Владимир ЛИЧУТИН. ЛИЦОМ К СТЕНЕ. О русском мыслителе Юрии Петухове

Автор: Владимир ЛИЧУТИН | Рубрика: ПУБЛИЦИСТИКА | Просмотров: 403 | Дата: 2017-01-31 | Комментариев: 0

 

Владимир ЛИЧУТИН

ЛИЦОМ К СТЕНЕ

О русском мыслителе Юрии Петухове

                                                                     

1.

Болтают досужие языки, дескать, смерть всех уравнивает. Это как сказать… На том свете, в небесных палестинах перед лицом Господа и его вратаря апостола Петра, может быть, и нет табели о рангах, но даже и там любая человечья душа имеет для Господа свою отличку и печатку, какую-то особую изюминку, которая и ставит покойного в особый чин и в свою реденькую очередь, умиленно стоящую к райским вратам. Только здесь ничем не умаслить, чтобы опередить других по земным заслугам. А уж на земле-то, – извини и подвинься, – столько придумано всяких званий и степеней, такой сложный регламент сочинен для усопшего, который никак не обойти в отсутствие больших денег, и даже не всякий чиновник разберётся, по какому разряду перепроводить заслуженного «упокойника» в мир иной. Увы, смерть лишь подчеркивает неравенство кладбищенской помпезностью и мишурою, далёкой от всякой простоты и скромности, что и сохранилась разве на сельском погосте, где под лишаистым темно-зеленым ельником в седых папоротниках и изумрудных мхах едва виднеются серые морщиноватые православные кресты, готовые свалиться на землю и покорно истлеть, оставив в память по усопшему лишь кочку, покрытую черничником иль брусеничным листом. Над головою рыжие векши струят в еловом лапнике, птицы гугнят, собаки и лисы доедают с могил жертвенные скудные приносы, оставляя скорлупу для кладбищенского несытого воробьиного племени. И в этой живой тишине вечного покоя лишь свежий православный крест подсказывает, что жальник ещё жив, и в косо висящую калитку вот-вот забредёт деревенский печальник.

А на Московском кладбище Ваганьково, когда попадаешь впервые, поначалу кажется, что вступаешь в пантеон современных «римских патрициев», ряды каменных голов усопших спортсменов и артистов и, невольно приникая взглядом к надписям, узнаешь тех самых знаменитостей, кому искренне поклонялся народ, и так скоро уже призабытых. И невольно восклицаешь: «Ба! И ты здесь, старичок?..». Хоккеисты, футболисты, режиссеры и тренеры, артисты и певцы. Боже мой, сколько перекочевало сюда народу, целые полки местночтимых и популярных на всю вселенную. Так вот куда, оказывается, скрывается «титулярная» Москва, не заслужившая маршальского места на Новодевичьем. Тут, пожалуй, и щи станут пожиже и каша попостнее… А давно ли были живы, блистали на аренах и сценах, дружились с генсеками и президентами и, казалось, так крепко, незыблемо висели иконою в красном углу всей России. И ходят нынче поклонники на свидание на Ваганьково к своим «витязям тела и апостолам духа», как прежде в Большой театр и на Лужники. Святых поминают в церкви, а «тружеников богемы» – на погосте. И какая-то удивительная сосредоточенность в глазах, и дальний отблеск угасающего восхищения, припотушенного праздным любопытством. Ведь был из мужиков, «дирёвня», скобарь и на вот тебе, на почётном кладбище из крестьянских закоулков вдруг угодил на дворянскую улицу, в аристократические ряды, по соседству с вельможной фамилией…

 Московские кладбища – это последняя ярмарка тщеславия, где торгуют всем, не жалея денег на покупку, ибо у гроба карманов нет и с собой не унесёшь.

С Романом Морозом, моим другом, ищем последний покой Юрия Петухова, мыслителя, учёного, писателя-фантаста и путешественника, который тянул свою родословную от последней ветви древа Рюриковичей. (Может и мифология, но охотно ей веришь.) Братцы мои, но где искать в шеренгах погребенных, истлевших выдающихся теней иссохлую веточку Рюриковичей: это как на курской дуге среди сотен тысяч убиенных промыслить косточки своего кровника. Пустое, вроде бы, занятие. Но в дневниках за две тысячи восьмой год Петухов указал место своего будущего погребения, де, лягу в ногах у своей бесконечно любимой матушки, в двадцати шагах от могилы артиста Михаила Пуговкина. «На похоронах я не был, приехал часа на два позже, родителям цветов положить… Анатолий, могильщик и почитатель моих книг, рассказал, как было дело… всё кладбищенское начальство на ушах стояло, такая нервотрепка, не приведи Господь. Пышно, круто, многолюдно, пение, речи. Но вот ушел человек на тот свет – и остался холмик, крест, венки. Ох, плотно заселяют Ваганьково! И народа, зевак-посетителей, с каждым годом всё больше – артистов им подавай. На прочих не смотрят. Вот загадка человеческой души – мил и люб не тот, кто для него что-то реальное сделал, а тот, кто потешал его и веселил. В этом корень очень многих зол… только вот мало кто понимает сию загогулину».

Удивительно скоро во втором ряду невдали от Пуговкина, Танича и Риммы Казаковой нашли семью Петуховых, отца с матерью, бюсты лепил скульптор Владимир Европейцев, а в подножии памятников крохотная, сантиметров двадцать высотою (так мне показалось) гранитная тумбочка аспидного (черного) цвета и возле скромная фотография смеющегося сына, солнечно-радостного (таким я его и запомнил), словно бы только что вернувшегося на родину из дальних стран. Кованая тяжелая ограда на почётном месте за колумбарием, хорошо знакомое могильщикам место, монументальные застывшие облики родителей, и у самой земли квадратный черный намогильник – вот так же младенец цепко держится за материн подол, чтобы не потеряться в чужом мире. Гляжу – и не верю, что под камнем останки выдающегося русского человека, всё знавшего о смерти, и не верящего в её несомненную победу; горстка праха – всё, что осталось от мужественного воителя, бегущего от унылой быстротекучей жизни.

«Мне трудно жить, как живут все, – внезапное признание, когда шли из сердечной клиники, где лечился у профессора Александра Викторовича Недоступа.  – На прощанье расцеловались с ним троекратно русским обычаем. Редкой душевной красоты человек, настоящий русак. Спешит на помощь прежде, чем позовёшь его. Надо тебе показаться Александру Викторовичу, пусть посмотрит. Может и полежать у него. Тебе надо себя беречь».

 Я заходил к Недоступу, чтобы справиться о здоровье Петухова. Знаменитый кардиолог сказал мне, что у подопечного ишемическая болезнь, постинфарктный «атеросклеротический кардиосклероз», посоветовал надавить на друга, чтобы тот не бежал из клиники, послушался доброго совета, ибо стоит вопрос о срочной операции, о жизни и смерти, а дела суетные, земные подождут. И вот мы бредём мартовской гудящей улицей, какое-то немилосердное весеннее солнце отнимает последние силы, меня шатает, в голове гудит, и Петухов от больничного лежания лицом зелёный, похож на завалящую картофелину и вряд ли чего видит полуслепыми глазами (его зрение точит глаукома),через каждый шаг выглядывает место, куда бы присесть и успокоить сердце. Петухов слышит мои увещевания, но и бежит от их тревожного смысла, всё время с жалостью вскидывается на меня, дескать, сам на себя посмотри, каков субчик, краше в гроб кладут…

– Им только бы в постель меня уложить. Как это дела подождут? Неужели так и сказал? Никто за меня не сделает, – бодрится Юрий, но припотухший голос выдаёт сердечную слабость, внутреннюю безмерную усталость и полную изношенность. Петухов храбрится, и постоянно грозит наказать врагов отечества. – Володя, врачам только поддайся, живо заморят, закормят лекарствами, зарежут скальпелем… Повалят на стол – и зарежут. Им ничего не стоит вспороть грудь и что-нибудь там забыть. Разве так не бывает? Хотя Недоступ удивительный, редкий человек. Он одним своим видом утешает и спасает.

– Ну вот, а ты… зарежут. И конечно же, забудут полотенце, пилу или молоток. Больше им нечего делать, да? Юра, ты же не петух, чтобы «бошку» на колоду и под топор. Шпунты вставят шкурку зашьют, рожу напомадят, наведут глянец – и запоёшь, как молодой. Женим на юнице, дети пойдут косяком.

– Да ну тебя… Какая жена, какие дети, с моим-то здоровьем? Лепишь, чего ни попадя, – смутился Петухов, но в глазах мелькнул живой интерес. – А что?.. Только найти надо. Чтобы и по дому, и боевая подруга. А кругом одни прорвы и набитые дуры. Им только: дай, дай… Тебе ли не знать.

– Эх,бобыль, ты, бобыль. Петух без своей стаи – только на супчик. Заболеешь, и воды никто не подаст… Уже нашли с Морозом… Щирая хохлушка с Донецка, кровь с молоком. Пальчики оближешь. С такой бабой сразу про смерть забудешь. Каждый день вареники, пельмени, жирный борщ украинский с чесночными пампушками. Чтоб ложка стояла… Ну и всё прочее. – Мой разухабистый тон, наверное, сбивал Петухова с толка. И я хорошо понимал Юрия. Ему так хотелось верить моим словам, да боялся обмануться. Притащишь прощеголенку с улицы, а она через месяц из дома погонит. Мало ли таких добытчиц-лимитчиц, приехавших покорять Москву с поддельными справками.

