Александр ДОНСКИХ. ШИРОКА СТРАНА МОЯ РОДНАЯ… Рассказ

Автор: Александр ДОНСКИХ | Рубрика: ПРОЗА | Просмотров: 450 | Дата: 2017-01-01 | Комментариев: 1

 

Александр ДОНСКИХ

ШИРОКА СТРАНА МОЯ РОДНАЯ…

Рассказ

 

1

Ярко, но и тяжко помнился и умом и сердцем Афанасия Ветрова один жуткий день, поворотивший его жизнь.

Однажды, в мае 53-го, в том чудесном солнцегревном мае, когда яростно набирались цвета черёмухи, а подснежники и багульники уже рассыпались своим скромным и ласковым первоцветом по земле сибирской, Афанасия, в те поры секретаря райкома комсомола Иркутска, на несколько дней направили с комсомольским студенческим десантом на стройку, развернувшуюся тотчас после окончания войны у реки Китой невдалеке от её впадения в Ангару. Нужно было «аврально-ударно», «с огоньком», так понапутствовали их в райкоме партии, подсобить на вспомогательных работах – заливке бетона, перетаскивании бруса и досок, «ну, и всего такого прочего».

Сама строительная площадка – соцгородок и промзона, которые несколько позднее стали повсеместно известны, соответственно, как город Ангарск и АНХК – Ангарский нефтехимический комбинат, была огромна, что там – грандиозна, с размахом на другой десяток километров. Афанасий и его парни комсомольцы впервые здесь оказались – сидя на занозистых лавках в открытом кузове грузовика, лихо подпрыгивавшего на кочках разбитой гусеничной техникой дороги, ошалело озирались от самой Суховской. Охали и ахали:

– Фу ты, чёрт: во наворотили!

– Ну, братцы, страна даёт!..

Куда ни глянут – нескончаемо возводятся объекты: дома и цеха, мосты и виадуки, водонапорные башни и многометровые дымовыводящие трубы, тянущиеся выше и выше. Бульдозерами пробиваются в лесных чащобах и следом обустраиваются дороги, вбиваются железобетонные сваи, устанавливаются столбы, поднимаются растяжками мачты высоковольтных линий, монтируются провода и трансформаторные будки и невесть что ещё творится вокруг и всюду. Грохочет, дымит, рычит, скрипит, семафорит всяческая техника, только что, можно наверное было подумать, самолётов нет. Снуют туда-сюда, как муравьи, люди, облачённые в робы и кирзачи. Кумачовым ором отовсюду, чуть ли не с самого неба, величают и взывают плакаты и транспаранты: «Партия и народ – едины!», «Да здравствует великий Сталин!», «Рабочий, тобою гордится страна Советов!», «Даёшь 6-ой пятилетний план в три года!».

А из репродукторов рвёт кондово-смолистый, густо-прелый воздух недавно оттаявшей тайги:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек…

 

И дым, и пар, и свист, и крик, и лязг, а кругом в необозримости вселенской – тайга, великая, безбрежная тайга, она горами-волнами накатывается и откатывается, будто ещё может пребывать в сомнениях: отдать ли людям свои приволья и леса?

Вдали, будто отстранена от всего мира и суетности людской, кажется Афанасию, что россыпью зеленцеватых драгоценных каменьев лучится в небеса Ангара, будто и не река она, а наряженная царевна, владычица этих просторов и богатств. Афанасию представляется, что у реки его любимой какая-то другая жизнь: сковываемая растущей дамбой (перемычкой) в Иркутске, подчиняемая там человеку, здесь она – всецело вольна, величава, привередлива, поворачивая свои воды как ей хочется, по какому-то своему умыслу тысячелетиями торя русло в неведомые далёкие земли Севера. «К Переяславке бежит, – ласково подумалось парню о своём родном селе. – А потом – к Енисею, к своему жениху, и вместе попрут к океану. Природа!».

Заметили сразу, потому что и невозможно было не заметить, очень высокие, безобразно вычерненные и покоробленные солнцем и непогодами заборы, увенчанные накрутками колючей проволоки, с торчащими смотровыми вышками, на которых бдят солдаты с автоматами. За заборами, с высоты кузова, проглядываются седо-серые шеренги неказистых бараков, однако встречаются и необычные строения – юрты, но нелепо огромные, щелисто дощатые. Понятно: зоны. Зона на зоне. Слышал Афанасий, что помимо вольнонаёмных работников на стройке трудятся и заключённые, однако никак не ожидал, что лагерей столько много. Понятно, что здесь десятки тысяч невольников.

У одного из строений, какого-то склада, машина затормозила. Спрыгнули на землю. Размяться бы, стряхнуть пыль с себя, повынимать занозы, да из-за заборов тотчас обвалились звуки, перебивая желания и недомогания: озлобленный лай собак, рубленные командные окрики, вязкий и тяжкий топот сотен ног.

– Смотрите, смотрите, ребята: заключённых ведут!

– Где, где!?

– Тихо вы, горлопаны! – с начальственной строгостью прицыкнул Афанасий.

Но сам, однако, весь вытянулся, даже, будучи изрядно рослее своих подопечных, на цыпочки привстал, чтобы получше рассмотреть, как по длинному коридору из колючей проволоки конвойные с раззадоренными, науськанными собаками гнали чёрными пыльными шеренгами заключённых из жилой зоны в промышленную – на строящиеся многоэтажные дома, по периметру целого квартала обтянутые колючей проволокой. Афанасий жадно всматривался в лица заключённых, впервые в жизни им увиденных, – сплошь безобразно серые, мертвенные, задеревенелые.

Эти люди, представилось ему, – точно бы какая-то однообразная жидко-грязная масса, и она словно бы перетекала из одного места в другое. И воли у этой живой консистенции нет как нет: куда подтолкнут, накренят чашу жизни – туда и течёт, переваливается всей своей тяжкой грузностью.

Афанасий заметил: какой-то горбоватый, безобразно отощалый, с неестественно маленьким, как будто засохшим, личиком старик-арестант перед тем как со всей колонной унырнуть внутрь подвала строящегося здания замедлился на пару-другую мгновений, поднял голову и посмотрел, точно в последний раз, в небо.

