениях тела приручённой пантеры.

Но счастливей всех в эти минуты, пожалуй, Галина. Она идёт замыкающей, крепко подхватив под руки Бутика и Казимира. Ну, будет ли ей ещё когда-нибудь такое счастье, чтоб два таких разных – могучий богатырь из русской сказки и утончённый рыцарь из европейского романа – и только с ней, и значит – её!

Правда, Бутик, словно услышав захватнические помышления Галины, тут же осторожно выбирается из её цепкого обхвата и ненадолго исчезает в темноте – его большой дом стоит на пересечении переулка со второй, минуемой компанией продольной улицей села.

Мимо огорода Бутерусов компания уже идёт по Крюковке. Здесь, от крайних огородных изгородей крайней улицы села до почти отвесного обрыва к маленькой, текущей на север, к Тоболу, речке, – пустует квадратов пятьсот нейтральной, поросшей мелкой мягкой травой – конотопкой, гусятником, ободранной ромашкой, – площадки.

Пустота эта как-то странна – по всем остальным местам Крюковка обросла всякой грубой, сорной высокой травою, а здесь прямо трава-мурава.

Но главная достопримечательность этого места даже не в странной пустоте и нежной траве, а именно в домике любви, или попросту ветхой избушке, появившейся здесь неизвестно когда, как и зачем.

Конечно, есть легенда – как один из Крюковских детей возомнил о себе столь высоко, что тайно украл откуда-то княжескую дочь и привёз в дом отца.

Да, было уже начало двадцатого века, демократия проникла и сюда, на самый западный край Азии, но зачем оборотистому извозчику было рисковать? Вот он и дал возможность сыну построиться чуть в стороне от своего хозяйства, на самой горе.

Как потом развивалось всё это дело, никто в селе не помнит. Помнят лишь саму княжну, как она – худая, стройная, «будто кол проглотила», «и выи никогда не пригнёт», с синими глазами в пол-лица, в чёрном кружевном платье и такой же косынке провожала утрами скотину на пастбище.

И ещё Геля слышала однажды, что этой княжной была, вроде бы, её прабабушка, которую она смутно помнит совсем маленькой, сухонькой, согнувшейся, как горький перечный стручок, старушкой.

Якобы сохранилась эта старушка в селе и на белом свете вообще, когда всех Крюковых раскулачили и куда-то вывезли, благодаря своей старшей дочери, активной красной делегатке, умершей от неизвестной болезни раньше своей спасённой ею матери.

Впрочем, все эти сказки давно малоинтересны и тоже странны, как странно то, что от самого поместья Крюковых ничего не осталось, а избушка эта ветхая четыре на четыре метра до сих пор стоит.

Порой от неё остаётся только светло-серый сруб без крыши, но потом его снова кто-то покрывает досками, досками же заделываются три окна и навешивается дверь.

Серьёзным сельчанам до этой избушки никакого дела нет. Говорят, что находят в ней приют лишь несчастные влюблённые, любви которых мир ни за что ни понять, ни принять не хочет. Счастливые влюблённые эту избушку не навещают. Посторонние компании – тоже.

Мистика – она и есть мистика, пока есть возможность, лучше от неё держаться подальше. Однако и не пакостит ни в избушке, ни рядом никто, и неписаное правило есть – когда дверь избушки закрыта, никто к ней близко не подойдёт.

– Вот и звёзды. – Геля говорит тихо, но ступает влево, с продолжающего переулок съезда к реке, в мокрую мякоть поляны, первой и смело.

А компания перед поляной как-то смутилась и наперебой рассуждает, стоит ли лезть в этакую мокреть вообще.

– Конечно, она в сапогах! – Галина кричит громко и возбуждённо, смелость Гели объясняет, как обычно, просто.

– Звезды! – Как и Дан, Геля не понимает необходимости слышать Галину вообще и дальше уже молча идёт в темноте к обрыву.

Бездна перед нею не глубока – метров пятьсот крутого обрыва, – поросшая жгучей крапивой и татарником Крюковка – до прибрежной поляны в лапчатом ковре гусятника. Дальше – маленькая, ласковая, по-домашнему уютная, метров сто в ширину, чуть наполнившаяся от августовских дождей речка. За ней и над нею – голые луговые поляны и лиственные леса, без единого огонька, к небу – темнота всей этой неглубокой бездны сейчас бездонна.

Бездна сверху бездонна не менее – яркие крупные звёзды её лохматы и кажутся живыми, если смотреть на них долго, не двигаясь, они начинают втягивать тебя в своё круженье – до тех пор, пока ты покажешься себе вовсе несуществующей.

Геля не любит звёзды, может быть, они – то единственное, чего она пока по-настоящему боится в этом мире. Может, потому что он ей про звёзды так часто, страстно до ожесточения рассказывает – он будто всех их знает и даже, как живых, любит.

Компания за её спиной решается, наконец, вступить на сырую поляну, беспорядочно охает, ойкает и даже взвизгивает – это, несомненно, Галина.

Их шестеро – они останавливаются возле домика любви с открытой дверью и рассуждают, что именно внутри домика лучше и устроиться; они были здесь вчера – под крышей сухо и чисто, правда, темно, но у каждого из мальчиков есть фонарики.

Когда это решение окончательно принято, поляну неожиданно, особенно ярко среди будто бы объявшей весь мир черноты, заливает рассеянный электрический свет от вспыхнувшей лампочки на стоящем в примыкающем к поляне огороде Бутерусов уличном столбе.

Сам Бутик радостно спешит из задней огородной калитки буквально через минуту с огромной даже для него сумкой в руках – совсем счастливый и даже для него чрезмерно собою довольный.

– У меня же всё предусмотрено, и столб на автономке, – считает нужным пояснить он, расправляя тянущийся за ним многометровый электропровод: – Можно и ко мне в кандейку, да здесь лучше – красота, простор, природа! Я люблю здесь посидеть, да… – непривычно взволнованным голосом добавляет он, доставая из сумки и устраивая на складном столике магнитофон, и совсем уж переходит на несвойственную ему романтичность, – помечтать.

– Вот уж не знала, какой ты, Бут, мечтательный и хозяйственный! – Вряд ли Санька даже сама знает, чего в её словах больше – похвалы или насмешки. – Прям готовый жених.

– Да. – Бутик согласен, ирония не его стихия: – Я очень серьёзный и хозяйственный. Мы с Даном всё предусмотрели.

– Значит, всё-таки Дан! – Проговорке Бутика Санька очень радуется.

– Естественно. Куда вы без Дана? – Дан, напротив, неестественно для него серьёзен – в голосе его непривычное для него напряжение, которое он старается по мере возможности скрыть. – Дан – известный стратег. Без Дана вы давно бы скисли.

Кажется, сумка Бутика бездонна – из неё, кроме еды в виде огурцов, помидоров, яблок, плюшек, конфет, посуды в форме трёх эмалированных тарелок и нескольких гранёных стограммовых рюмок, появляется четыре складных стульчика и даже три небольших лёгких, с льющимися кистями, шали для девочек.

– Итак, товарищи! – В центр собравшегося вокруг складного столика круга Дан протягивает далеко отставленную от груди руку с наполненной рюмкой и снова внимательно оглядывает компанию. – Пардон, господа! Мы здесь собрались…  Для чего? Для чего мы собрались? Версии каждого. Быстро! По одному! – строго командует он.

Все молчат – лишь тихо пока поёт из магнитофона Ободзинский: «Льёт ли тёплый дождь, падает ли снег…».

– Чтоб проститься! – При этих словах Галина хрипло вскрикивает и тут же начинает навзрыд и словно бы безудержно рыдать.

– Голобродова, ну что ты, зачем ты… – принимается успокаивать её Казик, осторожно гладя по жирным волосам и будто чувствуя неловкость за столь мало уместное проявление неожиданной скорби. – Мы же будет встречаться.

– Дурак, – злорадно шипит Санька, – это навсегда.

Только этим вечером заметив, что между Даном и Гелей что-то происходит, Санька старается не показать своей, хотя и грустной, но радости. Ей давно нравится Георг, которого с самого детства захватила эта приезжая самозванка, к тому же ставшая незаметно её лучшей подругой.

И Георг, как и все остальные, все эти годы видит в Саньке только «своего парня». А ей, чем дальше, тем больнее, но поменять она уже ничего не может – стереотипы всегда сильнее самых очевидных истин.

– Пьём! – снова командует Дан. – До дня! Обязательно до дна! Таков ритуал.

Все послушно выпивают.

– Что ты несёшь? Какой ритуал? Причём здесь ритуал? – обычно ровный и немногословный Георг взрывается неожиданно, рюмку в рот опрокидывает зло и даже ожесточённо.

– Молоток, Жора! Вот это молоток! – Дан явно ёрничает, зная, как раздражает Георга это обращение – так зовут отца Георга его собутыльники.

– Дан! – Геля знает, что Георгу лучше вообще не пить вина, бабушка часто говорит ей, что из Георга может получиться плохой муж – ведь чтобы по-настоящему разглядеть будущего мужа, надо посмотреть на его отца.

– Что? – невинности Дана в эту минуту нет предела.

Более того – в эту минуту Дан звёздно, заразительно, неотразимо очарователен!

Кажется, он охвачен тем безудержным счастьем, которым нельзя управлять, – искры этого счастья буквально брызжут из каждого движения его ладного упругого тела, из каждого всегда неожиданного поворота головы, из каждого слова, смешка или лёгкой, неотразимой ухмылки.

Одновременно видно, что Дан не из тех, кто может запросто позволить чему-нибудь или кому-нибудь управлять собою. Особенно яркое синее свечение его холодных глаз говорит о том, что внутри он как никогда собран и готов даже не к обороне, а к наступлению, если таковое понадобится, хотя в данный момент его преимуществу ничто не угрожает – и, он уверен, в принципе угрожать не может.

Дан радуется и резвится как ребёнок – не дожидаясь ответа Гели, подхватывает и начинает вовсе не в такт кружить вокруг стола Галину, которую обычно презирает и обижает чаще, чем другие, – та, удивляясь и заражаясь его неуёмным счастьем, плотоядно повизгивает.

– Я знаю! – неожиданно громоподобно выкрикивает Бутик. – Давайте сюда все свои рюмки! Я знаю! – снова выкрикивает он, когда вино разлито и выпито. – Мы должны развести костёр! Вы помните, какие мы делали костры!  