Тут на пути попалась убогая кафешка для азиатских несчастных нищебродов, выпихнутых с Киргизии на чужбинку в поисках заработка. Завернули, чтобы передохнуть, унять барахлившее сердце, взяли по две порции пельменей со сметаной, борща не нашлось, по-птичьи, как в курятнике, уселись подле широкого окна на высокие крутящиеся седалища, поглядывая на улицу. Всё, как на западе, только не зевай. Петухов подмел с тарелки споро, не чинясь, будто с голодного острова. Наверное, не жевал. А пельмени – глина, и мяса жменя тоже из сизой глины с привкусом селитры, – сплошное сырое тесто, в горле ульнула поганая лягушка – не проглонуть.

Петухов поймал мой ироничный взгляд и застеснялся.

– Вот так и живу, Володя… Помирать скоро, а я никак жизнь не устрою. Кручусь, как белка в колесе, а для кого? Кто оценит мои труды? Ниоткуда не жду благодарности. Да и хрен с ней, с благодарностью этой, лишь бы родине было хорошо. С этой мыслью и живу. Сожрут Россию новые хазары и не подавятся. А обо мне чего волноваться? Где перехвачу кусок, тому и рад… Мне всё вкусно. Хорошо заправился, набил утробу, можно жить дальше, – подвёл итог Петухов, сполз с крутящейся сидушки, и заметно повеселел, на лбу высыпала обильная розовая испарина.  – Мужику одному тяжело жить, и времени жалко тратить на готовку, дел невпроворот, никуда не успеваю, – протёр очки, внимательно посмотрел на меня и вдруг вернулся к уличному разговору. – Это правда, что добрую девушку мне нашли? Не сочиняешь?

– Хочешь, у Мороза спроси… На ноги плотнее встанешь – и засватаем. Она уже подвенечное платье шьет.

Глядя на Петухова, не скажешь, что холостяк; светлый костюм, рыжеватая бородка, очки – видом солидный профессор, столичная штучка из научных кругов. Но улыбка мягкая, какая-то извиняющаяся, идёт грузно, шаркая по асфальту. На меня не глядит, отчего-то смущается, наверное думает, что разыгрываю, лью пули. Известный шутник. Но не такой же я негодяй, чтобы сердечного друга спровадить на плаху. Глаза-то есть, ещё без очков вижу.

– Всё смеёшься над больным человеком?

– Юра, я когда над тобой смеялся? Мы же тебе добра хотим. Вот те крест… Ты подумай.

– Неожиданно как-то… Ты сочинишь, недорого и возьмёшь… По доброте сердца, чтобы меня, холостяка, утешить, подвигнуть к жизни… А я тебе правду говорю, что враги хотят уморить. Врачам из прокуратуры такая установка дана. Я узнал по секрету… Да-да, ты не смейся… Следователь приходил в больницу, приказал персоналу строго-настрого следить, чтобы ни шагу без присмотру. Вдруг Кремль взорвёт русский экстремист, или власть попытается захватить, свергнуть Путина… Вот и следят за мною, боятся, что убегу из больницы. Дудки им. Конечно, могу и убежать, скрыться, подписки не давал… Тебе Недоступ, наверное, что-то особенное открыл про меня? Не скрывай? Это я – бывший чемпион Москвы по ватерполо, нынче склеротик, калека, инвалид второй группы. Неужели, Володя, я так износился и мои дни на исходе? – Петухов с подозрением, испытующе уставился из-за очков.

– Ничего особенного, Юра. Я же не врач. Недоступ сказал: жить будешь, но нужна операция. Срочная. Половина сердца в блокаде. Приступ – и всё, нечем защититься.

– Это он и мне говорил… Полсердца в блокаде. Дожил. Стукнет – и каюк, – с каким-то непонятным восхищением воскликнул Петухов, будто речь шла не о его жизни. – Только не операция… С этим я не согласен. С передовой в тылы бегают только крысы. У меня времени нет разлеживаться на казённой койке. Хотя, честно говоря, лежать в больнице можно, кормят хорошо, палата светлая, просторная, мужики лежат добрые, меж собой говорят, думать не мешают, врачи уважительные, и медсестры тоже добрые весёлые настоящие русские женщины, даже удивительно: я им говорю, девушки, милые, кровь-то всю не забирайте, и мне оставьте хоть немного. А то качаете, как на автозаправке… Смеются: крови, говорят, много, на всех хватит. Им смешно, а не думают того, что больница меня убьёт. Хотя силы мои ещё не на исходе. Я чувствую. Мне некогда лежать. Столько всего надо успеть сделать… У моих предков-пращуров Рюриковичей было принято умирать с мечом в руках. И от меча… Где мой меч, Владимир Владимирович? Почему я выронил его из рук своих? Мы уходим один за другим, молча и безропотно, наивно надеясь, что наверху всё знают и верно решат… Боже, как нас легко задурить, легковерных и пустоголовых. Господи, за что караешь нас безволием, когда выродки, не знающие ни чести, ни права, занимают русский престол, Тобою данный. Хочется на ладью, с мечом на поясе – прибивать щиты к вратам Царьграда. Я один знаю правду про Святослава. Если бы его не убили в спину подло, Царьград был бы наш. И вся Византия-матушка святорусская – наша, а турки – дай им Аллах здоровья – жили бы у себя в Туркменистане. И Штаты были бы нашим протекторатом на радость всем народам мира, которые я бесконечно люблю, ибо в отличие от наших прокуроров и следователей я эти народы знаю, я наслаждался их песнями и танцами, убеждаясь, что каждый народ, где родился, там и пригодился. А если превращается он в перекати-поле, то это не народ уже, а орда и погибель для народов иных.

Как бы с небес, или из-под черного камня-одинца, притулившегося к обелиску матери, истекает голос друга, глуховатый, неспешный, раздумчивый, ибо каждое слово родилось в долгих ночных раздумьях, как бы вывернуто плугом из умственной промыслительной пашни, которую готовил Петухов в поисках истинной русской истории десятки лет, чтобы снять с неё урожай.

– …Даже после смерти перегной давать лучше родной земле, хотя земля у русов повсюду. Может уехать? Завтра рвануть в аэропорт и пусть ищут националиста-экстремиста, гоняются по миру. Шакалы грабят Россию, последнее тащат за бугор, а тут преследуют человека-гражданина за его любовь к отечеству… В Европе можно коротать последние дни, в любимой мною Дании, где живут ещё наши славянские предки; Швеция это вообще вотчина русов, можно бы в Исландию укатить, иль к Срединному морю Русскому, в Испанию к брату Василию. Владимир Владимирович, поедем в Испанию, брат Вася примет, он хороший добрый человек, может самый лучший в нашей семье. Что-то устал я от холодов, к теплым морям тянет, в Сирию, Египет, где много лет занимался раскопками, на Скрытень-Крит, иль на Дельфийские склоны. Это всё наша родина… Надорванное сердце болит, Володя, может от холода? Постоянно изнутри морозит, кровь не греет… Наверное, варяги потому и рвались на Юг, чувствовали, что долго в стыни и тьме не выдержать.

– Нынче все отваливают за бугор на сникерсы, легко даётся новым варягам чужбинка, как с горки съехать. Справил двойное гражданство, прыг в самолёт и тю-тю… А там денюжки, там детишки, там крыша – всё нагрето и обжито, всё шито-крыто. Потому что внутренней опоры нет, корней нет, а значит тоски по родине нет, от которой изнемогает человек на чужой стороне, а когда любви к России нет, кровь невольно сворачивается в сыворотку; мелкие бесстрастные пошли людишки, бесчувственные и чёрствые, и оттого пошлые умом и сердцем, скользкой натуры народец, живёт по принципу: рыба ищет, где глубже, а человек, где сытнее. Ну не все, конечно, – торопливо поправился я, чтобы не припечатывать Русь несправедливым упрёком, не ставить неправедного клейма.