Небо жило в нежной юношеской недоразбуженности этого раннего тёплого утра. Его искрасна подкрашенный восходящим солнцем лазоревый купол уже поднялся неведомыми, но могучими силами довольно высоко и будет раздвигаться ободом окоёма всё шире, подниматься куполом всё выше, в какую-то беспредельность свободы и величия.

Неожиданно к этому жалкому, возможно, доживающему свои последние дни старику подскочил сопровождающий окриками и тычками колонну заключённый, видимо, бригадир, хотя и упитанный, но такой же серый, и – пинком его. Старик, с внешне шутовской подскочкой лёгкого предмета, подпрыгнул и выстелился на строительном мусоре. Казалось, что не встать ему уже, не жить, не видеть более этого чудесного, вечного неба. Однако он, как нередко случается с затравленными зверьками, переполошно подскочил на ноги и что было сил метнулся к чёрному зеву подвала. Бригадир успел ещё разок подцепить свою жертву сапогом и даже хватить кулаком по спине. Всё это он проделал в какой-то мрачной веселости, очевидно на усладу себе и на потеху конвоирам, которые, ласково потрёпывая скулящих собак, благодушно посмеивались.

У Афанасия невольно сжались кулаки.

К нему и его комсомольцам подошёл бойким шагом бравый мужчина в спецодежде, в залихватски заломленной, захватанной кепке, с погасшей и обмусоленной на мундштуке беломориной в углу рта:

– Здорово, что ли, комсомол! Молодцы, что приехали. Нам помощники дозарезу нужны. Три дня ударно поработаете – каждому по грамоте выпишу. Ударно! Уговор? Кто у вас старшой?

– Ну… я, – мрачно отозвался Афанасий.

– Я тебе не лошадь – не нукай. Чего такой кислый, командир?

– За что того старика?

– А-а, брось, не бери в голову! У зэка свои законы. Потому их с собаками и под прицелом водят, что они и сами уже зверьё лютое.

– Зверьё? – как судорогой, повело щёку Афанасия.

– А что, не зверьё, думаешь? Зверьё, зверьё, говорю тебе. Я тут с ними уже пятый годок маюсь – только из-под палки и способны работать. У нас, вольнонаёмных, жёсткий план, а они, сволочи, раз за разом срывают его. Им что: хоть работай, хоть не работай – срок один хрен отматывается назад. А у нас – государственный план. Государственный! Понимать надо, братишка. Ну, хорош кукситься, всякую кислую достоевщину с тухлой поповщиной мне тут разводить! Давайте-ка знакомиться, что ли: прораб Захарьин Иван Степанович. Под моим чутким руководством три этих денька-денёчка и поработаете. Пойдёмте, покажу вам бытовку, где будете отдыхать и поночёвничать. Покормим вас и-и – на стройучасток шагом арш! Ну-кась, ладошки покажите, хлопцы. Ай, розовенькие какие! Маменькины сыночки, видать, все вы. Загнать бы вас на зону на недельку-другую – людьми бы, глядишь, вышли оттуда. Испужались? Шучу, шучу! Я и сам боюсь туда угодить. Порой план трещит по швам – вот и ночами маешься, да так, что и про жёнку забываешь, а она, родная душа, под боком сопит, посапывает. Мыслишка так и свербит мозгу мою: вот-вот постучат посерёд ночи, загребут, скрутят, печёнку да почки отшибут и – хана мне. Папиросу за папиросой смолишь, всю подушку затрухаешь – жёнка утром свирепеет. Поэтому план – и наш бог, и чёрт в одном лице. Молимся, выходит, и богу и чёрту. Ну, хорош лясы точить. Айда в бытовку, племя младое, незнакомое! Шагом арш! Эй, конвойные, собак сюда! Шучу, шучу, хлопцы! Ать-два, левой, ать-два, левой!..

«Тоже мне, массовик-затейник, – притворялся сердитым Афанасий, но Иван Степанович ему явно глянулся. – Сейчас, чего доброго, на кладбище приведёт нас и пляски устроит. Н-да, кому горе, кому потеха. Эх! пойми нас, человеков…».

 

2

Проходили дорогой по вдоль забора жилой зоны. Обочина и кювет, как припорошенные снегом, в каких-то клочках бумаги.

– Записочки… с того света, – охотно пояснил Захарьин, зачем-то расшвыривая сапогом бумажные навалы.

– Что? – не понял Афанасий.

– Мимо этого забора вольный народ на работу и с работы ходит, а зэка денно и нощно записочки подбрасывает: жалобятся, сердешные, на своё житьё-бытьё, просят переслать письмо их родственникам, деньжат да харча выканючивают: перебросьте-мол, сердобольные граждане, через забор. Находятся жалостливые – чего-нибудь бросают им... как собакам. Но узрит постовой – может и пальнуть. И не в воздух, а сразу по цели. Тут у нас порядки ещё те!

Афанасий, как и ещё несколько парней, подмахнул рукой одну из бумажек, пожухлую, как палый лист, видимо, уже давно здесь лежит. Развернул: «Здравствуй, добрый Человек! Я, Ильенко Александр Петрович, ни за что ни про что десять годов мыкаюсь по лагерям. На тюрьме гнобили меня два с лихвой годка. Выколачивали, чтоб братовьёв своих сдал с потрохами. Что-де они колхозные вредители и ненавистники колхозного строя. Не сдал. А братовья после ушли на фронт. Сложили головы за Вождя и Отечество. А меня кинули в Тайшетлаг. Гнил в болотах на торфяниках, лес валил и корчевал. Обморозился, нутря застудил смертно. Потом лазарет. А там блатота заправляет. Бугаи месяцами отлёживаются, спирт хлещут, медсестрёнок насилуют. Однажды ночью они нас, доходяг, подвели к раскочегаренной печке. Накалили тавро в виде звезды. Сказали: если дёрнитесь – пёрышком брюхо вспорем. И – калёным железом всем нам, доходягам, на ж… по звезде выжгли. Сказали: от коммунистов вам по звезде героя Советского Союза. Я чуть не помер, а они ржут. Потом – Китойский ИТЛ, вот эта промзона. Вроде ничё: кормёжка – не баланда, да норма выработки мне уже не по силам, кровью я харкаю, спину едва-едва разгибаю. Товарищи! Невмочь уже измывательства и пытки терпеть. Особенно лютуют чечены и ингуши. Все хлебные должности скупили, собаки, нам, русским людям и другим нациям, никакого продыху не дают. Товарищи, пожалуйста, напишите нашему дорогому Вождю и Учителю товарищу Сталину. Сообщите ему о невмочной доле честного зэка…».