Конечно, все помнят!

И общешкольные первомайские костры до неба – на залитой солнцем нежно-зелёной молодой траве огромной, как аэродром, скатывающейся в неглубокий ложок поляны, в котором компания умела уединяться от общешкольного гама, кутерьмы и учительских взоров.

И дымящие маленькие лесные костры ранней весны или поздней осени, когда особенно радостно или грустно от того, что должно вот-вот случиться что-то прекрасное и хочется его приблизить, или от того, что заканчивается и не повторится более это прекрасное и хочется его хоть на кратное мгновенье удержать.

Вольный огонь костра в таких делах – штука неповторимая!

Как неожиданно рождается он из густого мертвящего дыма!

Как невесомо взвивается ввысь – живой, неудержимый, свободный!

Как ласково ластится к земле, обнимая её нежной огненной рукою!

Сейчас костёр, как и всё остальное, не оказывается экспромтом – Бутик, прихватив с собой покорных Вовчика и Барана, приносит из своего огорода заранее приготовленные сухие дрова и бересту.

Пока они, немного отступив от складного столика с магнитофоном, втроём возятся вокруг будущего костра, уже громче поёт Ободзинский: «Эти глаза напротив»!

Галина в стороне пламенно пытается водить как бы в танце явно раскисшего от двух рюмок Казимира – ноги его слегка заплетаются, приторно весёлый голос гнусаво умоляет:

– Отпусти меня, Голобродова! Ну, пожалуйста, отпусти! Видишь, я устал! Я очень устал! Я прилечь хочу – вот сюда, на травку, на мокренькую.

Наконец ему удается вырваться от настойчивой танцовщицы, он сердито и с силой отталкивает её от себя и, отойдя дальше от центра праздника прощания, довольно осторожно и аккуратно ложится на мокрую траву и сворачивается калачиком.

Явно пьяненькая Галина презрительно отмахивается от него рукой и тут же, подхватив задумчиво глядящего на разгорающийся костёр Вовчика, вихляясь, таскает его как бы в танце. Тот послушно терпит темперамент одноклассницы, оглядываясь по сторонам и ожидая удобной ситуации, чтоб выскользнуть из её нетрезвых объятий.

На выручку другу скоро приходит недавно обнаруживший свою влюблённость в Ниночку Баран – он окончательно убедился, что Санька ему больше не интересна, а без Ниночки, теперешнего предмета своего обожания, он не видит смысла дальше оставаться, в общем-то, чуждой ему компании, он приближается к танцующим и спокойно говорит:

– Иди, Голобродова, отдохни. Смотри, ты шатаешься, как пьяный мужик.

Вдвоём они подхватывают что-то бормочущую, от танцевального кружения вовсе раскисшую Галину, ведут её в домик любви, укладывают там на единственной мебели – не то низком самодельном столе, не то высоком ложе и уходят по тропинке в село.

На поляне, на складных стульях, расставленных возле спокойного при почти безветрии костра и складного стола с магнитофоном, тарелками со снедью и третьей, почти полной, бутылкой крымского портвейна и рюмками, остаются пятеро.

Дан, Георг, Бутик, Геля и Санька некоторое время сидят молча. Костёр наполовину осел – от алого постамента из крупных жарко дышащих головней золотой плотный огонь костра идёт к небу спокойно, надёжно, крепко.

Как банально, как горько, как безнадёжно – если б можно было остановить время на этом мгновеньи!

Или хотя бы на следующем можно было его остановить.

Как жаль, что времени не существует.

Как жаль, что мы не знаем, как и для чего существует оно.

Приторно сладкий голос Ободзинского умолкает внезапно – закончилась плёнка. Никто не двигается – все будто заснули.

Самый смелый из всех на свете сверчков в подсыхающей траве робко пытается начать свою искреннюю ночную песню – но тут же, чего-то только ему понятного испугавшись, обрывает её – всё-таки ещё довольно сыро и по-августовски прохладно.

Бутик достаёт из своей необъятной сумки три лёгких хлопковых шали – двумя укрывает плечи девочек, третью растягивает на своих могучих плечах.

– Ты какой-то сегодня другой, Бут, – говорит Санька. – Не узнать тебя – заботливый, взрослый.

– Да ну тебя! – взволнованно, чуть не всхлипывая, отвечает тот, берёт бутылку и наполняет четыре рюмки – рюмка Гели изначально стоит нетронутой. – Правда, ведь – расстаёмся.

Практика общения с алкоголем есть у всех, кроме Гели. В её строгом семействе как-то само собой было решено, что она попробует алкоголь на своё восемнадцатилетие, до которого почти год.

– Ну, трагедия прямо – расстаёмся! – хохочет Санька. – Каникулы будут. Почта есть – телеграф-телефон. Поезда-самолёты. Хватит стонать! Праздник! На волю хочу! Обрыдло здесь всё! За свободу! Все! Стоя! До дна! Не чокаясь!

Геля встаёт со стульчика, зажмуривает глаза, зажимает указательным и большим пальцем нос, как учила недавно Санька, задерживает дыхание – неумело льёт в рот густоватую приторную жидкость.

Её тут же ведёт в сторону – пытаясь сесть на стул, она опрокидывается на траву и непроизвольно тянет руку к сидящему рядом Георгу. Ещё до касания с его спешащей навстречу ей рукою, Геля ощущает, как кто-то поднимает её, крепко держа твёрдыми, будто каменными, ладонями за бессильные плечи.

– Вот так, вот так, – нервно говорит Дан, укутывая мягкой лёгкой шалью расслабленные Гелины плечи.

– Нормально, – говорит Санька. – Когда-то всё надо начинать. Может, полежать хочешь? Дан, отведи её в хижину, к Голобродовой.

– Никуда я не пойду, – возражает Геля, дурнота её проходит быстро, на смену дурноте приходит незнакомая тяжёлая лёгкость, заполняющая всё нутро, выталкивающая тебя из себя, заставляющая себя демонстрировать вовне. – Я вот думаю, почему нам всем хочется поскорее отсюда убежать. Я и Гера – понятно, мы изначально приезжие, но для вас это – родина.

– Я тоже приезжий. – Дан так и стоит за спиной Гели. – Только очень маленький был, не помню.

– А я бы остался, – говорит Георг. – Необязательно же в коровнике с вилами наперевес. Я и останусь. Вернее, вернусь. Институт закончу и вернусь, главным инженером буду.

– Я тоже вернусь! – радостно подхватывает Бутик. – Мне батя всё – деньги, деньги, на экономиста иди. А я растения люблю! Я документы в сельхоз сдал, а на какой факультет, никому не сказал. Я, гад буду, выучусь и сразу главным агрономом в районе стану! Выпить за это надо! – Он склоняется к пакету с бутылками и сердито отбрасывает его в сторону, пустой. – Дан, блин, говорил тебе – мало будет – три пузыря на восемь рыл. Стратег, блин!

– Кто эти пузыри вылакал? – холодно спрашивает Дан. – Казик, Вовчик да Баран с девчонками по две рюмки. Жора, я и Геля по одной.

– Да-а-ан! – Глаза Бутика почти вылезают из орбит. – Ты всё подсчитал? Даёшь! Ну, шпиён! Вот кому экономистом быть! Ладно, я добрый. Сходи, там у меня в кандейке, под койкой, «агдам».

– Бут, ты с чего брамсы попутал? – Дан уже не сердится, смеётся. – Какой «агдам»? И когда я успел твоей шестёркой стать?

– Я схожу, – неожиданно предлагает Георг. – Кандейка открыта?

– А когда она запиралась? – удивляется Бут.

– Я домой пойду, – говорит Геля, – У меня голова от этого вина разболелась.

– Дак добавить надо! – хохочет Бут.

– Не тебе говорить – не ей слушать! – неадекватно злобно возражает Дан – видно, что он старается сдерживаться, но внутри него что-то будто взрывается – он даже делает шаг навстречу Бутику, тренированное тело его самопроизвольно принимает бойцовскую стойку.

– Эй, народ! Так не пойдёт! – Санька встаёт со стульчика, поднимает над плечами широко открытые, расставленные ладони. – Чо как быдло? Вместе пришли – так, Геля? – вместе уйдём. Гера – вперёд, за «агдамом». Дан и Бутик – костёр почти потух. У тебя, Бут, кроме Ободзинского что-то есть?

– Конечно, – от привычной строгости многолетней предводительницы Бутик даже вроде бы трезвеет. – Там, в сумке. Пошли, Дан, в сарае топлива полно.

Через полчаса прощальная вечеринка возле домика любви продолжается с новой силой.

Молодость её участников и свежесть прохладной летней ночи делают своё дело – вязкое винное опьянение как бы добавляет им физических сил, делает мир более выпуклым, простым, обманно прозрачным и призрачно ясным.

Обновлённый костёр горит уже не так романтично и стройно – пламя его ярко, но неровно, буйно и даже как бы алчно.

Сверчки даже не пытаются больше запевать – человечьи песни сменяют одна другую – Магомаев, Мулерман, снова Ободзинский, Скальды и даже Битлз. За магнитофоном присматривает поднявшийся с травы Казик – на его бледном лице побледнели даже веснушки.

Галина устроилась с ним рядом возле магнитофона, но больше не пристаёт к нему, сидит притихшая, не менее бледная.

Санька уже в бесчисленный раз танцует с Георгом, не замечая, как медленный танец успевает поменяться на быстрый и наоборот.

Бут и Геля больше не танцуют – дурачатся – то выделывают друг перед другом немыслимые па, то Геля изображает, как ходит и раскачивается пьяный, неуклюжий Бутик, то Бутик, подхватив её под мышки, кружит до умопомрачения.

Дан сидит в стороне у костра и пьёт из горла добытый со дна бутиковой сумки «боржом» – лицо его спокойно, сосредоточено и, пожалуй, непроницаемо счастливо.

Бутик, конечно, довольно пьян. Время от времени он собирает компанию вокруг складного столика, заставляет Казика или Галину наполнить рюмки дешёвым «агдамом» – до дна выпивают только он и Георг, остальные делают по паре-тройке глотков, Дан к вину больше не прикасается.

– Кататься! – призывно кричит Бутик после очередной, ожесточенно опрокинутой в рот, потерявшейся в его огромной руке стограммовой рюмки. – Теперь мы поедем кататься!