– А я не отвалю… Где гриб родился, там и пригодился. Я родился в Москве на Чистых прудах. Это что-то да значит… И не в землю я уйду. Завещал сжечь себя. Пусть не так, как сжигали себя предки мои – на священных крадах, устремляясь ярым пламенем к священным небесам, к ирию. Пусть так, как сжигают нынче, в печи, ибо огонь – ипостась нашего Бога единого, Великого Рода Вседержителя, которого мы дали племенам и народам земным. – Петухов рассуждал бесстрастно, как по-писаному, лишь в глазах за стёклами очков вспухала серебряная улитка. – Мы, русы, растворяемся в народах прочих, чтобы сделать их детьми богов. Вот так вот… Не умирать страшно, а то, что во мне открылись глубины знаний, многое бесценное, яркое, невероятное, что не успеваю записывать, – пропадёт. Весь космос распахнулся предо мною. Когда-то я выпускал газету «Голос вселенной» миллионным тиражом, но тогда я боялся бездны, что бесконечно манит человечество к себе. А я сейчас сбросил оковы, раскрепостил ум, мне вольно во вселенной, ибо космос – наш дом, и он тоже предназначен Богом для русского племени… Пишу то, что успеваю поймать за хвост, больше проскакивает бесследно, мимо, чтобы уже не вернуться. Вспыхнет, обожжет сознание, а записать уже не успеваю. Бездны сюжетов, поворотов, идей, мыслей… Иногда я думаю, что таким образом, не давая мне сгореть до конца в собственном пламени, Бог меня и хранит. Эх, если бы я записывал хотя бы четверть мыслей, терзающих мозг, уже вышло бы семь-восемь томов «Истории Русов» и куча монографий… Умру и куда мои открытия, труды, находки, записи, дневники? Всё пропадёт, Володя, коту под хвост, оттащат к помойке. Нет, нельзя мне умирать, ну никак нельзя. Одно утешает, что у меня миллионы читателей, и жизнь моя исполнено вполне. Я дал закваску настоящей истории Русов – древнего мирового суперэтноса, которая мною не закончена вполне, но дано направление для исследователей, чтобы не заблудились в очередной раз. А мне «деграданты» не дают дышать, перекрывают кислород, запрещают мои книги, тянут в лагеря. Порою думаю, уже скорее бы на лагерную шконку, отвезли в Потьму к вольным людям, знающим настоящее страдание, может там, наконец-то, оставят меня в покое, и в арестантском бараке я создам настоящую литературу «сверхреализма»… А может я уже прожил свою жизнь сполна? Мои книги расходятся, как горячие пирожки, моими идеями эволюции питаются учёные, политики, я повидал мир, проник в глубины русской истории, знал страсти, женщин, имел много денег, но они не прельстили меня. Как ты думаешь, Володя, может я окончательно изжил себя, не испытав славы, и уйду на тот свет непризнанным? Да, слава не коснулась меня, миновала стороною эта распутная девка, потому что «либералы-деграданты» считают меня безумцем, а патриоты недостаточно своим: они скособочили русский национализм, окорнали его историю, отрезав от неё многие тысячи лет, лишили божественной глубины и силы, струсили перед распахнутыми дверями в «белую горницу» ариев, испугались вернуться в блистательное прошлое, где царствовали русский Бог, честь, совесть, любовь и русское мужество, чтобы взяв всё лучшее, пойти дальше; они, эти сухари, эти «серые макинтоши», боятся жить с открытыми глазами и обнаженным милосердным сердцем, распахнутым для всех, и оказались как бы в подворотне русского дома, и всякий «деградант» норовит дать им пинка. Даже патриоты не могут понять, что русский человек-это носитель иного генетического кода, нежели европейцы, это центральное стволовое звено человечества. Хотя я люблю националистов, они мои братья по духу и, насколько могу, помогаю им и буду помогать, пока жив… Нет, я не боюсь превратиться в горстку пепла, ибо я уже развеян по русскому миру, по русским сердцам своими делами и мыслями на жизнь вечную-бесконечную.

– Юра, зря каркаешь на себя, будто седой ворон. Не ворожи, не нагребай беду на свою шею, – попытался я остеречь друга, уловив глухую обреченность в голосе.

– И ничего я не каркаю… С чего ты взял? Я знаю этот народ вплотную, крутился тридцать лет среди патриотов-националистов, закрывшихся в тугой кокон уныния, а ты не знаешь их, живёшь на особицу, своим смыслом, как и положено тебе по божьему предназначению, ибо ты – голос «народной совести», – вдруг необычно польстил Петухов, хотя я никогда не слыхал от него велеречивых похвал и величающих метафор. – Нет, я не шучу. Это правда.

– Ну, удивил ты меня, Юрий Дмитриевич, поднял до таких высот, что волос на голове от смущения взялся в кудрю… Никак не ожидал от тебя такой чести. Я ли это? Не слишком ли? Не отнимай, пожалуйста, это звание у Дмитрия Лихачёва.

Но Петухов пропустил иронию мимо ушей – так глубоко жил в мыслях. Я не понимал тогда, отчего Юрий, каждую неделю на кладбище; ведь не только из неизбывной любви к отцу-матери, чью смерть никак не мог принять сердцем, но и из-за невнятного притягливого зова матери-земли, тоскующей по своим потерянным детям, той мистической сладостной печали, которую источает русский погост (жальник), вроде бы прибирающий к себе народ. Петухов загодя готовился к уходу, как истинный рус-арий, и выбрал себе место возле матери.

– Свой путь мы выбираем сами. Реальность одна: нам объявлена война – на полное истребление, беспощадная и смертная, она уже идёт, последняя Война Истории. Жить на коленях и издохнуть на бойне. Покорно встретить будущее, а оно уже на пороге, – и умереть от ужаса, от страха, леденящего кровь, от крушения наивных иллюзий… Или погибнуть с мечом в руке, или победить! Мы – дети богов. Пав ниц, мы станем червями! Победив – богами. Я выбираю меч воина. Мы победим.

 

…И вот покоится Юра под черной каменной тумбочкой. И не сам, но горстка праха. Можно ли разговаривать с пеплом, делиться мыслями? Мне как-то не приходило в голову. Хотя русские люди, особенно деревенские, любят посещать родные могилки, беседовать с усопшими, делиться новостями о детях и внуках, бедуют они, иль живут в довольстве, о своём здоровье, о том, что картошка ныне, слава Богу хорошо уродилась, сын Васяка образумился, завязал с пьянкой, Наташка-дочь принесла тебе третьего внука, у соседа сын Гришка утонул на рыбалке под самым берегом, всё творит проклятое вино, совсем мужики ума лишились, а после и спросит бабеня, каково тебе-то лежать там, Иван Никифорович, не сыро ли, не гнетёт ли земля, вот нынче опять ты наснился, будто стоишь на паперти с протянутой ладонью и просишь милостыньку, а сам весь худой, испитой лицом. Блинков напекла и скорей к тебе с гостинцем. Ну, да не тревожься, родимый, недолго осталось ждать, под вёсну, быват, и приеду к тебе навсегда, лягу под бочок и станем опять дружиться, как в молодости…

В общем, сколько православных на белом свете, сколько и характеров, столько и тайных бесед на кладбище, скрытых от постороннего уха, разве только синичка, иль бродячая собака и подслушают, но те не разнесут, как сплетенку, по белу свету.

Но вот можно ли разговаривать с горсткой праха, насыпанного в гипсовую скорлупу, в день рождения, который Петухов никогда не праздновал, не имел «такой манеры»…

 

2.

Познакомился я с Юрием Петуховым по его книгам; неожиданные «мысли о русском» сразу очаровали меня, «обавили», просто взяли в плен, они так совпадали с моими; хотя я и не знал вроде бы ничего конкретного о далёком прошлом, не мог привести убедительных фактов из древнейшей русской истории, но инстинкт сомнения, которым я всегда руководствовался в жизни, всегдашняя склонность к «изобретению велосипеда» даже в простейшем случае, подсказывали мне, что в происхождении русского народа не всё так просто, как убеждает официальная история, догматы русской церкви, писатель Карамзин, летописи древних лет и сотни придворных литераторов. Простейшая логика подсказывает, что не мог русский образ отлиться в новые формы вдруг и сразу, одним днём Крещения, когда дружинники великого князя Владимира с днепровской кручи копьями спихивали язычников в текучие воды, а непокорным тут же рубили головы, и река густо окрасилась кровью, и трупы сплывали к порогам, толкаясь в ноги новокрещёнов; воп, стон, причёты, проклятия, пронзительный бабий плач и детский рёв стоял над рекою, и русская светлая душа в эти минуты упадала в потёмки. Какое-то помрачение тогда сошло на прежде вольный народ, и не ведали славяне, покоряясь княжеской силе, какие коренные перемены случились с ними в те тягостные минуты. Да и не могли знать, тысячи лет обитая в своём незыблемом мире. Да, сдвинули их сознание, замутили новинами предания и коренной устав жизни, с болью, с великим горем напустили на Русь Христову веру, новый Бог безжалостно казнил господарскими своевольными руками почитаемых русских богов. Но ведь жизнь-то была и прежде, наверное, несколько иная, которую так не хотелось терять, невозможно забыть, когда тысячи лет от времён Ноевых, а может и куда ранее, созидалась русская победительная натура, более природная, неиспорченная, ведь мать-сыра-земля и Ярило со всей неколебимой властью распоряжались судьбою человека. На самом-то деле православие проникало на славянские земли со своим уставом истиха, трудно, «где ползком, где катом», вкрадчиво занимало смущенные умы, и сам необычный дух церкви, её внутренний строй, её красота невольно проникали во внутренний уклад племени. Быстротечное время, сменяя поколения, столетиями работало на православие, ибо много смуты накатывало от соседей, от Рима и Византии, слухи о сказочной богатой земле через торговых гостей проникали в Киевскую Русь, пленяли воображение, наносили сладостной отравы, уводили от обычаев и заповедей предков. Сначала заводилась смута в княжестве, а жизненные неурядицы и беды завершали своё обычное дело перемен.

И вот многотомная «История русов» Юрия Петухова, которую поддержал академик Рыбаков, удивительно совпала с работой Михайлы Ломоносова «Происхождение русского народа», дополнила, расширила провидческий труд гения, созданный ещё в середине восемнадцатого века, где великий северянин, не боясь насмешек, утверждал, нисколько не сомневаясь в этом, что русские – древнейший великий народ Европы.

Ломоносов – «наше всё», по выражению Пушкина, его невозможно облаять, высмеять, предать публичному остракизму и анафеме, и труд «О происхождении русского народа», переизданный лишь через двести пятьдесят лет после смерти первого русского академика, просто положили под сукно, заперли в бронированный сейф умолчания, словно и не было уникальной работы, переворачивающей национальную память. Кстати в книге есть и мнение Ломоносова о былинном народе «чудь белоглазая», занимавшем когда-то земли от Балтийского (Варяжского, Сварожского моря) до северного Урала, до Пермской таёжной глуши, где сохранились артефакты выдающейся чудской культуры, сходной с древним Египтом. Ломоносов предположил, что «чудь белоглазая» – это северные скифы-арии (русы), позднее слившиеся с коренным русским населением. Однако «университетские сливки» до сих пор мешают обрат и сыворотку примитивных гипотез, до сих дней утверждая, что «чудь» – это ветвь угро-финнов, ушедшая в землю. И эту бесподобную чепуховину по сей день крутят в своей крупорушке безнациональные учёные мыши. Таков уровень исторической науки, где царит одно желание, одно намерение – укоротить русскую историю, свести её ко времени принятия православия, обрезать горизонты и перспективы. Тот же мифотворец Лев Гумилёв (сын Анны Ахматовой) самодовольно впрыснул ядовитую мысль, дескать, русских вообще нет, дескать, присутствовал когда-то некий малый народец в Киевской Руси, но вскоре вымер, самоистребился (навроде «чуди белоглазой»), ушел в землю, оставив миру по себе лишь название, с которым и поныне не могут разобраться. Чужебесы и кобыльники, во множестве расплодившиеся в перестройку, подхватили миф Гумилёва и принялись выкраивать из него суковатую дубину, чтобы крушить русское предание.