Афанасий смял бумажку, но не выбросил – в кулаке держал. «Помер вождь!» – подумал, зачем-то взглянув в сторону промзоны, где трудились заключённые.

– Чего, паря, там нацарапано? – поинтересовался Захарьин. – Плачутся, поди? Эт-т они мастера ещё те, а чтоб поработать на славу – дудки вам! А ты чего с лица-то спал? У-у, не с привычки, молод ещё! Ну, ну. А я уж, брат, тут, кажись, зачерствел в корень. Из меня жалость не вышибешь даже, пожалуй, кувалдой… А вот она и ваша бытовка. Располагайтесь, переодевайтесь в робу, потом – шагом арш в столовку и – на участок. Во-он к тому домику подойдёте. Я вам наряд на работы выпишу. Ну, бывайте. Да выше нос: коммунизм как-никак строим! А то записочку прочитал и – скуксился.

– Да я не… я ничего… я так… – бормотал смешавшийся и густо покрасневший Афанасий.

– Ну, ну, рассказывай мне, стреляному воробью, – хитро подмигнул Захарьин. Но неожиданно склонившись к самому уху парня, жарко выдохнул: – Да у меня, братишка, у самого нутро переворачивается, когда я читаю их чёртовые писульки. Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого! – И снова, неожиданно и бодро: – Выше, выше, ещё выше нос! Не сегодня-завтра – коммунизм, а вы тут развели, понимаешь ли, поповщину с достоевщиной!

Допоздна Афанасий со своими комсомольцами на лесопильном заводе подкатывал и затягивал на траспортёрную ленту брёвна. Звенели и трубили пилорамы, раскраивая туши брёвен. Весёлым роем вылетали из станков и пуржили опилки. На выходе, на погрузочном пятачке, – солнечно-жёлтые новорожденные крепыши-бруски. В воздухе бродил молодой, терпкий дух смоли и корья. Работалось бодро, радостно, споро, с доброжелательными подначками друг другу, однако мысли Афанасия переваливались в голове тяжёлыми жерновами, словно бы перетирая его ставшими нелёгкими по приезду сюда чувства. Хотелось с кем-нибудь поговорить, да с кем?

Усталые, разгорячённые, пропотелые и пропечённые щедрым солнцем, поужинали, помылись. Многие тотчас завалились в бытовке на нары и лавки. Некоторые поперебрасывались шуточкамии, поперекидывались в «дурака», пощёлкали по столу домино, однако вскоре отовсюду послышался сонный посвист и храп. «Умаялась моя кабинетная комсомолия», – последним расположился ко сну Афанасий. Тоже утомился, тоже гудели у него кости и мышцы с непривычки к физическому труду. Когда ездил к родственникам в Переяславку помочь по хозяйству – забыл уже, заверченный в своей, понимал с горечью, «бумажной» и «речистой» райкомовской жизни. Уснуть бы, но решительно не спалось. Ворочался, про себя считал, а то и притворно зевал – не помогало.

Наконец, встал, слегка облачился, вышел на воздух. Ночь приветно приласкалась бархатистой прохладой, словно бы поджидала его, не давала сна, как всем. Млечный путь вольным разбросом звёзд пытливо заглянул в его глаза. Стоял под этим прекрасным небом, дышал воздухом тайги. Вроде бы для того и вышел. Но неожиданно, по какому-то внутреннему толчку, как рывку сердца, пошёл. Казалось, не по воле своей шёл, а ноги сами несли его.

Записки, как и Млечный путь, светятся здесь, на земле, дорожкой. Где-то скулят и подвывают овчарки, где-то уставные выклики и команды: «Рядовой Иванников пост сдал!», «Рядовой Подлузский пост принял!», «Шагом марш!». Афанасий воровато огляделся, сгрёб ворох бумажек, запихнул в карман брюк. Ещё подцепил, в другой карман втиснул, чуть не разорвал его.

В бытовке не стал включать свет – в аварийном ящичке свечка нашлась. Вынимал из кармана по одной – читал, темнея или зажигаясь душой.

 

«Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Пусть будут прокляты все люди, вся Земля! Мои страдания пусть лягут неподъёмным бременем на всё человечество! Проклятая, проклятая, проклятая жизнь! За что, за что? Я завтра удавлюсь, а вы живите, радуйтесь – жрите, пейте, сношайтесь и испражняйтесь в удовольствие, но вы прокляты мною! Прокляты, прокляты, прокляты! Вы все там, на свободе, вы поганые трусы, приспособленцы, холуи! Вы создали для себя угодливого Бога, чтобы он вас ублажал. Ладно, ублажайтесь! Но вы прокляты, прокляты, прокляты! И Бога настоящего, природного у вас нет и никогда не было и не будет! Потому что вы черви, а не люди! Ублажайтесь, скотьи племена, а я ухожу! Ша!».

 

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Люди добрые, пожалуйста, сообщите моим родным в город Белозерье Архангельской области, на улицу Партизанскую, 45, Душновой Марии Сергеевне, моей благоверной, что я жив и здоров, что верую во встречу с ней, если не на этом свете, так непременно на том. А я, кажется, уж скоро сгину. Сообщите ей, где я сижу, чтобы она потом приехала на мою могилку и чтоб мы с ней поговорили. А куда нас, зэков, свозят потом, вы, люди добрые, знаете. И хотя без крестов и табличек нас хоронят, как собак или скот, да земля-то едина. А если она, голубка моя, окажется рядом где, так я её учую и подманю к моим косточкам. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Душнов Сергей Павлович я. Не забудьте про меня, люди! И про Бога не забывайте».

 

«Эй, вы, сучары! Чё тама бродите, зенки пучите на честного зэка? Я, гвардии сержант 8-го полка Краснознаменной Ровненской дивизии, прошёл с кровопролитными боями от Суглинья до Вены, а таперя вы на меня как на зверюгу зырите гляделками своими погаными? Да я вас, вшивогонцы, засранцы, передавлю как курят, только бы выйти мне! Ждите гвардии сержанта, орденоносца! Он фашистское гадьё бил, и до вас доберётся, шкуры!».