– Нет! – довольно нерешительно останавливает его Санька, уже явно не уверенная в своей власти.

И так бы ей на этом слове остановиться и свою неуверенность спрятать, но размякшая от вина, танца и некоторого внимания Георга, она начинает убеждать Бутика, как бы доказывать и оправдывать свою правоту:

– Тебе мало, Бут, что ты вчера машину разбил и сегодня в з… пьяный?

Это не только слабый – это очень ошибочный ход.

– Ага, – Бутик слабость многолетней предводительницы сразу чувствует и как бы трезвеет. – Ты кто такая вообще-то? Молчать, женщина! Вчера одну такую послушал. Зря, что ли, я у отца ключи стащил, пока он сейф не закрыл и на охоту смотался. У него на гараже такая амбаруха! Я всё предусмотрел. Маман на курорте. Я, блин, тоже стратег! Я хозяйственный.

– Гера, скажи! – обращается Санька к стоящему возле Гели и словно бы в задумчивости пристально разглядывающему её Георгу.

Взгляд Георга кажется совершенно отсутствующим, рука его будто сама собою тянется к непокорным Гелиным волосам, ещё более взъерошенным от недавних танцевальных скачек с Бутиком, словно бы желая их пригладить и успокоить.

– А что – Гера? – Геля будто только этого и ждёт, ухватывается за долгожданную руку Георга и почти вплотную притягивает его к себе, как бы совершенно выдавшего в начале вечера всю свою волю и теперь абсолютно безвольного. – Решили – все вместе до конца, значит – все вместе до конца!

Георг молчит. Он откровенно влюблено смотрит на Гелю – и вдруг, кажется, ни с того, ни с сего – трезво, но так, как это делают пьяные в первой степени благостного опьянения, торжественно изрекает:

– Какая ты красивая! – И добавляет: – И умная! Импрентинг, – обращается он уже к Саньке. – Ты можешь понимать, как это бывает – импрентинг?

– Ура-а! – неожиданно врывается в круг непонятно как и когда успевшая опять напиться Галина. – Кататься! Мы едем кататься!

Сидевший рядом с нею и, видимо, прислонившийся к ней Казимир при этом мешком сваливается в траву.

– Этот выбыл по чрезвычайным обстоятельствам, – не к месту зло, даже до дрожи, сломав свой обычно вальяжный рокочущий баритон, произносит, нервически смеясь, силящийся казаться по-прежнему счастливым Дан.

Однако он тут же твёрдо берёт управление в свои руки. Велит Георгу и Бутику оттащить так и не очнувшегося Казимира в домик любви, а девочкам затоптать почти уж потухший костер. Сам сбрасывает в сумку столик и всё, что на нём было, сверху кладёт магнитофон и передает сумку Бутику.

Нестройной, то и дело бессмысленно и механически перестраивающейся стаей, больше похожей на театр теней, нежели на живую объединённую единой целью человеческую группу, компания направляется к выходящим в переулок, по которому они пришли на Крюковку, металлическим воротам гаража на три машины семейства профтехучилищного завхоза Бутеруса…

 

Январь (монолог)

…Января у меня нынче не было. Пока он отдельно от меня прогуливался за окном моей гостиной, я поняла, что каждый месяц – без всяких сказок! – это отдельное живое существо.

Я знаю, слышу, вижу, как он там, за моим окном, ходит, никем не узнанный. Да ведь о нём как об отдельной сущности никто никогда и не думает вовсе!

А он – вот он – январь! Молод и бодр, как обычно и каждый раз по-новому – морозный, чистый, белоснежный – громко и звонко скрипит жёстким снегом, блистает миллиардами радужных снежинок-солнц.

Воздух января, изредка залетающий в мою форточку, пахнет прозрачным глыбистым льдом, остатками мёрзлой рябины на серых и ломких, точно хрусталь, кустах, освещён жёлтыми юркими комочками синиц неугомонок.

Я лежу на диване в гостиной с большим окном в сквер, похожий на сад. Трудно дышать, неимоверно болит голова и вся остальная плоть. Не менее трудно закрывать глаза и не видеть раскинувшуюся передо мной в трёхстворчатом окне картину.

Картина непередаваемо чудесна!

На ней – два Питера Брейгеля, старший и младший, – «мужицкий» и «адский» – «Охотники» и «Зимний пейзаж» – вот они!

В окне моём они вместе!

В маленьком пустом саду почти сельского городка!

Первое – цвет.

В этой оконной картине синее лишь предполагается, сверху скрытое лёгкой пеленой собравшихся в продолговатые клубки и веретёшки кондово серых зимних туч.

Свинцовая серость на грани краплёного красным коричневого – само коричневое на грани горячего золотого – и всё это вместе на фоне упрятанного за тучи до тяжести густого синего – сказочны!

Само же коричневое – там, где оно соприкасается с белым и становится похожим на чёрное, но только похожим! – кажется самым прекрасным из всех цветов во всём видимом мире!

Второе – архитектоника.

Фигуры строений и прочих самых простых, но и неведомых предметов – кант по крыше кирпичного дома напротив, крышки его балконов, подъездов, детской верандочки, качели, обрубыши старых тополей, причудливые узлы из обнажённых веток кустарников и дерев, – поверху покрыты тёплыми белоснежными платками. От этих платков всему этому населению зимнего сада очень тепло – оно греется, дышит и даже по-своему переговаривается друг с другом!

Третье – сами фигуры.

Каждая в целом и по деталям, особенно неисчислимые тысячи ростков и веток, – не повторяют одна другую ни на микрон! Их извивы, переплетения, невообразимых форм геометрические очертания, сетчатая частота или вольная коричнево-чёрно-серо-золотая разбросанность по всему пейзажу – по снегу, по небу, по редкому солнцу, – разве может быть что-то загадочнее и прекраснее?

Такой вот получается у меня мой январь, которого не было, очень разный, порой тяжёлый и мудрый, как Ветхий Завет – с Брейгелями, с пророком Даниилом, и Давидом, и Исайей, и матерью пророка Самуила Анной и прочими, прочими, прочими воистину достойными лицами!

Я лежу на диване, точно в гробу, с горящей свечой на груди и молча и радостно пою Библейские песни – «Благословите, вся дела Господня, Господа, пойте и превоз­носите Его во веки!».

Я затихаю, отдыхая на благодати Евангелия, перебирая ослабевшими пальцами и заледеневшим умом его невесомые золотые буковки, сплетённые для меня в воздушные колечки и веточки, словно наилегчайшие пёрышки, колеблемые лёгким тёплым, уносящим их в небо ветерком.

Муж поначалу озаботился – начал чаще звонить. Я позвала его приехать, а он как-то странно спросил:

– До февраля это терпит?

– Это теперь до конца дней наших терпит, – мне казалось, не менее странно ответила я.

Однако ожидаемой реакции не последовало. Ему, видите ли, приспичило срочно улететь аж в Австралию. Он сделал всё в своём диктаторском духе – хотя по пальцам двух-трёх рук можно пересчитать, сколько раз в жизни я звала его «припасть к моей ноге», – поручил меня опекать сыновьям.

Сыновья прилетели по разу – отметились – один, азартно комментируя, почитал мне в подлиннике Фолкнера, другой – Маркеса, – больше приезжать я им запретила. Они не менее, чем он, в перегрузках – нет у него права перегружать на них свои грехи, а у меня утомлять их своими романтическими немощами.

Таких мужей, как у меня, бывает, наверно, мало – из сорока лет семейной жизни, может быть,  лишь треть мы провели вместе.

Конкретно я никогда не знала, где и с кем он находится в оставшиеся две трети – мне это не очень интересно и важно. Правда, при необходимости я всегда могу его немедленно по всяческой связи найти.

Но я никогда его не искала. Я считаю, что женщина в принципе не может искать мужчину, ну, конечно, если ей вдруг не покажется, что он попал в беду.

Кажется, мой муж никогда не попадал в беду. А вытаскивать его из его передряг мне бы и в голову не пришло – кто я и кто он? – да и не знала я никогда ни о каких его передрягах.

Зато он всегда знал и знает каждую мою минуту и почти всё, что случается со мною в этом мире. Он знает будто бы вообще всё и про всех. Долгое время эта его способность приводила меня в оторопь.

Ведь только представить – поздний вечер, почти уж ночь, ресторан ещё полон, самая захватывающая беседа в самом разгаре – и будто из-под земли вырастает передо мною молодой атлетической внешности красавец.

Он может даже ничего не говорить – мне и так ясно, что возражать ему бесполезно, он лишь исполняет приказ хозяина – надо подниматься и ехать домой. По-другому невозможно. Почему невозможно, не знаю, такой невозможности я никогда себе и не позволяла.

Это может показаться ужасной жизнью под колпаком – но это моя свобода в необходимых мне обстоятельствах, и если по правде, то довольно необходимая защита в той жизни, которой я многие годы жила.

Сейчас, конечно, мне никого не нужно и каждое новое лицо даже раздражает. Но было время, когда каждое новое лицо было мне необходимо как еда или даже вода, а, может, и воздух.

Я поглощала людей десятками, сотнями, а, скорее, тысячами. Мне были интересны и даже необходимы всё новые – их внешность, голос, походка – поворот головы, манера улыбаться, характер, судьба, прочие детали. Люди разных полов, возрастов, сословий – банальность порой не менее притягательна, чем экзотичность.

 Всё происходило само собою, я очень долго даже не замечала в себе этой необычной жажды, лишь с удивлением наблюдала финал, как люди очень переживают, порой до слёз, когда я их после недолгого общения покидаю.

Но мне нельзя, мне невозможно было остаться с каждым из них – при виде дна души того или иного человека моя душа яростно отталкивалась от него, бежала и даже пряталась, словно безумная, не позволяя мне порой даже просто дежурно общаться с ним.

Конечно, каждый человек, по сути, бездонен – другому человеку дано познать в нём в этом мире лишь подвластный именно ему уровень и характер дна.

Себе я оставляла тех, кто были именно для меня бездонны – когда-то их было много, очень много – иногда у меня от этого счастья даже кружилась голова и я говорила: Господи, благодарю Тебя – как много тех, которых я оставила рядом с собою!