Наверное, власти почуяли убедительную силу работ Петухова и запретили две, якобы экстремистские книги публицистики: «Четвертая мировая. Вторжение. Хроника оккупации Восточного полушария» и «Геноцид. Общество потребления. Русский холокост». Петухова подвели под следствие, стали копать криминал, грозить тюрьмою. Государственная вертушка закрутилась в одну сторону – упечь неугодного. Слишком мрачную безысходную картину рисовал мятежный писатель, которую, как оказалось, трудно было опровергнуть. Россия катилась в бездну и лишь огромными усилиями, общим стремлением к совестной жизни можно было затормозить её на краю пропасти. Петухов напомнил властям полузабытое древнее научение израильского царя Давида: «Подпусти к себе инородца и он погубит тебя». Человеческий прибой с юга дерзко накатывал на Россию и быстро затапливал беззащитные пространства. А либеральные демагоги, памятуя о своей выгоде, не ставили преград потокам миграции, но всячески заманивали несчастных полуголодных «рабов», вытесняемых баями со своей родины, чтобы драть с «овн» последнюю шкуру. Прокурор Александр Бастрыкин, прочитав «Геноцид», сказал то ли восхищенно, то ли удивлённо: «Этот Петухов, наверное, отважный товарищ, раз решился такое опубликовать». Вот тогда-то мы с Владимиром Бондаренко заступились за отважного ученого-литератора, рекомендовали его в Союз писателей России, чтобы выстроить хоть какую-то защиту ученому, кинутому на съедение фарисеям. Я написал о Петухове статью.

Вскоре Юрий появился в редакции «Дня литературы» у Владимира Бондаренко, где проходили «литературные среды» русских писателей, своеобразной «могучей литературной кучки» национального направления. Петухов был скромен, голоса не подавал, рюмку не поднимал, никто его и не принуждал, в компании не принято было приневоливать человека к выпивке. Хотя застолье «в складчину» никогда не подпадало под влияние Бахуса, винные пары не кружили нам голову, для настроения хватало откровенных бурных разговоров. Ну, а поднять рюмку для аппетита и «сам Бог велел».

Почему я так подробно вспоминаю о первой встрече «на средах», ибо после вечеринки обрастут домыслами, я стану выглядеть в воспоминаниях людей сторонних и «угрюмых» человеком-«вампом», коварным и злоумышленным, может и бесом, насланным сатаною, чтобы извести русского националиста.

С этой среды мы вдруг сразу и необъяснимо сошлись с Петуховым, словно были знакомы добрую сотню лет, столько оказалось между нами общего во взглядах на мир окружающий, на историю России, на либеральную стаю, на чужебесов и кобыльников, примчавшихся из-за рубежей на прихватиловку и растащиловку. В частых встречах говорили много, но больше о текущем, повседневном, о бедах народа, которые волновали наверное каждого из писателей, но обходили личную судьбу, жизнь минувшую; при всей доверительности казалось неловким, ненужным и вовсе неприличным ворошить потаённое, глубоко спрятанное, давно пережитое (а теперь кажется, что напрасно), казалось, что успеется сойтись поближе, впереди ещё долгие годы узнавания, и близкий по духу человек несомненно откроется; но смерть настигла внезапно, как чаще всего и случается, и Петухов остался тайной для меня; увы, я как бы снял лишь верхнюю стружку, не касаясь сердцевины, сущностного ядра, так и не узнав, каким был Юрий прежде, как выстраивалась его личная жизнь перед тем, как он съехал на Ближний Восток и Египет на шесть лет, что за истины приоткрылись ему в тех землях, которые он полагал за исток Руси, за прародину; не тогда ли, а может после троцкистского переворота в Москве и повернулся он лицом к Отечеству, решил встать грудью на защиту русского народа (учёный не стыдился этих возвышенных слов), когда между Петуховым и Россией вдруг объявилась «стена» из новых бесов, детей «тьмы», прощелыг, прохвостов, шкурников, всякого рода ловчил, «державных» крохоборов, мошенников и фарисеев, что прикрывшись церковью, стали ловко вытеребливать прибытка и для себя. Петухов отнёс эту породу к новому разряду двуногих-«зверолюдей». От «стены» стыдно было отвернуться, сделать вид, что её нет – этой глухой, вязкой, глумливой, ненавистной тьмы. Наверное, если заглубиться в архивы, дневники, рукописи, воспоминания друзей и приятелей, то возможно написать истинное лицо оригинального учёного, для некоторых раздражающего безумца, невыносимого своими «нелепыми» поисками и открытиями якобы истинной исторической правды, для других – чудака, яркого, любезного сердцу выдумщика, оригинального фантаста и мифолога, каким-то неведомым образом очаровывающего, заставляющего поверить себе, распаляющего национальный «огнь», не дающий окончательно потухнуть русскому чувству.

Войдя вплотную в стихию русского национального движения, так презираемого либералами русского национализма, Петухов оказался начисто лишенным всякого шкурного интереса, по-детски наивным; плыть против течения научной фанаберии помогала одна лишь любовь к отечеству, настолько беззаветно он был пронизан этой любовью, с ней он и сверял каждый свой шаг в нелёгких обстоятельствах, скоро и плотно опутанный интересами многих окружающих его людей, вроде бы идущих одной с ним дорогою. Но оттого, что вроде бы все единомысленники шли одним курсом, но наощупку, с разными призатаенными интересами и умыслами, национального движения в России не возникло даже в девяносто первом, хотя были все возможности к этому; но, знать, не та карта в игре выпала, иль политические шулера пометили колоду, загнули «угол» под свою дьявольскую руку, хотя многие из патриотической общины, несмотря на отсебятину в действиях, были истинно верующими в православную Русь. Как всегда, в октябрьские дни 93-го подвела разнобоица и толкотня «в подворотне» за вождистское кресло. Но эта коренная Русь-мать осталась, увы, не понятой, затерявшейся в тумане, с неотчетливыми историческими контурами, вот и грядущая воображаемая судьба русской нации, которой чужебесы постоянно пророчили вырождение и исчезновение, тоже выступала из идейного тумана разной, и потому не устанавливалось энергического союза, который и возбуждает победительное чувство. Петухов был не лишен желания водительства, и ему безусловно казалось, что он проник в самую сущность бытия исторической России, так глубоко упрятанную от народа в заповедные скрытни Дворца. Петухов не просто догадывался, но знал истины (так полагал он), он предлагал свою помощь, чтобы, использовав «предания старины глубокой», вывести родину из космополитического тупика на верный путь «возврата к себе», вроде бы навсегда утраченный, но его деятельная «рука», считалась ненужной самодовольным кремлевским управителям и московским думским временщикам, полагающим национализм за великий грех, но желающим лишь «стричь и брить покорное овечье стадо». Вместо созидания национального отечества Петухова стали волочить по судам и запрещать его книги. «Я чту, я уважаю власть, я государственник, – сознательно открываясь, признавался Петухов в дневнике «Курсом на резервацию». – Если бы было иначе, если бы власти хоть на йоту любили и уважали Россию, то они бы не травили и не убивали меня, а пригласили бы в советники… коли больше им советовать некому, а самим пораскинуть умом лень. Я бы работал не за деньги, а за совесть, как наши солдаты в Великую Отечественную – за Родину».

Внешне Юрия Петухова можно было посчитать за «человека в футляре», настолько он был застегнут на все пуговицы, скрытчив и ровен в беседе, никак не выдавая внутренней борьбы; никогда при мне он не взрывался, не повышал голоса, не обрывал в разговоре и не перечил, чтобы обязательно настоять на своём, внешне легко уступал, однако оставаясь при своём выстраданном мнении. В очках, при рыжеватой бородке, высокий лоб с залысинами, холодноватый взгляд, никакой неряшливости в одежде, некоторая чопорность в общении. Петухова можно было бы принять за кого угодно, только не за «генератора» новых идей, подключенного к высокому напряжению; внутри всё кипело и бурлило, готовое вырваться наружу, и эти чувства надо было постоянно подавлять, чтобы не обнаружить себя истинного, ибо неизвестно было Петухову, как отнесутся окружающие к его мифологемам, к его выстраданным смыслам и вымыслам, которые легко было высмеять и выдать за причуды московского безумца (подобное мнение можно найти в интернете). Но однажды, когда шли в Союз писателей на Комсомольский, Петухов вдруг признался полушепотом, поборов стеснительность, часто оглядываясь, не подслушивает ли кто, дескать, академик Рыбаков высоко чтит его работы, и считает, что за открытие «сверхэволюции» Петухов заслуживает Нобелевской премии.