 

«Товарищи, умоляю, отправьте весточку моим родным. Напишите: жив-де Иван Прозоров, подал на пересмотр, ждёт благополучных вестей. Адресок: Павлоградская область, Усть-Каменский район, улица Октябрьской революции, 128 – 47, Прозоровой Марии Мартемьяновне. Это мама моя. Не забудьте, товарищи, умоляю. Мама у меня сердечница, ей непременно надо знать про меня. Я один у неё. Понимаете, один, как перст. Прямо вот сейчас и напишите. Ноги ваши буду целовать. Маму спасите. Одна она у меня, и я у неё один. Напишите, письмо в почтовый ящик спустите. Вам же не трудно! Она у меня сердечница, мама моя. Не забудьте!».

 

Вырезанные из газеты буквы наклеены на бумагу:

 

«Я бандеривец. Я в котлах варив ваше росийске мьясо живцем в лисах Прикарпаття. Ми не здалися. Ми ще нагадаемо вам про себе. Ми перейдемо Днипро и вашу ё….. Москву зитримо з лица земли. Великому визволителю народив Гитлеру помешали морози, а нам помешает тильки наша смертынька. Никто не забыт, ничто не забыто, – ваши слова? Ну, ми у вас их займемо на час. Ждите нас, ё….. москали».

 

«Братушки, людиё, от сердца лекарства какого-нить не забросите? Маюсь сердцем. В лазарете фельдшар баит: дуру, мол, гоню я. Ишак он, коновалом работал на воле. 18 апреля буду стоять, как пёс, у забора с 18.00 до 19.30. Пожалуйста, перебросьте хоть чего-нить! Подыхаю».

 

«Товарищи, пропишите в Политбюро, и куда ещё надумаете, што неможно ужо терпеть измывательства чеченов и ингушей. Ента проклятая нерусь купила на зоне все хлебные должности, и теперя гнобит и давит нас, быдта тараканов. Пайки урезают, в лазарет не попадёшь, пока не отстегнёшь им. Сами, сволочи, не работают, а нам наряды выписывают неподъёмные. А не сполнишь – карцер получи, сука. Избивают и унижают нашего русского брата за малейшую провинность. Да и хохлов гнобят с братьями нашими грузинами. С лагерным начальством живут вась-вась, магарычом их, сучар, задобряют. Жалуйся, не жалуйся – один х.. выходит. Пособите, товарищи! Мы ведь с вами советские люди, а тут какой-то рабовладельческий каземат, а не строй наш советский, самый гуманный и справедливый в мире. Верю, Советская власть наведёт порядок!».

 

«Бей жидов, спасай Расею!».

 

«Господи Иисусе Христе, помоги мне, грешному рабу, справиться с жизнью тяжёлой, душа моя стонет, душа моя грешная помощи просит. Помоги мне, Отец мой Небесный, дай силы мне, душу очисти от скверны мирской. Пусть мысли мои к Тебе обратятся. Погибаю, спаси меня, грешного, в мире тяжёлом, где много насилия, разрухи, войн. Спаси мою душу от дьявольской силы. Не дай ей погибнуть от насилия чужого, ненавистного моей православной душе. Господи, прости мне грехи. Господи, помилуй мя, грешнаго. Помоги мне справиться с дьяволом во мне. Хочу я молиться, хочу быть ближе к Тебе, хочу быть рядом с Тобой, молитвы читать Тебе о спасении души моей грешной. Прими молитву мою, грешного раба Твоего. Прости меня, грешного, прости мою душу раба недостойного. Хочу я молиться всё чаще и чаще, молиться Тебе, Отец мой Небесный. Не отвергни молитв заблудшего в вечных страданиях грешника. Спаси меня, Боже, душу очисти от силы жестокой, от дьявольских козней. Погибну я, грешный, без Тебя, Иисусе Христе. Помоги, умоляю, дай силы мне справиться с силой чужой – силой зла и жестокости. Молюсь я Тебе, прощения прошу и помощи душе моей грешной. Славлю Тебя, молюсь, помоги. Слава Тебе, Боже мой, слава Тебе.

Граждане, братья и сестры, занесите мою записочку в храм, передайте батюшке. Да свечечку поставьте, ради Христа».

 

«Чеченов буду резать, а кровь их поганую спаивать собакам!».

 

«От Солоницына Ивана послание. Передайте родным моим, что я ни в чём не виноват. Что не шпион я, а был и остаюсь простым русским слесарем с трубного завода в Николаевске. Сюда напишите: гор. Николаевск-Слободской, ул. Яловицкая, 17, кв. 5, Солоницыной Марии. И ещё сообщите, что люблю я её крепче жизни. Вот всё. Эх, ещё охота сказать! Ещё много чего охота передать зазнобе моей. Да как сердце вынуть перед чужими людями? Уж простите. Отпишитесь. Молю вас».

 

«Люди, я люблю вас! Вы – счастливые. И долго вам в счастье жить-поживать желаю! Пётр я из 3-его отряда. Крановщик я с Победовской промзоны. Подходите, помашите рукой, а я – вам. Може, улыбнёмся друг другу. Ничё, гражданы дорогие, живы будем – не помрём».

 

К напечатанному на машинке двухстраничному блеклому, замусленному до крайности тексту неразборчиво, кажется, левой рукой, было приписано:

«Мы тут тоже просвещаемся, мы тут тоже готовимся. Читайте, товарищи, и думайте! Думают-то головой, а не ж….! Забыли или не знали, что ли?».

Затем следовал отрывок, видимо, из повести:

«…Дальше кулак встречался гуще. Уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага. Чиклин отдал Настю молотобойцу и вошел в избу один.

– Ты чего, милый, явился? – спросил ласковый, спокойный мужик.

– Уходи прочь! – ответил Чиклин.

– А что, ай я чем не угодил?

– Нам колхоз нужен, не разлагай его!

Мужик не спеша подумал, словно находился в душевной беседе.

– Колхоз вам не годится...

– Прочь, гада!

– Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством!

У Чиклина захватило дыхание, он бросился к двери и открыл ее, чтоб видна была свобода, он также когда-то ударился в замкнувшуюся дверь тюрьмы, не понимая плена, и закричал от скрежещущей силы сердца. Он отвернулся от рассудительного мужика, чтобы тот не участвовал в его преходящей скорби, которая касается лишь одного рабочего класса.