Да, странно, вот только теперь поняла, – мне никогда не встречались люди, с которыми я бы хотела остаться, а они со мной – нет, и я бы от этого страдала, кроме того единственного случая, который болит во мне до сих пор, почти из детства.

А была ещё и богема. Во второй половине двадцатого века в России ещё была довольно яркая богема. Да, большинство советской творческой интеллигенции, в частности писатели, где-нибудь служило, получая материальные блага, как от писательства, так и от службы.

Но богема, как стиль цыгански-свободной жизни, была довольно распространена. Не прошедший богему писатель считался как бы неполноценным – таких из настоящих писателей почти и не было.

Иерархия в том богемном мире соблюдалась довольно чётко – группы разных уровней таланта, мировоззрений, амбиций практически не смешивались, бывали только редкие личностные перетекания между ними.

Попасть в высший круг богемы и удержаться в нём было непросто – если на равных, а не в качестве, допустим, чьей-то женщины или бегающего за очередной порцией алкоголя холуя.

Про женщин вообще говорить тяжело – сколько их погибло на моих глазах, впрочем, как и мужчин, не сумевших год за годом нести Божий дар как удар повседневности.

Этот высший круг богемы держался на самых талантливых и непокорных, причём, тех из них, у которых, к тому же, была возможность нигде не служить ради хлеба насущного.

И, значит, встречи, вечерники, дискуссии по любому поводу могли начинаться ни с того, ни с сего и длиться неделями. Поездки на природу или на встречи с читателями часто заканчивались в самых неожиданных местах.

Это не анти-гимн богеме, а гимн моему мужу – потому что ровно в половине пополуночи у двери всякой известной и не очень богемной квартиры или другого приспособленного для спонтанной встречи творческого места обязательно и неизменно раздавался звонок. Атлетически сложенный ангел-хранитель представал перед тёплой компанией литературных гениев во всей своей служебной красе.

Гениев это, как ни странно, не пугало, не раздражало, а восхищало. Они мгновенно трезвели, приглаживали взлохмаченные в пылу полемики о неизмеримо вечном непокорные чубы – и чуть ли не честь невозмутимому охраннику отдавали.

Лишь в особых случаях муж появлялся сам – а как же иначе, когда вокруг меня всю жизнь столько поэтов, их песен, хоть больше и басен, о вечной любви и единственной встрече? Правда, поэты внешне и даже внутренне чаще некрасивы, прозаики более мужественны и надёжны.

Теперь я стараюсь забыть ту жизнь – словно всё более туго день ото дня сворачивающуюся в рулон чрезмерно яркую, утомившую взор картину, – и вглядываюсь всё пристальней в скромный вид похожего на сад сквера за окном.    

Вот и в конце января, когда мне стало полегче, я пристроила к диванному изголовью большую подушку, чтоб жить полулёжа и всласть любоваться моей новой желанной картиной с рассвета до заката.

Сразу после Рождества несуществующее время словно бы сдвинулось. Каждое утро уже в начале девятого незаметно и медленно, но твёрдо и неумолимо на моей картине начинают проявляться все её краски, сами собой рисуются из темноты кусты, дерева и предметы.

Примерно три четверти видимого в моё окно прямоугольника занимает собственно называемый мною садом сквер – с лужайкой посередине и четырьмя тропинками от неё между лип, берёз, рябин, яблонь и сирени.

Далее узкая мостовая, газоны и тротуары к подъездам замыкающего картину жилого пятиэтажного дома, возле которого работает новый дворник.

 Я наблюдаю эту картину вторую зиму – прошлогодний зимний сад мой почти всегда был желанно мне совершенно пустым.

Лужайка, тропинки и произрастающие на них кусты и дерева были укрыты нетронутым девственным снегом и никого, кажется, кроме меня, даже вольно бегающих по городку собак, не интересовали. Человеческая суета, то есть хождение людей, движение машин, беготня тех же собак, происходили на дальней от моего окна четверти.

Нынче же всё переменилось!

Как только устоялся прочный снег, этот новый дворник стал зачем-то, кроме своей работы, нагребать сугробы вокруг большой круглой клумбы посредине лужайки. Получилось, что вокруг клумбы пролегла от мостовой круглая дорожка метра в полтора шириной, по которой можно было прогуливаться.

И этого ему показалось мало! Когда снега на клумбе стало достаточно много, дворник принялся лепить из него и расставлять на клумбе разные фигуры, а слева от клумбы даже небольшую горку для детишек соорудил!

Надо ли говорить, что пасторальности всё это к моей картине не прибавило. Всего этого мне хватало наблюдать с избытком из выходящих во двор на другой стороне дома окон. Здесь же я привыкла к пустоте и одиночеству.

Конечно, я на него рассердилась! Я вообще очень на него сердилась!

Я даже сразу хотела пойти к нему и спросить, зачем он это делает, но не пошла. Не пошла. Что мне было сказать ему? Не лишайте меня покоя? Не нарушайте моего одиночества?

Сегодня начался уже февраль, а я всё не могу к нему пойти и не могу ничего сказать ему.

Мне нечего ему сказать, пока я не дотку до последней строчки ещё одно про него и про себя моё серенькое словесное полотно…

 

Авария (полотно)

…Выходящие в переулок массивные ворота отцовского гаража Бутик распахивает как бумажные, осторожно выруливает на мостовую в новеньком почти «уазике».

Не заглушая мотора, выскакивает из машины, говорит громким шёпотом:

– Грузимся. Быстро!

Стоящий справа по ходу машины Георг легко впрыгивает на переднее сиденье.

Геля спешит забраться на заднее, за его спиной, кладёт правую руку на его плечо. Ей нехорошо, даже противно, не столько физически от выпитого впервые вина, сколько от самой себя, именно в этот момент показавшейся себе, не смотря ни какие свои решения, подлой предательницей.

Галина пытается влезть вслед за ней в правую дверцу, противно пыхтит при этом, воняет вином и, может быть, за обедом съеденным луком.

– Иди отсюда, – грубо отталкивает её Геля.

По привычке не отвечая на грубость, Галина обегает машину сзади, резво и радостно забирается к Геле с левой стороны, продолжает пахнуть вином и луком и радостно ухает при этом.

Санька стоит возле машины, все ещё сомневаясь, стоит ли вообще продолжать участие в этом полумёртвом спектакле. Может, давно уж пора махнуть рукой на это явное прошлое – её поезд на Новосибирск через день, – зачем ей всё это отжившее? Конечно, никому она потом не собирается ни писать, ни звонить, тем более приезжать к кому-нибудь из них.

– И? – Дан смотрит на Саньку, как между ними принято, легко и насмешливо, но делает при этом прежде непредставимое, даже для прикола невозможное – почему, зачем, он наверняка и сам не ответит, – протягивает Саньке свою жёсткую руку, склонившись, легко касается её сухой узкой ладошки своими твёрдыми тёплыми губами.

Дану почти всегда, а сегодня как-то особенно нравится хулиганить, делать вещи непонятные, непринятые между другими, ему нравится изумлять людей, нравится просто нравиться им, злить их, веселиться над ними, тем и другим изумлёнными.

От его прикосновения к её руке Санька вздрагивает всем телом, будто от леденящего до костей озноба – так ей кажется, но одновременно кажется, что и от ядовитого укуса, и от огненного ожога.

За эту озноблённую, обожжённую, укушенную руку Дан подводит её к машине, легко подталкивает вверх, ухватясь и даже прищипнув немного её упругую лодыжку.

Сам он легко впрыгивает последним – пружинистый, лёгкий, с отсутствующим лицом, зачем-то оглянувшись, – и так же легко захлопывает тяжёлую металлическую дверь «уазика».

По тёмному спящему селу Бутик ведёт машину осторожно, громко продолжая объяснять, почему отец уехал на охоту не на практичном «уазике», а при параде – на «двадцать первой». А вообще-то он мечтал покататься и их прокатить именно на «двадцать первой» – ведь, согласитесь, не машина, а красавица, мечта любого нормального «пацана»!

Его рассказ никому не интересен – все ждут хоть какой-нибудь радости от путешествия – веселья, скорости, но ничего нет, как нет и цели путешествия – куда ехать и зачем никто не знает.

Геля молчит, её рука по-прежнему протянута к переднему сидению перед собою и держится за плечо Георга. Он тоже молчит, его рука замерла поверх руки Гели.

Галина в центре заднего сиденья, вцепившись в левое сиденье Бутика, на никаком английском напевает «Гёрл», сбиваясь порой и добавляя слова из исполнения Ободзинского. Бутик время от времени грубым громким фальцетом ненадолго врывается в её искреннее пение.

На выразительном лице Дана только очень близкий ему человек может прочитать невыразимую муку – губы его едко улыбаются, неотразимый взгляд укрыт под длинными ресницами. Гораздо сильнее этой муки смертельная сосредоточенность и решимость застыли в скученных в две жёсткие верёвки желваках Дана.

Одновременно с этим его бритая голова почти лежит на левом плече Саньки – он шепчет ей что-то явно на грани приличия; видавшая виды Санька, по крайней мере, всем своим видом всех уверяющая в этом, явно смущена, но не в силах оттолкнуть юного обольстителя. Да и некуда его оттолкнуть – заднее сиденье «уазика» отнюдь не безразмерно.

Дорога до райцентра, по которой едет компания, асфальтирована плохо, на выбоинах «уазик» трясёт и вскидывает – четверым на заднем сиденье приходится то и дело отвлекаться от своих занятий. Они стукаются друг о друга, хватаются за ручки двух передних сидений, ойкают, притворно и как бы приторно хохочут – чем дальше, тем более недовольно и даже уныло.

Примерно через километр от села, на развилке у кладбища пьяный, но истинно и по-настоящему всегда глубинно демократичный Бут, притормозив, спрашивает мнения пассажиров:

– Куда дальше, господа панове?

– Давай налево, что ли, на Зайково, – командует Дан. – Ну, все ж кишки взболтало на таких рессорах, а скорости никакой – лучше было дохлую кобылу в телегу запрячь.

– Да, я-то что, я что! – возмущенно оправдывается Бутик. – Я виноват, что батя – с шиком решил? Моя – не на ходу, говорил же.

– Стой, Бут! – явно громче, чем необходимо перекричать ровно работающий мотор «уазика», вовсе не похоже на него, обычно спокойного, мягкого, кричит Георг, схватив Бутика за правое плечо. – Пусти меня! Ну, местами давай поменяемся! Порулить хочу! В последний раз! Когда уж теперь придётся!