Петухов был гордым человеком, но самолюбие и честолюбие всё время подавлялись врожденной скромностью и стеснительностью и не давали отдохнуть сердцу. Хотя Петухов внешне был открыт, приязнен, остроумен, но внутренне постоянно находился в угнетенном настроении, ибо его мнение о себе, чрезвычайно высокое, не подкреплялось добрым отношением извне. К Петухову шли мешки писем от поклонников со всех углов страны, но столица не замечала его, не находилось доброжелательного слова от ученой элиты, от державников и националистов, не было в печати ни хулы, ни критики, Петухова как бы не существовало для России, такая глухая стена умолчания была возведена вокруг. Хотя книги расходились «влёт, как горячие пирожки», издательства наперебой снова и снова засылают в печать «Историю русов», «Норманны-русы севера», «Дорогами богов. В поисках прародины», тираж изданий перевалил за пятнадцать миллионов. Какой-нибудь актёришка или литератор бойкого пера, без царя в голове и вообще с талантом на копейку, были в центре общественного внимания, о них гремели фанфары, их имя не сходило с экрана, с газетных полос, о них пели псалмы, их воздвигали на котурны, обвешивали грудь орденами, таскали по выставкам, как редких породистых псов. Так разве было не обидно Юрию Петухову, несмотря на нордический характер, что имя его придавлено бетонной плитой умолчания, залито асфальтом и цементным раствором. Конечно, обидно; живой же человек, братцы, хотя и последний из династии «рюриковичей», отпрыск знатной породы, и ему ли с его-то именем гнуться перед сопливыми, кому цена копейка за дюжину. «Всякой мелочи несусветной, врагам рода человеческого и фиглярам-сатирикам – и народных, и лауреатов, и ордена – не за таланты, а за верность Двору, за ненависть к России… Господи! Ты всё знаешь, не дашь соврать!». И если по лицу Петухова, всегда спокойному, слегка ироничному, не замечалось внутренней боли и печали, то в дневниках Петухов открывался нараспашку, с исповедальной искренностью, давал себе волю хлестать богоотступников наотмашь, с дерзостью, полагая себя последним на Руси истинным писателем и мудрецом от Бога. «Пишу со скрипом «Бойню-3» и сам удивляюсь – в жизни-то идёт всё, как по написанному мною. Хоть не пиши. Всё сразу переходит в практику».

Может потому Юрий с такой радостью откликнулся на «литературные беседы» у Бондаренко в тесном углу Союза писателей, где Петухова приняли как своего, радовались его приходу, гордились им, восхищались его умом и почитали, как национальную гордость. А ведь Петухов был воистину выдающимся русским человеком, создавшим «Общую Теорию эволюции, сверхэволюции и истории человечества»; мне сразу открылась его глубина и необычность натуры, его восхищенность русским народом и влюбленность в него. Эта поклончивость и позволяла выстраивать совершенно новую необычную биографию русского племени, писать о нём, что «русские – это начало человека нового типа. Стволовое направление, центральное, самое древнее звено человечества».

Как помнится, Петухов был скуп на похвалы, не был цветистым, велеречивым на язык, чтобы в глаза человеку льстить, писать его благородию «портрет маслом, щедрой кистью», вознося знакомца до небес. Так мы и не объяснились с Юрой, отчего он прильнул ко мне всем сердцем, откликаясь на каждое мое намерение, и во всякую минуту мчался навстречу, открывался своей удивительной расположенностью, такой редкой в среде литераторов, где каждый, наверное, свою жизнь полагает отмеченной свыше. Он хватался за всё, только бы помочь мне: отвозил мои книги на премии, хлопотал о собрании сочинений у Сергея Миронова, в каждом номере журнала «Дальний поиск» печатал похвалы, издавал книги и готов был печатать все мои сочинения и, несомненно, добил бы и эту затею, если бы безвременно не ушел из жизни. Но я ведь ни о чем не просил его, даже словом не обмолвился о помощи. И лишь в дневнике Петухов как бы объяснился в своём почитании, о чём не решался сказать в присутствии. Он был полон радостью от узнавания человека и пел хвалебные гимны, не жалея красноречия, не только мне, грешному, но и всем, кого встречал впервые на посиделках в «Дне литературы», с кем сводила судьба прежде: так было распахнуто навстречу его сердце. И удивлялся, и сожалел, что люди равнодушны, не поворачиваются навстречу. Ладно бы, если бы зависел в чём-то от нас, имел какой-то интерес, подымал себе имя, заискивал с авансом на будущее, авось отблагодарится по случаю, дескать «кинь добро назад, оно очутится попереди». Но Петухов-то был независим во всём более чем мы, нищие литераторы, – вот где заковыка; своими неустанными трудами, своим горбом он нажил себе житейский достаток, позднее истрачивая его на всякое богоугодное дело, заслужил известность в народных кругах, им восхищались сотни тысяч людей из самых разнообразных прослоек от элитарных, до рабочих, кому так благодатно и восхищенно было узнавать о необычности, величии русского народа. Какой-нибудь пахарь, иль столяр, иль кочегар, генерал и академик, литератор и журналист зачитывались работами Петухова, собирали его труды, сбивались в «кружки поклонников Петухова», из дальней глубинки слали восхищенные признательные письма, как провидцу, поспешнику самого Господа. И эти похвалы из низов были воистину утешением сердцу.

Я сразу поверил Петухову, ибо это, наверное, свойственно русскому человеку, принимать необычное и несбыточное не за сказку, а за чистую монету. И, наверное, в национальном фольклоре всё то, что филологи именуют сказками, на самом-то деле русским простецом не подвергалось сомнению и насмешке, но принималось за сущую правду, ибо тогда жила непонятная нам, совершенно иная связь крестьянина с матерью-сырой-землею, с небесной твердью, со всем тем, вещим и вещественным, что окружало русича с младых ногтей и не теряло правды и истины по самую гробовую доску, что современному искушенному человеку кажется непонятным, первобытным и наивным, лишенным всякого здравого смысла. И золотая рыбка, и конёк-горбунок, и скатерть-самобранка, и сапоги-скороходы, и ковер-самолёт, и баба-яга с кощеем бессмертным, и девки-полудницы, и русальницы, и домовые, и вся та многочисленная «нежить», окружавшая наших предков, вместе со святыми угодничками. Сейчас же ничего подобного как бы и нет, и мир сразу съёжился, потускнел в красках, стал невыразимо скучным и пошлым. Петухов же, постигая древнюю праисторию, не только слился духовно с дальним предком, но чувствами, но пониманием чудесного мира, сотворённого Господом, сам стал тем древним волхвом-кудесником. И потому мы верим его открытиям, не замечая даже малейших оттенков сказочности, мифотворчества. Да и миф во всём своём историческом объёме, во всей неразгаданной глубине куда полнее, чем сама правда.

Казалось бы, нынче всем в мире известно, что земля круглая, и я куцым умишком понимаю, что земля круглая и летит в космосе, не чуя под собой опоры, по начертанному Господом пути. Но отчего-то верится тёмным и непостижным подсознанием, своим «вторым я», что земля плоская, стоит на трёх слонах, а те в свою очередь покоятся на китах, плавающих в безмерном, безмолвном океане. Для нас, нынешних, это стародедова смешная выдумка и блажь, но для деревенщины из недавних веков это была реальность, свидетельство досужих странников, что видели необъяснимое живое чудо. Русский землепроходец, очарованный этим сюжетом, пускался в путь на край земли, чтобы омыть в океане ноги, взглянуть в глаза кроткому спокойному слону и, убедившись самолично, что дальше ходу нет, возвратившись домой – дальше устраивать жизнь по нерушимому прежнему смыслу. Но если бы мужик верно знал, что земля круглая и сколько бы ты ни шел, ничего нового не увидишь, а в конце концов вернешься обратно на своё подворье, то он, пожалуй, и не сошел бы со своего порога, чтобы напрасно не мять ноги неведомой дорогою и трепать сапожонки; на кой чёрт, скажет, куда-то плестись, если в конце пути окажется твоя же избёнка и старуха-карга у разбитого корыта, уже согбенная, ни к чему не гожая, а подросшие без тятьки-бродни ребятёнки уже обметались шерстью, себе на уме, и встретив отца, справив привальное, уже другим днём примутся тебя лаять, де, за коим шлялся, непуть, неизвестно где эстолько-то лет и, уже отпетый и мысленно похороненный, зачем-то встал из могилы и приплёлся обратно, чтобы напугать родню, присвоить часть убогого нажитка и потеснить семью. Очень сложно жить с мыслью, что земля круглая, что она летит, будто камень, пущенный из пращи, и неведомо когда споткнется; что люди каким-то образом живут на другой стороне земли вниз головою и не падают в бездну. Исчезает сказка, а место её занимает обыденка, которую не покроет даже тот крохотный прибыток, который притащит на загорбке уже призабытый хозяин. Большей частью двигались на Восток не основательные мужики, приросшие к семье, а та самая молодая предприимчивая голытьба, ещё не знавшая страха, что шаталась меж домы в поисках случайного заработка, и тех-то отчаянных бессемейных парней на северах звали казаками, казачатами, и никакого отношения они не имели к кубанским и донским беглым поселенцам с оселедцами и прокуренными усами до дюжего плеча… Но редко кто из ушедших в Сибири и обзаведшихся там семьёй с якуткой иль тунгуской возвращались домой, и потому миф о «слонах и китах» жил практически до двадцатого века, и непонятным образом сохранился в глубине нашего сознания, нисколько не мешая новым, похищенным из книг знаниям. И когда Петухов сообщает о двойственности истории, её прихотливой путанице, маскирующей прошлое народа, когда уверяет, что русскому племени тридцать тысяч лет и оно, дескать, в десять раз древнее египетских пирамид, выстроенных нашими же предками, жрецами-русами, что Исус Христос был русом-арием, – то мы, отринув современную науку, охотно принимаем на веру его толкования. Ведь Бога тоже никто не видел, но никто и не скажет, что Его нет…