– Не твоё дело, стервец! Мы можем царя назначить, когда нам полезно будет, и можем сшибить его одним вздохом... А ты – исчезни!

Здесь Чиклин перехватил мужика поперек и вынес его наружу, где бросил в снег, мужик от жадности не был женатым, расходуя всю свою плоть в скоплении имущества, в счастье надежности существования, и теперь не знал, что ему чувствовать.

– Ликвидировали?! – сказал он из снега. – Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!

…Ликвидировав кулаков вдаль, Жачев не успокоился, ему стало даже труднее, хотя неизвестно отчего. Он долго наблюдал, как систематически уплывал плот по снежной текущей реке, как вечерний ветер шевелил темную, мертвую воду, льющуюся среди охладелых угодий в свою отдаленную пропасть, и ему делалось скучно, печально в груди. Ведь слой грустных уродов не нужен социализму, и его вскоре также ликвидируют в далекую тишину.

Кулачество глядело с плота в одну сторону на Жачева; люди хотели навсегда заметить свою родину и последнего, счастливого человека на ней.

Вот уже кулацкий речной эшелон начал заходить на повороте за береговой кустарник, и Жачев начал терять видимость классового врага.

– Эй, паразиты, прощай! – закричал Жачев по реке.

– Про-щай-ай! – отозвались уплывающие в море кулаки.

С Оргдвора заиграла призывающая вперед музыка; Жачев поспешно полез по глинистой круче на торжество колхоза, хотя и знал, что там ликуют одни бывшие участники империализма, не считая Насти и прочего детства…».

 

«Ура, гражданы, Первомай! Курицу имай! Бабу хочу, ух, как бабу хочччу!

Чё, курочки, отираетесь возле забора? Погодите, перемахну к вам, ух, пёрышки ваши полетят! Я трудяга ещё тот, без отдыху всю ноченьку могу! Федя Протасов я. Поспрошайте про меня возле шестой промзоны. У нас там закуточки имеются, с матрасами, с подушками. А простынки накрахмаленные! Приходите, не стесняйтесь!».

 

«Господи и Владыка живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

 

«Народ вольный, хочу я вам рассказать о жизни моей.

В НКВД я служил, на северах, в Бодайбо родимом. Тихо, мирно служил, не рвал постромки, в младших милиционерах ходил, народ знал, а народ меня, как облупленного, и знал, и уважал. Народ-то на северах простой, работящий, без дури, ни воров, ни убийцев, ни сумасбродов, ни психов разных что-то не замечалось раньше. Жили себе поживали мы, исправно золотишко для Родины добывали. Да однажды, в 37-ом, прислали к нам из Иркутска старлея ГБ Кульвеца. Вот уж Кульвец, всем Кульвецам Кульвец! Хотя и расейского происхождения, родом, кажется, из Казахстана, да латыш. А прибалты-то они по крови своей ух злючие и злопамятные! И в революцию на них насмотрелся, и на зонах. Ну так вот, этот Кульвиц (мы, бодайбинцы, его Курвицей и Курвой прозвали), помню, впервой когда зашёл к нам в управление – зенками жух-жух по головам, как будто бритвой полоснул каждого. Аж в наши глаза крови нахлынуло. Ощущалось, что взаправду порезал.

Ну, что дальше? А дальше вот оно что: этот самый Курвиц начал ворошить нашу тихую трудовую жизнь. Нежданно-негаданно откуда-то откопал полтора десятка японских шпионов, целый троцкистский параллельный центр (что за бяка?! – по сей день не раскумекаю), вскрыл пан-монгольскую диверсионно-разведывательную повстанческую организацию. Эта тарабарщина к бурятам, как понимаю я, относилась, однако ж арестовывали и русских, и русских немцев, и какого-то поляка подцепили, инженером он работал на прииске «Солнечногорском», и скотника эвенка Трифона, и якута какого-то командированного, но больше русских загребали. А бурята, кажись, ни одного не сыскали: их в наших краях раз-два и обчёлся. Так, что ещё он вскрыл, этот Курва? Да много чего ещё. В основном шпионов всяческих наций, особенно китайских и английских. Тысячами со своми подручными выцеплял.

Однажды наш местный телеграфист показал мне писульку, которую этот Курвиц направил в УГБ НКВД в Иркутск, какому-то Троицкому. Запомнил я писульку ту дословно, потому что жуть, братцы, жуть она сущая! Сообщает: «Явился для переговоров. Закуплено 900 голов скота. Забито на мясо 280 дел. Скот продолжает с мест прибывать. Очевидно, ближайшие 3-4 дня будет тысяча с лишним голов. Следовательно, до 10 марта произвести забои закупленного мною скота не успею. Как быть?».

Скотом он называл людей, которых незаконно арестовал. А «забой» – это повальные, и днём и ночью, убийства, которые он сам же и осуществлял.

Помню и ответ из Иркутска: «Вам послали приговор по тройке на 326 человек по первой категории, приводите их в жизнь – вот вам некоторая разгрузка». «Приводить в жизнь» – значит, убивать. То есть забивать и забивать скот, чего там раздумывать! «Приводить в жизнь» – во измыслили!

Но убить-то ладно: убил – и человек отмучился. Правильно? А то, что творили эти курвы-курвицы с человеком перед его «забоем», – вот ужас, вот изуверство, вот непостижимость, если думаешь и знаешь, что такие же, как ты, двуногие существа сие совершали.

Я присутствовал на допросах: большей частью вёл протоколы, иногда заводил и уводил жертв. Курва этот, если жертва упорствовала, отказывалась подписать протокол, как поступал: склонится к человеку, улыбнётся ему, что-то этак ласково да вкрадчиво скажет как бы на ушко и внезапно стрелой-острогой воткнёт ему в глаза два вилкой растопыренных пальца. Взрёв, стоны, обмороки, припадки, рвота, кровища, мочой и калом разило. А то и – вытекший глаз. А то и – оба вытекут, искровенятся на пол, с пылью смешаются. Мне становилось муторно и мерзко, меня, как двумя руками, душили и страх, и ненависть. Потом человека волокли во двор в сарай, бросали на земляной пол, а март на северах ещё зима, морозюки зачастую сорокаградусные жали. Если один глаз вытек – перевязывали чем попадя. Если оба вытекли – пристреливали жертву, и протокол оформляли: мол, «при попытке к бегству».