– Ладно, – легко соглашается Бутик. – Не ори, блин, перепонка лопнет!

После поворота влево, на Зайково, на высокую грунтовую дорогу, друзья меняются местами, и компания продолжает свой ночной путь.

Песчаная дорога здесь хороша – широка, чуть влажна, песчинка к песчинке, – Георг вёдет машину уверенно, ровно, недавнего возбуждения в нём совсем незаметно – правда, скорость постепенно, но всё заметнее он добавляет.

И вот машина уже почти несётся – как и мечтается в таких случаях – легко, весело, бесшабашно, кажется, не только нет, но и не может быть предела и остановки этому движению.

Словно бы потерянная этим летом общая высокая цель наконец найдена – и будто бы сама свобода повела, понесла их теперь в этой тёмной, влажной, пахучей ночи – куда, никому из них пока не так уж важно, главное – они будто снова слились в единое, несмотря на разности зарядов и вожделений, тело, которому так, единому, прочнее и спокойнее.

Лёгкий ветер, врываясь в маленькие открытые окна «уазика», освежает и пьянит одновременно, даря иллюзию короткого небывалого счастья – все шестеро молчат, несмотря на тесноту, почти не касаются друг друга, глаза каждого призрачно сужены – идёт третий час пополуночи.

Всё происходит, как чаще всего и бывает, мгновенно – машина резко сворачивает вправо и летит в глубокий заросший мелкими кустами кювет – левые колеса её ещё долго крутятся, когда она уже плотно лежит на правом боку.

Никто из компании, в то числе и сам Георг, пока не знают его странной, редкой реакции на алкоголь – сколько бы он ни выпил, признаков его опьянения ни ему самому, ни окружающим незаметно – отключается он всегда резко и неожиданно.

Очень крупные звёзды на чёрном небе и белое до неузнаваемости лицо любимого, несущего её куда-то на руках, не то ревущего от беды, не то рычащего от бессилия.

Это последнее, что видит этой ночью, ненадолго очнувшись, через жгущую всё тело боль и абсолютное бессилие в нём, не успевшая испугаться Геля – ей хочется что-нибудь сказать и успокоить его, но она не понимает не только того, что произошло, но и того, что ей надо сказать…

 

Встреча (дневник)

…. Я сразу узнал её!

Она пришла, когда я собрался уже раз в десятый исправлять свои нелепые художества. Именно так назвал я изваяния из снега, которые соорудил на своём участке в начале января. В общем, это уже и не мой участок – сквер за мостовой, куда я сбрасываю снег с неё.

Сквер этот я присмотрел ещё с осени. В общем, обыкновенное пространство между жилыми домами. Но кто-то ведь засадил его деревьями и кустарниками так, что получилось красиво!

Ни рядов, ни шеренг, а стоит высокая берёза, рядом с ней, чуть отступив от лужайки, вяз, потом мощная пятиствольная рябина, за ней особенно нежная белая сирень и так далее.

Ни рассказать, ни описать, как в сказке – каждое дерево на своём месте, на нужном расстоянии друг от друга – вокруг продолговатой лужайки со стриженой ровно травой.

В середине лужайки – большая, метров пять в диаметре, круглая клумба, почти заброшенная – по осени цвели на ней только беспорядочные ноготки, и нарядный круг бордовых бархатцев выделялся в центре.

Вокруг клумбы метровой ширины дорожка в две тротуарных плитки и такие же дорожки от этой, что вокруг клумбы, вглубь сквера буквой «Х».

А потом выпал снег. Как-то неожиданно и сразу так много! В первый день с непривычки и без сноровки я на своём участке до самого обеда с ним возился, а потом сел на скамейку у подъезда и обомлел!

Конечно, я всяких красот повидал, в том числе зимнего леса, но такого даже представить не сумел бы!

Будто картина передо мной или украшенная рукотворно сцена. По четырём её углам, как стражи, по две-три пышные и высоченные ёлки и сосны стоят. А внутри вся красота, неописуемая сама по себе, теперь ещё пышным кудрявым куржаком убрана – каждая веточка и былинка, каждый случайно уцелевший на них листок в это кружево заплетены!

И решил я, смешной человек, к красоте этой своё художество добавить! Чудь такая на меня нашла, что, подсобрав за декабрь снега, сделал я и установил по краям клумбы несколько фигур животных – медведя, волка, лису, зайца, кота, собаку и даже жирафа изобразил! Нравилось мне в школе рисовать и скульптуры разные делать, были мысли, как и у отца, художником стать, да по-другому жизнь повернулась.

К Новому году получилось управиться. Вот я с утра приду, работу свою сделаю, схожу домой отдохнуть, переодеться и после обеда опять сюда. Дорожки вокруг клумбы расчистил – и за дело.

Были, конечно, опасения, что недолго простоят мои изваяния – интернет посмотришь – везде, если не пожилые воры, то юные вандалы. Но как-то обошлось, место тихое, во двор только жильцы дома заходят.

Вокруг клумбы мамочки с малыми детками стали бывать – деток до фигур только под присмотром допускают. Но ребятня, что побольше, к изделиям моим, конечно, лезла, пыталась что-нибудь своё добавить. То ухо, то лапу зацепят, примутся исправлять – и вовсе испортят.

К тому же снег материал непрочный – где-то новый привалится, где-то осядет или осыплется. Вот я время от времени скульптуры свои и реставрировал.

Хотя на самом деле я, конечно, её ждал. Не могла же она мои старания из своего, расположенного прямо против клумбы, окна не увидеть.

Хотя себе даже не говорил, что для неё стараюсь, но не верило сердце, что она навсегда исчезла. Каждый день решимость свою в кулак собирал – всё причину придумывал, чтоб в подъезд к ней зайти и в дверь её постучаться.

Вот и про художества свои думал – ну, уехала куда-то ненадолго, вернётся – а у меня тут целый снежный зоосад!

Так вот сегодня, пятого февраля, – она и пришла.

Вот она пришла – и стоит теперь в начале двора, метров за двадцать от меня, смотрит на меня и ничего не говорит.

И я остановился, смотрю на неё – мне с лопатой от подъезда к своему зверинцу надо бы дальше двигаться.

А я замер. Ноги в удобных подшитых валенках к ледяному асфальту будто намертво пристыли. И внутри меня как бы некая небывалость образовалась – спроси меня сейчас, где я нахожусь – не знаю, кто я такой – не ведаю.

Я вопроса даже не услышу и уж тем более не отвечу на него – тишина во мне абсолютная и покой. И не покой даже – тихость необыкновенная, никак не объяснимая.

Я на неё смотрю только, ни в чём остальном меня в этом мире будто нет.

По-хорошему только сейчас я её и разглядел, раньше всё скрываясь да украдкой.

Ну, ростом она маленькая. Маленькая – да, именно так. Тулупчик на ней лисий, рыжий – будто огненный шарик она в нём среди белого снега.

Ещё и солнце ведь, почти уж повернувшее на лето, ярко, пусть и холодно пока, светит. Платочек пушистый кремовый аккуратно вкруг шеи у неё повязан. Лицо бледнее обычного. Глаз за продолговатыми очочками мне не разобрать.

Но кажется по её лицу, что она на меня как бы сердится. Это мне привычно – почему-то я всегда только сердитую её и видел, и представлял.

Но не идёт она никуда, ничего – просто на мостовой в начале дома стоит, не двигаясь, как видение, и прямо на меня смотрит.

Я совершенно не заметил, как она там оказалась, будто сама собой образовалась из снежного солнечного воздуха, сама на него в своём рыжем тулупчике похожая.

Так стоим мы, друг против друга, метров через двадцать, и молчим. Вокруг никого.

И вдруг она говорит:

– Вы Георг? Вас зовут Георг? Или нет?

От этих слов её я и вовсе будто в абсолютно полном отупении оказался – на долю секунды.

И тут же – будто тот огненный шарик с двадцати метров ударяет в центр меня!

Я чётко чувствую, что в центр, в грудь, в сердце. Будто сам я в это мгновение весь пустой и сама пустота, а этот шарик ударил в грудь, и что-то от удара его сверкнуло в груди, кольнуло, заныло, как бы ожило. И будто раскололось там что-то или зажглось и горит.

Во-первых, голос – какой-то странный у неё голос – в глубине его что-то такое мною не то забытое, не то искажённое слышится. И не только сам голос, тембр его – а интонация, скорость звуков, манера их сцепления между собой, придыхания между ними.

А имя? Меня сто лет никто так не звал. Меня так больше никто никогда не звал. Кроме той девочки из детства. Это именно она сразу сказала:

– Фу, как пошло – Жора, Гера. Ты будешь Георг, как Георг Отс. Потому что красиво. Георг будешь, понял? Ты тоже красивый, хоть это в итоге мало что значит.

А мой голос теперь куда-то пропал – стою и ничего не могу ответить. Не знаю, что отвечать. Георг я или не Георг? Лопата эта ещё в руках.

Наконец эту лопату дурацкую я в своих руках вижу!

В сторону, прямо на мостовую, лопату эту от себя швыряю!

Будто последний вздохом, сквер кружащимся взглядом окинув, делаю навстречу ей свой первый шаг!

И только тут замечаю, что за спиной её, на мостовой, идущей перпендикуляром к той, на которой мы вдвоём, метрах в двадцати друг от друга, стоит шикарный сине-чёрный «бугатти вейрон».

Не знаю, стоял ли он раньше, когда она меня окликнула, или подошёл, пока я взглядом, как последним вздохом, сквер обводил. Не мог же я сразу его не заметить. Но вот стоит – отблескивает на солнце всем своим неземным великолепием.

Пассажирская дверца его в это мгновенье мягко открывается, и мужской голос из салона что-то тихо, как бы про себя, говорит.

Прозвучавших слов разобрать невозможно, да они мне и не нужны – глаза мои, на миг отвлекшись на автомобиль, снова ею любуются.

И я всё ещё стою, не успев сделать намеченного шага.

Она же после слов из машины, а, может, ещё и во время них, быстрее, чем мгновенно, будто на автомате, сердито, но изящно стукает своей ручкой в кремовой перчатке по пышной рыжине тулупчика.

И тут же – легко, привычно, будто золотая рыбка в чернильную воду, – юркает в открытую перед ней дверцу «верона».