 

 Однажды 13 мая 2008 года я зазвал Петухова в Союз. Там решили показать фильм Клавдии Хорошавиной «Беглец из рая». Надо сказать, фильм замечательный, сколько бы раз ни смотрел, всякий раз прошибает слеза, проникновеный не только красотами живой рязанской природы, подробностями крестьянского мира, где я, выходец с Белого моря, случайно, волею судьбы оказался в Мещерской стороне, в самой сердцевине русской земли; талантливому режиссёру удалось разговорить меня и тем обогатить ткань картины объёмными национальными размышлениями о русском, которые нынче в редкость. В глухих ельниках, у черной таинственной речной бочажины, на торфяном берегу вьёт куделю сизый дымок костерка, булькает в котелке щучья ушица, в просвете ветвей, как бы пойманные в частый невод, едва проблескивают голубые чешуйки далёкого неба – и какая-то особая живая тишина на травяной кулижке под еловым пологом, и слова, искренне выплеснутые в комариные таинственные сумерки, независимо от нас вдруг наполнялись особым смыслом от слияния души человека и матери-земли. Это умиление не ко мне, баженому, а к режиссеру Хорошавиной, похожей светлыми кудерьками и лазоревым восхищенным взглядом на цветок первоцвета, только что выбившийся из-под снега. Невеликого росточка, с неугасающей улыбкой, песенница и хороводница, она сошла на архангельский Север с берегов Ангары, из глухой таёжной деревнюшки, из коренной крестьянской семьи, воистину влюбленная в русского простеца-человека, и та жизнь, что нашла Клавдия под пазухой Москвы в моей деревне, оказалась ей такой знакомой, такой близкой до мелочей своим суровым древним уставом жизни; Хорошавина в лесной чищере, на комарах, под подолами березняков и елинников, населенных древними неумираемыми духами, была своею, как бы доморощенная и своерощенная, и только такому художнику и мог открыться вроде бы бесхитростный внешне, но наполненный внутренними смыслами сюжет о России и о мужичке-поморце, случайно прислонившемся к рязанской стороне... Клавдия Хорошавина, Юрий Петухов – одного национального покроя талантливые люди, одного духовного состава, коих в избытке на Руси, но волею чужебесов они, как и многие из русской природной интеллигенции, вытеснены в сутёмки, в засторонок, куда не достаёт тёплого людского внимания и взаимной радостной любви; это свечи, истаивающие в глухом закоулке, своим светом почти не разбавляющие глухую темень, насланную на страну недобрыми завистниками.

«…Какой-то сильный, неожиданный фильм – слезы из глаз, – неожиданно подтверждает Петухов в дневниках. Хотя никакой сентиментальности в фильме, ничего личного, каких-то бытовых, иль щекотливых драматических подробностей из судьбы; всё скупо, сжато, никаких ссылок на жизненные тесноты и неурядицы, на что так любят налегать современные либеральные режиссёры. Но ведь слезу-то выжимает! Потому что предельная искренность и никакого лукавства, все подробности, все мысли только о русском народе, его судьбе, никакой шакальей ядовитой слюны в сторону государства, пусть и не особенно милостивого. – Как так получилось, что сошлось в этом по сути своей простом фильме так много… Не знаю. Я был подавлен. И потрясен. Я плакал на этом фильме. Ничто не может быть сильнее той простоты, что идёт от Бога. Мы можем противиться ей, богоборничать в своей гордыне, вздыматься в выси… но является вдруг человек, который говорит: нет, братцы, опамятуйтесь, опомнитесь… это какой-то ветхозаветный пророк – и становится ясно, куда-то мы забрались не туда, и идём не туда, и так всё это горько, что стискиваешь голову руками, – а что мы делали все эти сто, двести, триста лет? Беда! И не знаю уже, понимает ли сам Личутин, что говорит? Гляжу в глаза и вижу, – всё понимает. И от этого ещё страшнее и горше. Мы совсем разные. Я за империю от океана до океана, за сверхцивилизацию нашу русскую, суперэтносрусов, не задумываясь, жизнь положу. Он поёт ту Русь, что в травах, озёрах, скитах, полянах грибных и снегах наших священных (а они священны!). Что общего? Но и в нём правда. Убьём мы ту Русь исконную-бореальную, а она именно такая, личутинская, он каким-то нутром, какой-то жилой своей чувствует её – и конец нам. Никакой Империи не будет…».

Привёл я длинный отрывок не для собственного восхваления, ибо ничего особенного в деталях, в портрете моём не прибудет; но в нём виден весь пламенный, чувственный характер Петухова, его темперамент, его смятенная душа, не знающая покоя; вроде бы никаких особенных штрихов для обрисовки деятельного русского человека, никакой художественной живописи, сплошной монолог, как выкрик, как выплеск растерянности, обиды, жизненной неопределённости, тоски и печали, что так сокрушает человека, все мысли о другом и о других, и как-то мельком о себе, – но ведь весь Петухов напогляд, наружу, как на ладони, если остро видят ваши глаза и тонко сопереживает сердце. А может, сказалась его глубинная «советскость», ибо в фильме подсознательно обнаруживалась нерасторжимая связь всех исторических времён, в которых складывалось русское племя; ведь рязанщина – это то самое родящее поле, та пашенка, где прорастало и веками хранилось корневое русское жито. Настоящий имперский человек, какую бы невзгодицу он ни перенёс при Советах, никогда не пачкал, не стаптывал «красные знамена», не покрывал кичливо «белыми», якобы совершенными, не запятнанными монархическими пелёнами. Советский Союз – это и была сохранившаяся исконная Русь во всей полноте, это был единичный случай в истории скифов-русов-ариев, когда Иосиф Сталин сумел вогнать в «общую солдатскую обойму» все славянские племена. Пусть славянский Союз не устоял, скоро рассыпался из-за человеческой гордыни и тщеславия после гибели вождя, но он случился, он был истинной Европою, былой родиной русов, доказав неверным, колеблющимся в истине, что у Господа «все в рукаве», и во времени возможно повторение великой славянской империи. Ведь у Петухова воевали отец и мать, день Победы был самым святым праздником в семье.

«Когда-то отец брал меня с собой, мальчишкою, совсем маленьким и постарше, – вспоминал Юрий. – Сидя на его плечах, с трибун у Мавзолея я смотрел на проходящие мимо танки, глох от грохота… и был счастлив – да, я точно знал, что мне выпало огромное счастье родиться в самой великой, в самой свободной, самой могучей стране… всей этой «диссидентской» грязи про «империю зла» и «сталинскую деспотию» в наших чистых головах не было, это позже спецслужбы нашего лютого врага и их пятая колонна ненавистников России привила нам эту заразу… Наша вера была чиста. Праведна. И, главное, правильна. Мы жили в самой могучей и в самой свободной стране. Мы жили в будущем. Опережая на столетия всех этих архантропов… Дегенераты нам сломали хребет. Нас бросили из нашего светлого будущего в болото животного первобытного «общества потребления», быстро переродившегося в Общество Истребления».

 Петухов писал дневники как эпос, бесконечный документальный роман-буффонаду; вроде бы всё правда по мыслям, искренне по чувствам, но опираться на тексты как чистый факт, опись дней и летопись событий – невозможно. Его всё время искрило, пересмешник и фантазёр внутри Петухова пересиливали реалиста, «бес» задирал его, толкал на игру, перекраивал время, характеры, ситуации, лепил их на свой лад, неузнаваемо искажая. Петухов вспоминает, как на страстную неделю надрался в редакции «Дня литературы» до безобразия, до чертиков, как не напивался лет двадцать пять. Но такого вообще в редакции не бывало, ибо никогда не принимали ни то чтобы лишнего на грудь, но ограничивались весьма интеллигентными гостевыми дозами, тем более Петухов, который в нашей компании числился за трезвенника. Но пишет-то как, фантазёр: «Решив проверить, вправду ли коньяк прочищает сосуды и растворяет бляшки, я решил не ограничивать себя – и принял дозу основательную, не лишающую ума, но подкашивающую ноги до степени приятного качания из стороны в сторону. Камень с груди свалился, но ума не прибавлялось. Не знаю, наверное, чтобы прочистить сосуды, надо коньяк закачивать через катетер. До полной замены крови коньяком. Сосуды будут чисты, как у младенца».

 Но ведь помнит, якобы напившись до безобразия, как решали свозить меня в Израиль, дабы «избавить от зоологического махрового антисемитизма и привить любовь к хасидам, арабам (напомнить, что это наша исконная Святая Русь, брошенная нами мать-прародина), хоть силком свозить и окрестить в Иордане». Когда Петухов наперебой с Бондаренко уличали меня в нелюбви к Востоку, мы дружно смеялись, ибо понимали, что всё это шутки близких людей. Бондаренко только что вернулся из Израиля, был полон впечатлений от Святой Земли, я же упирался, дескать, ничего у вас не получится, никогда не поеду в Китай и в Израиль. Страшно представить, что в Китае полтора миллиарда китайцев, а в Израиле четыре миллиона евреев на крохотном клочке земли. И не маните, не поеду.

– Дурак ты, Личутка, не понимаешь, что это за необыкновенная страна, – настаивал Бондаренко, готовый уже снова ринуться в землю обетованную, где, наверное, каждый день его кормят фаршированной щукой, на которую у критика большой азарт.