Снова – ясное дело, живого – волокли на допрос, снова Курва улыбался, снова – вилкой. И человек, если не сходил с ума или, понятно, не умирал, подписывал всё, что ни подсунут. Да, люди сходили с ума, вешались на шнурках или разорванных кальсонах, гвоздём рвали себе грудную клетку, чтобы сердце убить. А один, на моих глазах, с разбегу головой в торчащий в стене костыль впоролся. Только бы не к Курве!

После десятого – или какого – допроса мне уже невмочь было, край моей душе пришёл. Что там! – свет не мил стал, жить не хотелось. Попросил начальство: ослобоните, товарищ командир. «Цыц, гнида!». Вечером забрался я на чердак моего дома, намотал на стропилину верёвку, оттолкнул носочком сапога табуретку, ан верёвка, сука, оказалась гнилой! Провалялся я до утра на чердаке. Уж не помню, как выполз наружу, как явился в управу, как сел за стол с писчими принадлежностями, как и когда ввели новую жертву, как и когда появился Курва, но ясно помню, как Курва с ласковой улыбоночкой склоняется над жертвой, а жертва-то – кто? А жертва – Машка Степнова. Пацанкой знал её: по соседству мы жили. Шустрой выросла девахой, языкастой, комсомолией на прииске Горбатом заправляла, недавно замуж вышла, счастливая ходила, чуть не вприпрыжку, живот уж обозначился. Видать, где-то чего-то брякнула, глупенькая, ну, вот и сцапали её.

Понял я: и ей – вилкой в глаза. И только Курва приподнял свою руку, и только за своей спиной стал растопыривать и напрягать пальцы, и только чего-то стал нашёптывать Машке на ушко, как я – уж и не помню как – схватил его за руку:

– Товарищ старший лейтенант, брюхатая она. Помилосердствуйте.

– Помилосердствуйте? – с протяжкой и с ухмылкой переспросил он и ласково улыбнулся мне в глаза. – Какие мы тут все старорежимно культурные... затаились. Уведите Степнову! – скомандовал он своему подручному. – Ну, а ты, милосердная душа, садись на её место, – с притворным лакейским поклоном указал он мне на табуретку широким жестом руки. – Милости прошу, господин… Как вас?   

Опустился я на табуретку; понял: хотел смерти – получишь.

– На какую разведку работаешь, гнида? – спросил Курва.

– На английскую, – с ходу ответил я.

У Курвы аж пасть раззявилась. Оторопел, лупит на меня буркалами. Очухался – улыбочкой одарил. Подошёл ко мне, склонился к уху, шепнул:

– А на японскую не работаешь, падаль?

И – вилкой в глаза саданул. Со всех сил, наверное, на какие способен был.

Вы, дорогие соотечественники мои, конечно же, знаете, что такое боль. Но как, как мне описать, что я испытал, – не знаю. Невозможно, думаю, обрисовать то, что за пределами человеческих ощущений. Наверное, нет таких слов ни в русском языке, ни у человечества всего. А может, и есть, но, однако, подыскивать и напрягаться не буду, чтобы вы не подумали, что жалоблюсь я перед вами. Мне, поймите, не пожалобиться надо, а чтоб правду вы знали, чтоб ясными глазами смотрели в жизнь.

У Курвы, похоже, были заостренные пилкой толстые ногти (а может, и когти), наторелые, крепкие пальцы, – он мне в клочья разорвал веки. Но сквозь кровь я чего-то разглядел, значит, глаза ещё целы: наверно, я изловчился их закрыть.

– На японскую не успел, – смог ответить я.

А может, и не ответил вовсе ничего, не смог ворочать ни языком, ни мозгами, а только мне померещилось, что я могу. Могу! Что я могу оставаться человеком. Что я могу сопротивляться и этому эсэсовскому подонку, и самой Судьбе со всеми её и чертями, и богами. Кто знает!

Снова – вилка.

Я упал. Ни сознания, ни жизни: ничего не чуял, не видел, не слышал. Предел всему во мне и всему сущему. Если бы осознавал что-либо, то порадовался бы: сдох, наконец-то, сдох, и, как говорится, слава Тебе Господи, что и про меня, грешного, не забыл.

Но я не сдох, как вы понимаете. Очнулся. В тепле нахожусь. Чую, рядом шевелится что-то живое, человечье. На лицо моё намотана повязка, трогаю – она кроваво жухлая, как запечённая буханка хлеба. Я её мало-помалу, полегонечку отлепил, отодрал. Понял: один глаз вытек, другой малёхо зрит. Вокруг в плотном месиве тел шевелятся, стонут, вскрикивают, тяжко дышат и вздыхают. Народ вповалку лежит на полу и по нарам.

После, уже у другого следователя (Курва отбыл в Иркутск, и я слышал, что его повысили в звании), я подписал протокол, что я шпион, что нечаянно напоролся глазами на гвозди, торчащие в стене. И даже покаянное письмо подписал: что прости меня, великий вождь и учитель товарищ Сталин, прости меня, народ советский, самый гуманный на свете, простите меня, родные и близкие, ну и так далее. Направили меня в тюремную больничку на излечение, и вскоре пихнули мне по полной – вышку. Да потом, по моей апелляции, пересмотрели дело. Следователь порядочный попался – старый большевик. Да и надо по справедливости сказать, что немало в моём родном НКВД было людей, именно людей. Суд учёл мои заслуги по обезвреживанию в своё время опасных преступников, а также мою безупречную и многолетнюю службу в дорогой моему сердцу милиции. 

Хотя без глаза я остался, и второй не полностью восстановился, но я зрячий теперь настолько, что вижу сердцем жизнь человеческую далеко-далеко наперёд. И вижу я там впереди разумное, благородное человечество при человеколюбивом строе всемирном. Верьте: человек победит в себе зверя.

Ну, что вам ещё сообщить? Вот мотаюсь вторую десятку годов по зонам. Привык, притёрся к неволе. Слухом благодатным пробежало по земле русской после смерти главного нашего Изувера – можно подать на пересмотр. Но я уже больной неизлечимо: дотяну, не дотяну до воли? Да и зачем она мне, воля-то? Детей у меня не было, жёнка где-то затерялась, мать и отец померли от тоски по мне, а потому расклад таков: смерть – вот моя воля.