Сине-чёрное чудо современного автостроения сразу резко, насколько это при его совершенстве и наших щербатых мостовых возможно, трогается с места и его чернильная чернота испаряется за светло-кирпичным углом дома.

 И будто нет ничего. И не было. В принципе. И быть не могло...

…Теперь уже поздний вечер – зачем я записываю всё это в свою старую тетрадку – не знаю. Глупость и слабость, не более того. Ещё большая глупость, что о дневной встрече жене рассказал.

Очень смеялась она надо мной – хоть было ей, видел, невесело. После чего строго сказала, что завтра же записывает меня на приём к психиатру, если я все свои эти видения не перестану придумывать.

Это же надо – так глубоко переживать пенсионный стресс, что сочинять то, чего в принципе не может быть, потому что не может быть никогда.

Зачем вообще всё это выдумывать, когда проще завести имя интересного тебе человека в браузер и реально получить его подноготную от первых до последних дней. Там и про Гелю, и про Лину, и про всю эту Ангелину – всё есть!

Очень рассердилась жена – я никогда её такой не видел. Я закрылся от её крика в гараже и по инерции, наверно, дописал последние листки тетради.

Очень хочется мне теперь тоже сесть в машину, как тогда – и понестись куда-нибудь, как тогда, – и так, как уже не помню – не останавливаясь.

Но жена уже не менее получаса в дверь стучит.

Она стучит и плачет, плачет и кричит:

– Ты Георг? Тебя зовут Георг? Или нет?

Хотя наверняка кричит она что-то другое…

 

Круг (монолог)

…Я окончательно уверилась, что это он, уже в конце октября, сухого и ветреного – с медленно расплывающимися в обе стороны несуществующего времени чёрными, стремительно длиннеющими ночами, короткими тягучими туманами по утрам.

Он задумчиво прогуливался однажды вокруг клумбы, пестревшей последними бледными ноготками. Бордовые бархатцы в центре клумбы были особенно торжественны и нарядны.

Ему было жарко после его дворницкой работы. Он снял и бросил на кучу разноцветной листвы свою нелепую коричневую куртку и надетую обычно назад длинным козырьком не менее нелепую синюю кепку.

Резинка на затылке, видимо, лопнула – смешанное со смолью берёзовой бересты серебро лёгких пушистых волос упало на плечи. Ветер начал алчно трепать и полоскать эти тёмного, до последнего оттенка каштана волосы по разгорячённому, всё-таки до сих пор даже издалека красивому мужскому лицу.

Конечно, это был он, тот человек, что порой пристально наблюдал за мною во время моих прогулок по городку и показавшийся мне знакомым.

Конечно, я давно привыкла к посторонним взглядам и никогда не нужным мне поклонникам.

Конечно, это не мог быть он, тот выросший и постаревший мальчик, которого я много лет назад однажды тёмной августовской ночью неожиданно потеряла.

И, конечно, я себе не поверила.

Строить из многих людей одного человека или добавлять к чертам одного человека черты других, отнимая у него его черты, – чтоб появился тот человек, который мне нужен, через которого я могу сказать то, что мне необходимо сказать людям, – моя профессия.

Реально это ни за что не мог быть он. Тот мальчик, о котором я столько лет плакала. Я просто увидела образ – издалека. Очень правильные черты лица с не скрывающей, а лишь подчёркивающей идеальный овал лица бородою, в обрамлении пышных с густой проседью тёмно-каштановых волос, высокую, хорошего сложения, хотя и несколько согбенную уже мужскую фигуру – всё.

Да, но этот образ вместе с движениями, поворотами головы, плеч, их скоростью, чередованием, походной – моя цепкая память возвращает мне порой такие детали, о которых не подозревает даже сам их обладатель, – всё это вместе разве до такой степени может совпасть?

Я стала наблюдать за ним – не приближаясь, ругая себя по привычке за извечный свой романтизм. Что мне вообще-то надо в этом городке, в этой очередной глупой попытке построить в реале ещё одну свою жизнь, которых я настроила уже бессчётно, в глубине якобы народа, которого я не знаю, вряд ли люблю и даже боюсь порою.

Да, это был он – тот мальчик из моей детской сказки с трагическим концом. Я убедилась в этом окончательно, встретив однажды этого пожилого бородатого мальчика на улице и поймав на себе его тут же бросившийся прочь от меня взгляд.  

Я успела хорошо рассмотреть его лицо – мне легко делать такие моментальные фото.

Изменился он практически неузнаваемо – при случайной встрече я спокойно прошла бы мимо.

Если б не подаренная мне Господом возможность несколько издалека наблюдать за ним в течение многих дней – я бы ни за что его не узнала.

Если б не мой развитый с тех давних пор дар Божий цеплять из этого мира и хранить в душе любую соринку, вплоть до малейших движений губ и ресниц интересного мне человека, – я бы никогда не поняла, что это он.

И глаза! – глаза того мальчика – их свет и тепло я ощутила при той первой встрече на улице мгновенно и буквально физически – и даже неповторимый трепет ресниц при знакомом, вверх и вправо, ускользании взгляда.

И сразу, вместе, по тончайшей ассоциации – миндальный вкус и упругую мягкость губ, невинность жёсткого шёлка щёк, не сходящий с них когда-то, слегка порочный запах дешёвого табака.

Конечно, он не узнал меня. Это было бы нереально. Операций на лице после той аварии мне сделали не считано. Да и в принципе, женские лица с возрастом меняются гораздо значительнее мужских. Хотя ни ботоксом, ни прочей мезатерапией я не злоупотребляю – так, слегла, в неплохом салоне, раз в неделю, для поддержания тонуса, лет до сорока восьми пока, не более.

И что теперь? – спрашивала я день за днём у себя самой и так дерзко – у Бога – и не ждала ответа. Несмотря на очевидное, я пыталась убедить себя, что этого не может быть, потому что, банально и пошло, этого не может быть никогда – и искала пути к отступлению.

Первое, конечно, мои молитвы о его упокоении – здесь я не видела ни беды, ни греха, я не желала ему физической смерти – напротив, я просила ему у Бога счастья в том мире, в котором он, по моим данным, оказался.

Вот эти мои данные беспокоили меня много более – получается, носитель этих данных меня элементарно и нагло обманул. Ведь по ним – этот мальчик погиб в той аварии, умер сразу – хотя я узнала об этом почти через год, после комы и множества операций.

В тот же год, на почве беды со мной, когда врачи сказали, что не дают никаких гарантий моего возвращения к нормальной жизни, случился инфаркт у мамы. В нашей семье перестали вестись разговоры о селе, в котором я прожила пять лет и училась до пятого класса. Тем более не рассуждалось об аварии и её подробностях.

Да и я домой после больницы не вернулась, а сразу вышла замуж. И жизнь моя пошла по такому крутому виражу, которого я, со всей моей страстью к приключениям, и вообразить не могла.

Это была Москва половины тысяча девятьсот семидесятых – воздух явно перезревшего социализма по причине давно сгнивших искусственно внедрённых корней был негармонично, по сравнению с плодами, сух и даже выхолощен, но все друг перед другом изображали, что всё хорошо. Почему – если это была неправда, и никто никого уже не боялся?

Это я помню теперь, а тогда думалось об этом совершенно мимоходом. Я была молода – после жизни на грани смерти счастлива, очень счастлива. Я любила и была любима.

Установка на прочность и единственность отношений, их определённость, неизменность, данная мне мужем изначально, стали камнем, с которого ни он, ни я никогда не могли сойти.

Среди повальной настроенности на краткость, оторванность и многовариантность всего на свете, семейной жизни в том числе, наши отношения казались окружающим скукой, ретроградством, убогостью.

А мне это очень нравилось! Он убедил меня изначально – для женщины в этом мире существуют две главных сути – сам полный всего мир и муж, которым полна ты, который при таком алгоритме всегда всё решит, устроит, предусмотрит, обеспечит.

Так и было – мы поселились сначала в квартире какого-то его неблизкого дяди, с видом на Кремль, и с первого дня я не считала денег, не знала их источников и они никогда не были мне интересны сами по себе.

Академ на журфак после аварии мне оформили, но учиться я там не стала – через два года поступила в литинститут на прозу, успев понять, что журналистика и писательство вещи малосовместные.

Из писательства в журналистику сходить иногда ненадолго возможно, но в принципе невозможно, профессионально освоив журналистику, заняться писательством – дело даже не в стилистике – мироощущения противоположные.

Нельзя сказать, что муж относился к моим профессиональным занятиям несерьёзно – ему было не до них, они его мало интересовали и были частью моей жизни с миром, в которую он никогда не лез, как и я в его.

Это стало у нас негласным правилом – не лезть, пока тебя не пригласят и не впустят, лучше вообще ни во что – как бы ни был близок тебе человек. Постучаться иногда можно – но не более.

Меня, например, поначалу очень коробили его – закосы, фромы, болтания между Пушкой, Яшкой и Краской, полупанковская майка Ramones или чёрное британское пальто с кожаным воротником, но я не лезла, хотя всегда знала, что это всего лишь зачем-то необходимый ему прикид.

Если бы я стала вдаваться во все его прикиды – никакой своей жизни у меня не получилось бы – так переполнена, многовариантна, сгущена была его жизнь.

Например, он незаметно для меня овладел основными европейскими языками. Правда, способности к ним у него со школы – его обзывали иногда Паулем Зибертом, так чётко он шпрехал, изображая киношного Николая Кузнецова, внешне довольно схожий с Гунаром Цилинским.

А в целом – в чём заключалась его учёба, потом работа, я никогда толком не знала. Вместе со всеми я только знала, что у него всегда всё хорошо, на недосягаемом для других уровне, что он везунчик – всё у него всегда складывается и выстраивается легко и на раз – как бы само собою.

О том, чего это стоит на самом деле, никто ведь не обязан даже догадываться. Мне он позволял догадываться, но не более того – у нас не принято было мусолить очевидное – все свои внешние заморочки мы договорились оставлять за входной дверью нашего дома, где бы он ни находился.

Конечно, если не нужен совет или помощь. Тогда конкретно – сели друг против друга – кофе, позже лёгкий чай – сигареты, позже глубокий вдох-выдох – чертёж ситуации, схемы выхода. Обсудили, предположили, решили – и в дальнейший путь, невидимо рука об руку, каждый по мере выбранного личного креста.