Петухов наваливался на меня с другого бока, откуда легче было потеснить, сбить с ног и перетянуть на свою сторону:

– Это наша земля, Владимир Владимирович! Русь, она до Вифлеема, до Назарета и до Иерусалима, и до горы Моисея на Синае, и до Иудейской пустыни, – всё это Русь святая… Понял? Это древняя русская земля. Старцы святые знают, где коснулась земли стопа Спасителя, там Русь святая, потому что святого Израиля не бывает, святой Палестины, святой Германии и Франции. Есть только святая Русь. А оттуда тебя на Афон свезём к старцам… Да там и оставим, чтобы отряс грехи. И я, пожалуй, с тобою. А Бондаренку поселим у Стены плача, сойдёт за древнего волхва и за внука Троцкого… Поставим палатку – и пусть живёт, как дервиш, питаясь подаянием. А чтобы не скучал, подселим Зульфикарова.

Бондаренко улыбался, мечтательно уставясь в потолок сквозь запотевшие очки, слушал соловьиные трели неожиданно разговорившегося Петухова.

– Как, ты не был на Афоне? – изумленно повторял Петухов. – Оттуда весь мир, как на ладони. От Арктики до Антарктики… Не из космоса, который я тоже люблю, но с Афона виден глубже. Правда, Бондаренко!?

– Финансы поют романсы, – уныло протянул я.

– Я оплачиваю, поедешь за мой счёт. И не упирайся, – настойчиво подбивал Петухов. Он уже забыл, наверное, что накануне уговаривал меня ехать в Испанию к брату Васе.

– А что, Юра, пожалуй, ты и прав. Вдвоём-то его уговорим, обломаем, обстрогаем, сделаем из угрюмого «русопята»-деревенщика мирового человека… Мы в Израиле прославим Личутку. Кстати, Юра, ты ведь только что издал его роман « Миледи Ротман». Евреи любят про себя читать… Ещё и заработает.

– Ага, заработаешь у них, держи карман шире. Ты много заработал на своём «Лунном зайце»?

Бондаренко увильнул, оставил вопрос без ответа. Под влиянием некоего весёлого тумана в голове разговор вдруг свернул на зайцев, я стал рассказывать, как выращивал дома «ушастого», как он вырос до гигантских размеров, не давал ночами спать, а днём заползал под ванную, мерзавец такой, как подарил зверя соседу – поэту Василию Ледкову, и в конце концов косого съели. Друзья захохотали, меня разобрал азарт, я распалился и закричал Бондаренке:

– Ты всё вычитал про ушастых, написал целую книгу, а не знаешь того, почему в фильме «Ну погоди!» волк никак не может победить зайца и всё время остаётся с носом, а косой постоянно дурачит, потешается над серым. А я знаю, потому что много лет охотился на зайцев, убил, считай, голов двести за всё время, никак не меньше. Охота азартная, весёлая, но требует здоровья, бегать надо много по лесу наперехват, помогать гончей… Заяц для евреев – это воплощение древнего бога Озириса… Потому волк никогда не победит зайца, тот найдет лазейку в любых обстоятельствах.

И что тут началось… Гомерический хохот, какой-то шквал безудержного веселья затопил крохотную боковушку «Дня литературы».

– Раньше я знал только одного ненавистника зайцев – Ильича-Бланка, – ловко свел мои мысли куда-то в сторону Петухов, обегая взглядом меня, находя в Бондаренке союзника своим завиральням. – Ильич в своих сибирских ссылках в весенние разливы, как дед Мазай, разъезжал на лодке, но не спасал бедных длинноухих, как герой Некрасова, а зверски забивал их веслом, или дубиной, столько, сколько и за год не съесть.

– Не знаю, как там Ильич забивал, но тушеного зайца личутинского мы ели с Прохановым на Новый год, и не однажды. И когда был в Китае, изучал их мифы о «лунном зайце», то рассказы баюнка Личутина не однажды вспоминал. Они реальны, но в них много мифологии, художественных побасёнок.

– А вот и нет, вот и нет! – вознегодовал я. – Откуда вымысел? Ни капли фантазии.

– А евреев почто возненавидел? Убивая зайцев, Владимир Владимирович, ты тем самым убивал верховного бога великого Израиля… При всей моей любви к зайцам и к тебе, я не могу согласиться с твоими открытиями... Я знаком со всей научной литературой о евреях, книгу написал «О происхождении евреев», но про зайцев ничего такого не слыхал. Бондаренко, надо срочно везти Личутина в Иерусалим к стене плача, пока наш классик умом не рехнулся. Приткнуть к историческим камням – и пусть караулит до скончания человеческого века. Чтобы не приникли чужаки и не растащили на сувениры… Если надеть на Личутина кипу, он очень даже сойдет за хасида. Как ты считаешь? – настаивал Петухов. – Евреи-сефарды были поставлены Господом у границы Средиземноморья, чтобы охранять Европу от нашествия арабов. Римляне погубили израильское царство, рассыпали евреев по всей земле, и вот Европа гибнет от «муслимов», некому её защитить. Им сейчас так недостаёт Личутина.

– Да ну вас… И нисколько не смешно… Мелете, что на язык попадёт… Вот ты, Бондаренко, был несколько раз в Китае, там они боготворят «лунного зайца». И ты ведь не смеёшься над ними. На добрую книгу накопал материала. А евреям уж и нельзя?

– Китай – это другое… Ты, вот, не хочешь в Китай, а зря. Это люди будущего, трудовики и себе на уме, они тараканов едят и скорпионов жарят. Они – истинные дети природы, питаются космической энергией и потому плодятся, как комары. Это люди нового тысячелетия, может, только они и останутся на земле, вот и на луне у них есть свой Бог. У них всё схвачено даже на небесах… Знаешь, Юра, я в них влюбился… Поразительный народ…

– В древности у всех народов мира боги воплощались в животных. Если петух и конь для русских были воплощением Бога солнца, так почему для евреев заяц не может быть воплощением бога Озириса… И ничего тут смешного… Козёл – Бафомет – у евреев был воплощением диавола. И они этим гордятся. Русские до Христа поклонялись Волу, небесной корове, медведю Беру, крокодилу – коркодилу, змию огнедыдащему, живущему в уральских горах, петуху и коню, египтяне – коту…

 Петухов проводил меня в тот вечер до Киевского вокзала, посадил на электричку, и мы распрощались. Но какой-то тревожный осадок остался на душе, – не от разговора шутейного, нет, а от самого вида Юры. Человек серьёзный, «тверёзый», здравый, никаких излишеств, а лицом грустный, хотя и шутил весь вечер, но в глазах сама печаль. А хорохорится, а пузыри пускает, – куда там, самое время русские полки водить от варяжского моря до Рима и всех ставить «под свою руку». Перед сном, угнетённый воспоминаниями, стал припоминать, что я знаю о Петухове, и понял, что ничего: ни семейных обстоятельств, ни родни, ни друзей, ни прошлого, ни настоящего. Человек-инкогнито, явился, как с того света, смятенный душою, с неистраченной энергией, – какая-то умственная машина, чрезвычайно уверенная в своём предназначении (так я понимаю его нынче).

 Стал с утра звонить, телефон молчит. На второй вечер отозвался; нечленораздельное мычание, всхлипы, внезапные вскрики, обрывки слов. До меня дошло: да Петухов-то крепко пьян и находится в беде. У него, оказывается, крупные неприятности с «вином», о которых мы и не подозревали; видимо, четверть века назад он впадал в губительные запои, потом выскочил из тяжелой болезни, но вот под давлением семейных неприятностей, судебного преследования властей сорвался со ступора и покатился под гору. В уме моём рисовались самые мрачные картины. Я позвонил своей троюродной сестре Лене Личутиной, наркологу, поведал о беде, приключившейся с близким человеком. Я представлял, как взорвалось надорванное сердце Петухова, и он в эту минуту беспомощный, без сознания, лежит в постели и придётся ломать дверь, когда придёт врач.

Чтобы не впадать в художественный домысел, лучше предоставить слово самому Петухову.

«…Вернувшись домой, весь во власти тяжёлых мыслей, как-то тупо, без всякого удовольствия выхлебал в одиночестве бутылку водки и вроде не опьянел… Решил продолжить. Четыре дня ходил как в тумане. И пил… пил… пил. Не так уж и много – четыре бутылки коньяку «Арарата», немного пива, полтора десятка банок джин-тониковой дряни. Для нормального мужика пустяки. Но с моим прошлым и моим огромным перерывом в этом деле. Беда! Допился до бессилия и головокружения… Эти дни много раз звонил Личутин. Но что я могу сказать ему, коли ум за разум заходит, а язык не ворочается – нечего сказать… Приходил брат, принёс молока, еды. Но бессонница. Видения, только закроешь глаза и начинает твориться черт-те что. Одолевают проклятые черти и инопланетяне, так и до белой горячки недалеко. Она наступает не тогда, когда пьёшь, а когда резко бросаешь, и мозг никак не может перестроиться, строит козни. Это не передать словами, это надо самому почувствовать. Вроде бы в трезвом уме, а напряжение чудовищное. Нет покоя, нет места, негде прислониться, чтобы покой обрести. А в коротком забытье – кошмары дикие и страшные. Жуть кромешная. И сна нет. На восьмой день позвонил всё-таки сестре Личутина, она нарколог, рассказал о состоянии. Она сказала, мол, это «первые ласточки», прислала свою знакомую Ирину Марковну. Капельница, лекарства, накачала меня до предела, кошмарные глюки, она меня и усыпила… Впервые спал всю ночь и полдня. Вырвался. А был на грани. Может и за гранью… Ничему ошибки не учат. Всё повторяется. Но эксперименты ставить на себе больше не следует. Стар стал, силы не те, да и не к чему, есть дела и поважней. С моим сердцем, работающим на шестьдесят процентов, нельзя превращать себя в подопытного кролика. Хотя всё делалось, если уж вправду, для книги про тайны мозга, которую давно замышляю, – это пограничное состояние выявляет некоторые причуды того, что управляет нами. Тайны раскрываются на грани. Но испытывать на себе – это слишком страшно… А главное, потом описать результаты таких опытов уже некому будет. А даст Бог, книгу эту напишу, много накопилось такого, чего нет ещё в научной теории. Поймут ли?».