Я вам и фамилию мою сообщаю – Рукавишников я Иван Силыч. Хотите заложить меня – сделайте одолжение. Я ничего не боюсь: я уже весь избоялся, исстрашился. Да мне уже и жить-то неохота.

Ну, вот, вольный советский народ, вы прочитали мой рассказ. Поступайте с ним как хотите.

И напоследок вот чего охота сказать: будьте людьми, просто людьми. Прозрейте, наконец-то.

На том позвольте откланяться. Не поминайте лихом Ивана Рукавишникова».

 

3

Ещё были записки, и маленькие, и в несколько листов, однако Афанасий не смог читать: какая-то сила перехватывала горло, ломала грудь. Выходил на улицу, рывками втягивал ноздрями холодного, росного воздуха раннего таёжного утра. Не помогало. Спать ложился – и сон не шёл, какой-то замутью крутился образами в голове, взъерошивая мысли, чувства, кровь.

Задремал. Вскоре, однако, очнулся в каком-то детском, но жутком испуге, что ни света белого больше не увидит, ни воздуха в себя не вберёт.

Работал точно слепой, оглоушенный: то пойдёт не туда, то не за ту доску схватится, то на кого-нибудь наткнётся, то ответит невпопад, и всё ему мерещилось, что глаза у него болят, что – вилка стрелой-острогой несётся из какого-то пространства-времени и вот-вот вонзится в его глаза.

– Ты чего, Афоня, пьяный, что ли? – с похохотцей спросил прораб Захарьин. – Выходил я ночью до ветру, вижу, в вашей бытовке огонёк теплится. Не спали, шурымурчики, видать, устроили с местными девчатами или водку хлебали, черти?

Афанасий мрачно промолчал. Низово смотрел тёмным взглядом вдаль.

– Будя, супиться, паря: шуткую я. – Задумчиво, с приглядкой в чистое, лазорево распахнутое небо помолчав, подмигнул Афанасию, но сказал серьёзно, на протяжных, каких-то бабьих подвздохах: – Знаю, за писульками ты сходил потемну и читал их всю ночь. Что ж, дело, думаю, нужное… для души твоей да памяти нашей общей. Человек ты, Афанасий Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма! – в натуженном смехе, но в ласковом добросердечии подтолкнул он в плечо Афанасия.

– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги? – прямо, но тёмно посмотрел в глаза прораба Афанасий.

Захарьин с шутовской опасливостью огляделся по сторонам и в ёрнической шёпотливости произнёс театрально-торжественно:

– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б….. как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла.

И тут же – с деловитой озабоченностью, без малейшего актёрства:

– Мне сейчас нужно забросить в грузовик десятков пять-шесть брусьев и увезти их на промзону комбината. Поедешь со мной? Ну, и добро. Ещё одного хлопца захвати с собой. Вот это на сегодня будет самый правильный путь, потому как строители этого самого будущего ждут строительные материалы. А если серьёзно: каждый день, Афанасий, иди и иди, но не теряй из вида людей, и – выйдешь куда надо. Понял, унылая твоя морда?

Афанасий по-мальчишечьи смущённо и благодарно ответил:

– Понял, Иван Степанович.

– Ты меня, Афанасий, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То-то же! Как в древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезаных. Знаешь, верю, что потихоньку, полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё – строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли… что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Афанасий! – И громко, командно: – Ну, слушай приказание от раба Советского Союза Ивана Захарьина: вон те бруски забросить вон в тот грузовик, вдвоём – в кузов, я – в кабину и – дуем на комбинат. Там шустро сгружаем. Потом – ещё две-три ходки. Стройка ждёт, великая стройка коммунизма. Действуй!

– Есть! – ответил по-военному Афанасий, силой воли сламывая своё уныние, отодвигая жуть из души и мыслей.

Такие люди, как Захарьин, Афанасию любы, потому что и сам он деятельный и напористый строитель новой жизни, комсомольский вожак. За колючей проволокой горе и страдание, но здесь жизнь как жизнь, здесь народ строит коммунизм – самое светлое будущее не только для советского народа, но и для всего человечества планеты Земля. Разве не так? Так, только так!

Лихо загрузили бруски, запрыгнули в кузов. Захарьин, когда залезал в кабину, с подножки подманил пальцем Афанасия, тихонько сказал:

– Один знакомый лейтенант мне вчера шепнул: не сегодня-завтра могут случиться волнения среди зэка. Тут, знаешь ли, каких только загогулин не приключается, как только они не убивают и не калечат друг дружку. А нынче что: заключённые крепко недовольны чеченцами и ингушами. Впрочем, ты уже понаслышан… Так что, ребятишки, на промзоне будьте осмотрительнее, никуда не суйтесь без спроса. Там сплошь всякие урки и паханы и чёрт его знает чего ещё… Ну, водила, погнали!

После тщательного досмотра въехали на территорию будущего комбината. И та же грандиозность и дерзновенность, что и в соцгородке: хитроспления трубопроводов и эстакад, витьё и ощеренность зарослей арматурных, рыки и чихи упирающихся на каменистом грунте бульдозеров и трель звонков с небес крутящихся стрелами подъёмных кранов, повсеместные, как в новогоднюю ночь, фейерверки огней и искр сварок и газорезок, трубные зовы и свисты паровозов. И куда ни посмотри – то же половодье и мельтешение людское. Видно по одежде, робе, – и заключённые, и вольные работники: заключённые в однообразных чёрно-синих спецовках с табличками на куртках, у вольных наряд хотя и разнообразный, но изрядно замызганный, изгрязнённый, а потому отличить вольного и заключённого друг от друга порой довольно сложно. И Афанасию отчего-то радостно думается: все, несмотря ни на что, одинаковые, все – «люди-человеки». Стройка коммунизма кипит – и ты в ней кипишь: вот узловое и значимое, вот что съединит, наконец-то, людей, людей всего человечества, каких бы наций и мироощущений они ни были, съединит в товариществе и взаимоуважении. В душе Афанасия играл и переливался свет, как и в этом утреннем большом небе всё ярче, напористее раскрывался перед людьми новый день – новый день жизни и, конечно же, свершений, а возможно, и подвигов.