Я знала о нём как бы всё и одновременно ничего. Я знала, что люблю его, что благодаря ему осталась жива, что он мой муж – он меня никогда не предаст, не оставит, всегда придёт на помощь.

Он часто куда-то уезжал, почти всегда неожиданно, порой надолго – извещали меня об этом чаще всего по телефону, сотовых сначала не было, дома по молодости я почти не сидела, хотя одного за другим сама двоих сыновей выкормила и высидела до трёх лет.

Возвращался – всегда родной, единственный, заботливый, нежный. Чаще – уставший, никогда – раздражённый. Вываливать на него при этом можно было всё – обиды, разочарования, слёзы, истерики, даже брань. Можно было, конечно, и вопросы задавать – например, вроде того, что пинал ли он, в конце-то концов, тот череп?

Он отвечал, где считал нужным. Во всём, что касалось его больших дел, считал он так довольно редко. В остальном же – вот этот его всегдашний умильный, доброжелательный – будто вопроса никакого не прозвучало или вопрос относится не к нему и ещё десятки вариантов по ситуации – взгляд стальнеющих год от года глаз, в очень редкие моменты, когда уж явно чувствует вину – пронзительно, как весеннее небо, синих.

У меня шла своя, заполненная через край жизнь – институт, множество интереснейших друзей, дети, домашнее хозяйство, которое постепенно разрасталось и всё более тяготило меня.

Оно меня до того уже тяготило, что я сказала мужу – хватит! Я ни за что не стану погружаться в эту мертвечину и сопутствующую ей, необходимую для твоих дел среду! Без цивилизационных изысков и роскоши я, конечно, уже не смогу, но поглотить им себя не дам! Я буду ими пользоваться, лишь когда захочу. Я – ими, но не они – мною!

В остальном и в главном у меня будет своя, по моим стандартам устроенная, простая натуральная жизнь. Когда захочешь – можешь присоединяться к ней – самый скромный, хотя особенный, по-моему сделанный, дом, минимум обслуги и никаких посторонних людей в нём.

Конечно, он согласился со мной! Ещё бы он не согласился – когда это было правильно, весело и красиво!  Наш с ним дом всегда был особенным, непонятным и малодоступным.

Сыновья были при мне лет до тринадцати – потом он забрал их себе. Они всегда стали при нём, мужчины, не физически, конечно, но они как бы отодвинулись от меня. Отдалённость первого я с непривычки очень переживала, уход второго перенесла уже спокойнее. Оба учились в МГИМО, параллельно проходили какую-то учебу за границей, по отдельным курсам он выписывал им преподавателей домой.

Конечно, по молодости мне то и дело доносили о его певичках и балеринах – не увидев реакции, отстали. А мы договорились с ним сразу – чьё тело, того и грех, кроме того, что если жена – тело мужа, то он и должен пасти её как своё тело, но уж никак не она его.

 Не думаю, что у него, как и у меня, оставалось много интереса, времени и сил на интрижки. Правда, однажды у меня случилась любовь, вернее, страсть – потом я поняла – всего лишь романтизм и глупость – к одному поэту. Мне пришлось по этому случаю почти год просидеть в одиночестве на одном из малообитаемых островов в Шотландии. Там я научилась молиться, если этому вообще можно научиться в здешнем мире.

У меня всегда была моя проза – сама по себе жизнь, вернее, десятки и сотни жизней. Чтоб научиться рисовать их, я отвела себе десять лет – и училась – простой шариковой ручкой ежедневно не менее чем по три часа писала тексты – этюды, повести, новеллы и даже романы.

Все эти свои изделия – словесные треугольнички, кружочки, ленты, простыни и прочих видов и форм полотна – не жалеючи, отправляла, за редким исключением, в шкаф, понимая, как мертвы они, скучны и нескладны.

Слова, тем более их смыслы, много лет никак не хотели слушать меня, интонации фальшивили, ритмы сбивались – сюжеты были бледны, фабулы или разбегались в стороны, или накладывались друг на друга, одна другую взаимоуничтожая.

Так странно совпало, что научилась я управлять этим словесным хозяйством, перейдя с шариковой ручки сразу на электронную клавиатуру. Конечно, тексты стали другими: из ручки они раскрывались как растения из корня, из клавиатуры вытекают как полотна из кросна.

Другой стала сама жизнь вокруг, сменилась даже общественная формация – только наша личная жизнь с ним осталась прежней, единой по сути – когда он муж, я жена – всё остальное относительно этого.

Если б мы не жили этой сутью, мы не выстояли бы вместе те страшные времена, когда рушилась страна, гибли миллионы людей, а оставшиеся миллионы, затаившись, ждали окончательного конца.

Мы жили с ним тогда в самом восточном городе Европы. И всё действительно шло к концу – не все об этом говорили, все знали, снизу доверху, – пришёл конец.

Конец самой сильной отдельно взятой стране, конец России как сути этой страны, как устремлённой в небо извечной русской сказке о красоте, любви и вечности, правящей этим миром уже сегодня и всегда, пусть внешне всё давно выглядит по-другому.

Вернее, жила в этом городе почти неотлучно я. Дети жили в столице, муж – между мною и детьми, хотя, вернее, между разными местами своей работы.

Наверно, такие разговоры между мужем и свёкром случались и раньше. Я услышала впервые именно тогда. Разговор шёл именно о конце – свёкор как обычно кричал, что он советский русский офицер, всегда хотел своему сыну высокой карьеры и материального благополучия, но теперь гибнет страна и – о, его позор и горе! – его сын в этом участвует.

Муж, как всегда, отмалчивался, отвечал общими фразами и вдруг своим особенным, не командным или шутливым, как обычно, а сокровенным до озноба голосом сказал:

– Стоп, батя. Ты мне или доверяешь или нет. Если – нет, слушать твои революционные стоны больше не буду. Да, мы на краю. Да, нас мало – кто понимает, что происходит – в целом и по деталям, кто наполнил свои карманы и испугался – хапать дальше опасно для жизни, если не своей, то своих детей точно. И ещё можно попытаться повернуть – космических размеров агрегат вокруг его оси, патефонной иглы. Ты помнишь такие иглы, батя? Только адский труд и чудо могут помочь нам. Адский – потому что так трудятся те, кому надо выбраться из огня и вывести за собой своё племя, – здесь моя земля и моё племя. А чудо – это к Ангелине, у неё спроси – она лучше знает.

Конечно, свёкор ничего у меня не спросил. Я лишь заметила, что муж с тех пор как пошёл во власть, стал относиться к моим духовным, как он говорит, занятиям гораздо внимательнее.

Мне же в эти мёртвые девяностые казалось – я умираю со всем народом. Скажи я тогда это вслух – бойкая сытая барынька! – мне никто бы не поверил. Я молчала и помогала кому как могла, мне верили те, кто был рядом со мною.

И те, кто был рядом со мною, умирали вместо меня – я оставалась здесь без них и за них и ткала своё полотно для тех, кто останется.

Два десятилетия спустя те, кто остался, спросили меня – зачем ты напоминаешь нам, как мы умирали, мы не хотим помнить про это, потому что этого никогда не было.

С тех пор опять прошла целая жизнь. Так странно – она прошла и она длится. Все дела этой жизни сделаны, а она длится. Значит, не сделаны? Или эта особая часть жизни дана именно для того, чтоб, отодвинувшись от себя и от неё, за ней и за собою наблюдать со стороны?

Как я теперь за дворником и за собой наблюдаю

Целых три месяца то одно, то другое – это он! – нет, это не он!

Я говорю себе – это дворник, просто дворник, всего лишь дворник – уймись!

 Я воображаю его одной из фигурок моей прежде пустой картины в любимом саду – и помещаю его в зимние картины Брейгелей.

Я спрашиваю у того, нарисованного, – что значит наше давнее расставанье, зачем оно было и почему. Зачем Господь сначала развёл нас по разным своим мирам, а теперь соединил в этом маленьком чужом городке. И что такое вообще – расставанье навеки?

В этом мире очень много родных мне людей, которых я не вижу годами. Многих из них я не увижу здесь более никогда. Некоторых людей этого мира я намеренно решила никогда здесь не видеть. Другим лучше не видеть меня.

Значит, с ними моё расставание уже произошло – осталась пустая формальность?

Это не может – не должен быть он.

Неважно, он ли это. Это всё равно не он. Я простилась с ним целую жизнь назад. И тот, с которым я простилась, теперь всегда со мною.

Ведь это азбука – с годами меняется лишь скафандр человека, его содержимое, то есть сам человек, в основе своей остаётся самим собою.

И что?

Вот я нарядилась и пришла – здравствуй, Георг!

Очень весело.

И страшно. Ведь он меня не узнал. Да, при встречах он смотрел на меня с интересом, да, он наблюдал за мною. Но не подошёл, ни о чём не спросил.

 Вот так я подойду к нему – мы постоим с ним посреди чужого городка, расскажем друг другу, что случилось с каждым из нас за последние примерно сорок лет – и разойдёмся? Или надо будет дружить? Отдельно или семьями? А если дружить не захочется – как мы скажем об этом друг другу?

Я всё ходила по этому лихорадочному призрачному кругу, не находя выхода, потом я в нём, почти смертельно обессиленная, уже лежала.

Мне очень хотелось решить всё самой – я так люблю решать всё сама! – но у меня никак не получалось.

Несколько раз я намеревалась рассказать мужу – моя всегдашняя решительность совсем оставила меня.

Четвёртого февраля муж проскайпил, что очень скучает и на днях, возможно, сам приедет за мною. Его не устраивает моя долгая болезнь – он уже подобрал клинику, где мне надо обследоваться.

А ночью я увидела новый вариант давно не посещавшего меня любимого страшного сна – я стою среди бескрайнего белого поля под чёрным беззвёздным небом, позёмка стелется вокруг меня, вздымаясь на полметра – врезаются в меня ножами её холодные острые жгуты.

Я знаю, кто должен прийти и освободить меня – я жду, через боль от жгутов я с трудом поворачиваюсь вкруг себя, ищу хотя бы силуэт его – на пустой, между белым и чёрным, черте горизонта…

…Будит меня в это утро скрежет металлической совковой лопаты о неровный бугристый асфальт.