 

3.          

Петухов погибал от одиночества. Куда бы ни обращал он взгляд, ниоткуда не приходило успокоения душе. Угнетало всё; и личные неурядицы, когда протянутую руку помощи близкие люди отталкивали, смеялись над его добротою, и непризнание научных открытий, и полная разладица в стране, когда народ впал в пессимизм и спячку, а в это время «зверо-люди», похитив власть, разрушали всё, к чему касались их алчность и нетерпение.

«Я создал Общую Теорию эволюции, совершил открытие, цену которому понимают пока единицы, а всё волнуюсь и беспокоюсь. Увы, через сорок-пятьдесят лет русской России может не быть… Чтобы этого не случилось, нам надо совершить величайший духовный и физический подвиг… Только работа спасает меня от ужасающей депрессии. Горько жить в России и видеть, как её богатствами распоряжается кучка бывших фарцовщиков. Нынешних «человеков» есть за что ненавидеть… Демократия, видимо, это система преобразования «человеков» в скотов… Постепенно прихожу к мысли, что моим гонителям придётся дать настоящий бой. У каждого свой крест. Русского писателя этим врагам рода человеческого не сломить. В этой войне за Россию я буду драться с врагами насмерть… Сомнения и тревоги терзают меня… хотелось бы пожить немного, но выбора у меня нет… Смерть в моём деле, – это тоже Победа».

При встречах Петухов был мягок, улыбчив, благожелателен, всегда старался услужить, редко когда вступал в спор, чтобы «не дразнить гусей», редко когда принимал на людях рюмку. Но возвращался домой, и тут его, наверное, догоняла хандра, и он, скрывшись от всех, уйдя в затвор, начинал в одиночестве пить, утаивая от нас эту губительную привычку.

Смерть ходила за ним по пятам, иль Петухов сам искал смерти? Эти постоянные посещения кладбища, щепетильный уход за могилами родителей, когда выщипывалась каждая травинка, пробившаяся в ограде, эти постоянные ссоры с обслугою Ваганьково, угрозы и укоризны, взывания к совести администрации не только от немеркнущей любви к отцу-матери, но тут присутствовал некий мистический оттенок в общении с погостом и её вечными поселенцами, которые ежедневно пополняли последний приют, и уже никогда не встанут из гроба, не смогут о себе озаботиться, и только ведут доверительные беседы. Сам тленный воздух кладбища, наверное, пьянил, кружил голову, и Петухов, общаясь с усопшими, заглядывал в гудящую бездну, куда готов был кинуться с головою, но и в последнюю минуту отодвигался от края, чтобы завершить на земле предначертанные Господом уроки. Казалось бы, с надсаженным, крайне больным сердцем надо уединиться в спокойной тихой гавани, где можно избежать житейской суеты, ссор и разладицы, умирить душевную смуту, обузить круг знакомств, а он же – напротив, всё торопился куда-то, изнемогая от болезни, нагружал себя переживаниями и бесконечными заботами, внушая себе, что почти здоров. А расхристанная, самодовольная столица, изобретающая какие-то ежедневную услады (как в последний день), украшивающая мерклую жизнь круговоротом бездельных «шоу», говорильни и вечеринок, невольно забывала Россию, коварно выпивала из горожан последнее национальное чувство… И не выпускала Петухова из цепких лап следствия, фарисейски обвиняя в крамоле.

 В один из дождливых осенних дней встретились в Доме литераторов по какому-то случаю. Был фуршет в Цветном зале, я разгулялся, Юра отъединился от меня, притулился в уголке за чашкою кофию, разглядывая со стороны подвыпивший народ, был совершенно трезв и спокоен. Может, приустал, иль прихватило сердце? Ему вдруг показалось, что мне сумка отнимает свободу, мешает угощаться, такая лишняя в застолье, и Петухов, прижаливая меня, предложил поглядеть за портфелем. Как бывает на подобных фуршетах, пиршество закончилось быстро, ибо гости ретиво раскидали салаты по тарелкам, бутылки скоро опустели, и праздник невольно пошел на убылую. Веселье от вина скоро загорается, но также быстро и потухает, если не подливать «горючки». Зала опустела, я вспомнил о приятеле, вернулся, чтобы забрать сумку, а Петухова не оказалось. И сумка пропала, а вместе с нею и телефон. Ну и шуточки, – подумал я. Обыскал Дом литераторов, но Юра не нашелся, и никто не видел, когда Петухов покинул клуб; но показалось странным, что, не дождавшись, Петухов ушел «по-английски», не попрощавшись, – подобное за ним не водилось.

На телефон Петухов не отвечал, гудки шли в пустоту. Утром меня разбудил звонок из милиции. Велели приехать и объясниться; мой портфель каким-то образом оказался во дворе Египетского посольства. Какой-то человек, проходя мимо, закинул сумку через забор, подойти к ней охрана не решилась, боясь теракта, вызвали специальную службу с роботом, чтобы проверить содержимое, нет ли в ней взрывпакета. А всю ночь шёл дождь, пока-то прибыла специальная служба, проверила на взрывчатку, прошло часа два; но в размокшем портфеле нашли лишь мобильный телефон, а по нему отыскали и меня. Пришлось ехать к черту на кулички, в отделе сначала напугали, что дело не шуточное, принимает международный оборот, что меня и насторожило, и несколько смутило. Подумалось: начнут трясти – не отобьёшься. Но на удивление, всё обошлось без претензий.

До Петухова я дозвонился на третий день. О случившемся он ничего не сказал, а я не домогался. Происшествие с посольством Египта проскользнуло мимо сознания Петухова, не осеклось в памяти. Лишь запомнилось, что случилось после, как очнулся на Чистых прудах, в местах детства. Шёл дождь, толкал в спину промозглый ветер, у Петухова неожиданно закружилась голова, его качнуло вбок, и он оказался в ледяной воде. Дно было илистое, топкое, Юрий замешкался, сразу не вытянул из трясины ноги и, пока соображал, его скоро затянуло в ил по самые рассохи; уже стемнилось, народ сидел по домам (кто будет шататься по бульварам в ненастную погоду), и Петухов невольно попал в безвыходное состояние «каменной статуи»… Он лишь чувствовал, как скоро остывает, как холод течёт по спине, обжимает грудь, куёт тело, сердце сначала затрепетало, потом туго, заполошно забилось, и Петухов, запоздало осознав случившееся, запаниковал, попытался вырваться из ловушки, ещё пуще увязая в трясине, воззвал Господа о помощи. Казалось бы, и берег-то возле, только руку протяни, но ничто не совалось в помощь, чтобы зацепиться, вытянуться на сухое. Только тут, увидев смерть вплотную, Петухов окончательно очнулся, отчаянно закричал, и вдруг из сумерек появился парень, встал на колени, протянул руку. Но вытащить несчастного не сумел, не хватало сил. Стали звать вместе, и на счастье Петухова появилась помощь, скоро нашлась верёвка и Юрия вызволили из гибельного плена…

                                                                                                  

4.

Юрий Петухов умер первого февраля 2009 года. По обыкновению пришел к родителям на могилки, чтобы убрать снег. На обратном пути завернул в кладбищенскую церковь Рождества Богородицы, поставил поминальные свечи. И тут с ним сделалось дурно. Присел на скамеечку под образом Богоматери невдали от царских врат, – и отдал Богу душу.

Позвонили в редакцию « День литературы» родные Петухова, сказали, что Юра умер.

…Он лежал в гробу сосредоточенный, спокойный; удивительно, но смерть никак не отразилась на его красивом лице: ни раздражения, ни сожаления, ни тени страданий, ни тоски, ни упрёка так внезапно закончившейся жизни. Варяг Петухов из рода рюриковичей, уплывал в «свою вселенную», и уже ничто не держало его на этом свете. По одну сторону гроба столпилась горстка литераторов из «Дня литературы»; по другую стояли какие-то странные люди с изможденными угрюмыми лицами (так мне показалось), похожие на инопланетян, в серых макинтошах. Может, горе наложило на них свои печальные трагические краски? Я не знал их, никогда не сталкивался с ними; Петухов как-то упоминал своих сторонников и почитателей, относил их к разряду русских националистов. И вот они тесно сгрудились у гроба, словно бы боялись, что сейчас отберут у них тело Петухова, увлекут и спрячут в тайном месте. Я был для них черным демоном, врагом и им, наверное, так хотелось обнажить на меня меч... От них наплывало в мою сторону чувство непонятной вражды и ненависти. Несчастные, они внушили себе, что это я споил, отравил, убил, довёл Петухова до могилы. И вот они осиротели, остались без своего водителя и кормильца, от которого подпитывались энергией борьбы; рядом с Петуховым они чувствовали свою важность и нужность в рассыпающейся России; Петухов своим именем, миллионами тиражей книг, идеей величия русского народа сбивал их в гурт, в боевую дружину. У Петухова был свой голос, его слышала молодёжь России. Он был воином, «меченосцем». И вот Юрия не стало, и каждый из почитателей философа онемел, лишился голоса, оказался в одиночестве.

Вот и Россия, к величайшему сожалению, не заметила тогда ухода выдающегося русского мыслителя, печальника и заботника... Не замечает и по сю пору…

 




Прикрепленные изображения