Я проспала, который день уж проспала! Не то слабеет моя болезнь, не то крепчает, уволакивая меня с каждым разом во всё более глубокий долгий сон; кажется, кроме этого сна, я более нигде не существую.

Собираюсь я очень долго – может быть, целый день собираюсь, – одеваюсь теплее, выхожу из подъезда, словно с парашютом из люка самолёта выпрыгиваю – неуверенно, может быть, слегка от слабости качаясь.

Мне осталось немного – обогнуть ставший ненадолго моим серый кирпичный дом и миновать сделавшийся мне родным белый снежный сад.

Набрав в тут же занывшие от мороза лёгкие побольше пропущенного через пух платка воздуха, не дойдя несколько метров до устремившегося куда-то со своей неизменной лопатой дворника – может быть, очень тихо, а может, и чересчур громко, я спрашиваю:

– Вы Георг? Вас зовут Георг? Или нет?

– Тебе нельзя после болезни разговаривать на морозе, счастье! – Голос мужа, будто ответ, раздаётся за моей спиною – тот самый, до озноба сокровенный.

Круг становится реальным – упругим, твёрдым, прочным – теперь мне больше не о чём самой с собою разговаривать.

 

Счастье (диалог)

– Как тебе моя новая лошадка? – Муж ласково поглаживает руль новой машины – вопрос звучит, быть может, в сотый раз, в десятках вариантов – интонации неисчислимы; «лошадка» идёт неспешно и ровно – не более сотни в час, быстрее я не разрешаю.

– Не стыдно, Макаров? – Я до сих пор сама на себя сердита – дать сдачи очень даже можно – лукавцу, обманщику, интригану и далее не счесть – разве тем только, чего он не любит – назвать по фамилии.

– Нет. – Его невозмутимость всегда нейтронно элементарна.

– И не было?

– Тем более. – А наглости, когда ему надо, нет предела.

– Это был он?

– Да. – Напряжения в бархате баритона никто, кроме меня, ни за что не разберёт.

– А рассказать, как было на самом деле, разве не надо было давным-давно?

– Ты же сама не хотела, счастье. – Он «включает» стонущего обиженного мальчика, чуть выдвинувшего вперёд нижнюю, всю из себя несчастную губу

– Да, не хотела, сто лет назад, когда ты сказал мне про него неправду.

– А что я сказал? – Здесь выступает вперёд само самое невинное удивление во всей своей красе – плечи до сих пор, когда надо умеющего быть манерным красавчика, будто крылышки, чуть встрепенувшись, расправляются – подвижные губы уже почти полностью расслаблены в лёгкой очаровательной полуулыбке.

– Что его больше нет.

– Его и не было. Восемь лет. А для тебя и раньше не было. Разве не так? И неужели тебе до сих пор это нужно? – Это уже начало фарисейского искусства – уметь вместить в одну фразу три практически абсолютно разных смысла!

– Да.

– Конечно! – подхватывает он радостно. – Нормально всё ведь у всех сложилось, как и должно было быть. Даже Голобродова Казимира на себе женила! – Он простодушно и радостно, совсем по-детски хохочет.

Так умеет только он – от всех трёх смыслов умеючи увести ещё и к четвёртому, и к пятому, чтоб собеседнику не только спорить не захотелось – но и невозможно стало не восхищаться лукавым мастерством лукавства.

– А Бутик? – Против такой тактики остаются только вопросы в лоб.

– Вот Бут сразу. Да. И я сразу это понял. Он давно по краю ходил со своими пьянками. Как побольше зальёт – так кататься. Это все знали.

– А дальше?

– Дальше ты. Самая тяжёлая. Вам с Бутом, по правому боку, больше всех досталось – о железки дверей брякнулись. Голобродова на тебе отлежалась. Александра – на ней, я – на Александре. Жорику…

– Не называй его так!

– Жорику алкогольная амнезия помогла. – Муж покладист тогда, когда таковым быть хочет. – Жорик просто вумат был – врачи сказали, как он мог под такой дозой даже двигаться, не то что машину вести. Он как сомнамбула был, пока я орал на него – слушался. Я на тебя переключился – он выпал, на обочине до милиции храпел.

И я предлагал – сказать, что Бутик за рулём был – ну, мёртвому какая разница? Мы с Жоркой вытащить его пытались, на водительское сидение передвинуть. Голобродова, стерва, упёрлась – Жорик виноват – пусть отвечает! Она такая злая была, визжала – зачем связалась с нами! Она, видите ли, Бутика любила. Будто она кого-то могла любить. Они с Санькой чуть вусмерть же и не подрались! Я их разнял и рукой махнул – как хотят дальше, тебя в охапку и понёс. Они за нами тащились – Голобродова ныла, Санька материлась – так по-разному стресс выходил. Остальное я рассказывал. Отцу своему позвонил, он с вертолётом в тамошнем округе договорился – тебя в областную больницу, потом в Москву. Дальше ты всё знаешь.

– Зачем про Георга соврал?

Муж молчит – так молчат дети, когда их или удивляет вопрос, или, по их мнению, ни в вопросе, ни в ответе нет никакой надобности.

– Мне по-другому нужно было? – В этот раз он всё-таки снисходит до моего как бы женского любопытства, делая упор голосом именно на нужности своей правды. – За ним Ниночка до колонии, между прочим, в твой Омск тут же поехала. Лет через десять они поженились. Она и теперь его жена.

– Как?

– Так. Её мать отсюда родом. И они здесь уже лет тридцать.

– Ты знал?

– Конечно.

– И привёз меня сюда?

– Ты так хотела, счастье. Я знал, что надолго тебя не хватит. Я лишь не предполагал, что он в дворники попрётся да ещё так близко от тебя окажется. Ведущим энергетиком был. Придурок.

– И что теперь?

– Как скажешь, счастье. Твои вещи. – Он смотрит на часы. – Да, уже собраны. Скажи, куда их теперь. Или ты всё-таки хочешь вернуться? Ночь у меня есть. Можно и здесь ночевать. – Он кивает на виднеющийся впереди областной город. – Можно сразу в аэропорт. Ты ведь отдохнула от меня? Впрочем, как скажешь.

– Как я скажу, когда ты уже всё сказал.

– Но ты же понимаешь, счастье, других вариантов нет. Я ждал, сколько мог. Что делать, если ты до сих пор моя единственная слабость.

– А твои лошади?

– Ну, о чём ты! Разве можно даже и разговор заводить! Ты одна. Ты – это я. Только в отличие от меня – нежная. Красивая. Бесценная – безбрежная – бесконечная – хотя без меня и невозможная. – Оборвать такой монолог непросто – хоть все считают его камнем, сухарём, гиблым ветром, очень многие – негодяем, – ненавидящих его и вовсе не счесть.

– И я была всегда?

– Конечно. Сколько себя помню. Была и будешь. Прости моё косноязычье.

– Льстец и обманщик.

– Конечно.

– Ты и в тот вечер всё устроил так, чтоб так всё получилось.

– Конечно. Одно уточнение – всё получилось так, как должно было получиться.

 – А вино? Разве ты не знал, как оно может быть опасно тому же Бутику.

– Да я ведь тоже мальчишка был! Хотелось покрасоваться, да. Что плохого в хорошем вине? Я насильно их не поил, за руль не сажал.

– И вины потом не чувствовал?

– Что за детство в тебе до сих пор – каждый в этом мире отвечает только за себя и за тех, кто ему поручены. Ни Бутика, ни Жорика мне никто никогда не поручал – я никогда не отвечал за них.

– А Бог? Они ведь были твои друзья.

– Мы тогда знали Бога? Они же были и твои друзья.

– А за меня ты отвечал тогда?

– Ну, будь хотя бы справедлива, счастье! Конечно, отвечал! И беспокоился. И разве я не настаивал – открыть всем, что картинка давно поменялась?

– Как?

– А так, что ты между нами наконец-то выбрала, и этим всю золотую детскую историю закрыла.

– А я её закрыла?

– Ну, хорошо, согласен – я закрыл. Я всегда хотел быть только с тобой – и я это сделал.

– Что ты сделал?

– Я очень хотел быть с тобой. И больше ничего. Остальное случилось само собою.

– Я тоже могла погибнуть.

– Я очень испугался. Я готов был умереть с тобой. Дотащить тебя до больницы и умереть, я только раздумывал, как. Ты знаешь – я бы это сделал.

– А теперь?

– А что теперь?

– Что-нибудь изменилось?

– А что может измениться в нашей проверенной всеми ветрами жизни?

– А Георг? Я успела крикнуть ему, что это я.

– Он забудет. Уверяю тебя, он забудет. Ниночка ему поможет – они с Голобродой в соцсетях о нас то и дело сплетничают. Она уверит его, что ты никак не могла быть в этом городке. Что тебе здесь было делать? Ему покажется, что ему показалось. Разве нет? Разве ты уже не чувствуешь, что и тебе самой весь этот городок, весь этот год лишь показались и исчезли?

– Вся эта жизнь – показалась и исчезла. Но мне всё равно очень грустно – я так привыкла к этому городку. И квартирку полюбила, и сад за окном гостиной, и дерева, и кустики в этом саду, и даже собак и кошек, что в нём гуляли.

– Надеюсь, больше никого не полюбила?

– Тебе всё шутки! А там на мой подоконник садились настоящие синички!

– Вот всё уже и прекрасно – всё уже там, а не здесь.

Он протягивает свою руку к моей руке. Как всегда – как тогда – как целую жизнь и каждую минуту – счастье – быть рядом – блаженство – касаться его хотя бы кончиками пальцев!

– Ты пинал этот череп, Данчик? Ну, скажи. Ну, раз и навсегда. Ну, пожалуйста.

Я многому научилась у него за нашу долгую жизнь, в том числе – пользоваться моментами, и спрашиваю теперь на всякий случай, не надеясь на ответ, а может, чтоб проверить – действительно ли ничего не изменилось в нашей проверенной всеми ветрами жизни. Я не настаиваю – я лишь стучусь.

Муж молчит – как молчал всю жизнь, когда я спрашивала его об этом. Однажды я хотела даже напугать его – сказала, что волосы на черепе могли сохраниться, если плоть усопшего не истлела, то есть это были мощи.

Но – испугаешь его! – он молчит, лишь стальнеющие год от года глаза его совсем ненадолго становятся – пронзительно, как весеннее небо – синими.