Повдоль нескольких веток железной дороги – ворохи, а то и груды, горы сгруженного с платформ промышленного оборудования. Афанасий слышал, что все эти богатства немецкие – вывезенный из поверженной Германии завод по производству искусственного жидкого топлива. Приглядывался прищуркой: не мелькнёт ли где свастика? – ведь фашисты создавали. Не мелькнула, но надписей на немецком языке в изобильности. Часто и крупно, а то и красно, броско, – «Achtung!». Афанасий знает – «Внимание!»; на советском оборудовании нечасто встречаются такие надписи. «Заботливые, сволочи!» – подумал без злобы, по своей давней, юношеской, с военных пор, привычке – немцев нельзя любить: сколько горя из-за них, проклятых. Но немцы, однако, теперь разные, знает Афанасий из газет, лекций и политинформаций, еженедельно проводимых у него в райкоме комсомола или в горкомах или обкомах комсомола и партии. Одни – в ГДР, другие – в ФРГ, а потому, помнил он бойкую, но простоватую фразу из одной лекции, «восточные немцы – наши братья по гроб жизни, а западным совместно с американским империализмом – тамбовский волк сват и брат».

 

4

Когда разгружали бруски, неожиданно прогрохотало, – стрекотом, раскатами. Насторожились, но сначала подумали – не гроза ли подкралась из-за ангарских холмов? Споро подхватили следующий брусок, чтобы успеть до дождя, однако мимо полусогнуто отмахали сапогами двое или трое вспаренных, одичало вертевших глазами солдат с офицером, у которого в руке на изготовке аспидно-ярко горел «макаров». Потом, в каких-то секундных промежутках, – ещё и ещё вооружённые военные, но уже, как в атаке, в бою, – перебежками с глубокой присядкой.

Захарьин зацепил одного капитана:

– Фёдор Иваныч, чего стряслось?

– Жуть, что творится! Заключённые по всей промплощадке арматуринами и заточками убивают чеченцев и ингушей, бросают их в опалубку и заливают бетоном. У них и оружие… пригибайтесь! А лучше, Ваня, сматывайся-ка со своими пацанами отсюда, как уже многие поступили: шальная, а то и прицельная пуля может поцеловать в лобешник.

Следом грохот автоматной стрельбы. От бетонной стены отскочил осколок и рассёк Захарьину щёку. Афанасия осыпало, лишь скребнув по лицу и шее, бетонными зернинками с цементной пылью.

– Перебежками, за мной! Лечь! Встать! Бегом! Лечь!.. – заправски подавал команды Захарьин Афанасию и его напарнику.

Наконец, в километре, а может, и в двух-трёх – перевороченным умом было нелегко понять, – распластались под первой встречной кучей гравия. Сердце гудом – бух-бу-бух, бух-бу-бух, едучий пот застилал и грыз глаза. Воды бы! Афанасий мельком взглянул в небо – чистое, ясное, высокое, чудесное небо. Дождя бы, ливнем чтобы!

Автоматные залпы в ошалелом метании отстукивали где-то справа вдалеке. Бой идёт, что ли? – дивился Афанасий. Может быть, война вырвалась наружу? Но кто с кем воюет?

Здесь, в плетении металлоконструкций, труб, арматуры, возле вырытых под фундаменты котлованов, безлюдно, безмолвно. Видимо, народ разбежался, попрятался.

Однако, что там за копошение возле опалубки строящегося цеха? – приподнял Афанасий голову, смахнул с глаз влагу, вгляделся. Захарьин, приметивший пораньше, напрягается, тянет шею, но с опаской великой. И видят оба, и напарник тоже: за руки за ноги, с раскачкой двое заключённых сбрасывают в траншею тела. Одно, два, три. Других два заключённых из бетономешалки опрокидывают туда серую массу замеса.

Вдруг из траншеи – взмах руки. А может, не руки, но чего-то, несомненно, живого, человечьего. Следом – голова, а может, не голова. Неужели – голова? Неужели человек живой, недобитый, недоубитый, встал, залитый, отяжелённый бетоном?

И – голос, его – голос:

– Аллах акбар!

Один из заключённых другому:

– Притворялся, сучара, мертвяком, пока тащили! Эй, Петруха, наверни его по башке кирпичом. Успокой.

А голова, забитая бетоном, как ожившая глыба камня, в страшном нечеловеческом надрыве:

– Смерть неверным! Аллах акбар!

– Мочи его! Ну, Петруха! А то в тебя шмальну, – падла буду!

Взмах – Афанасий рванулся. Захарьин вцепился в него, навалился сверху:

– Лежать, пацан! Их четверо, а то и больше: они и тебя и нас порешат, как курят. А горцу, пойми, отчаянная голова, уже не жить.

– Человека убивают! Пустите!

– Тихо ты! Лежать, сказано! Убили уже… твоего человека.

Афанасий – сильный, Афанасий – богатырь, однако щупловатый, но жилистый Захарьин оказался хваток и ловок.

Над головой со спины просквозили пули. Там, возле опалубки-могилы, – брань, вскрики. Ещё пули. И – тишина.

Тишина, казалось, обвалилась на землю. Густая, непроницаемая тишина, будто вечно и была она тут, царила в этом прекрасном мире тайги и Ангары, а люди на какие-то мгновения своей жизни посмели обеспокоить, встревожить её.

Захарьин сторожко высунул голову из-за насыпи.

– Хана: и зэка прикончили, – хрипнул он нутрянно, глоткой, задавленной сухотой, песком, цементной пылью, и бессильно откатился от Афанасия, разбросался по земле. Смотрел в небо вглядчиво, пристально до ненасытности, будто только небо и нужно ему было сейчас, будто вбирал в себя его высоту всеблагую, животворную его синь.

Солдаты с офицером – мимо к опалубке полусогнуто перебежками, с автоматами на изготовку. Чуть погодя Захарьин и Афанасий с напарником подошли. Заключённые – вповалку, скрюченные, изрешеченные; у одного зубы оскалены, «как у пса», – подумал Афанасий, отворачиваясь, ища глазами реку, даль, простор, небо, – что-нибудь. В недозалитой опалубке из бетона торчат руки, ноги.

Вытянули всех. Почистили, «привели в божеский вид», – сказал Захарьин, пытаясь прикурить, да спичка отчего-то чиркала по ребру коробка, не зажигалась. Так и не высек огня, бесцельно, но тщательно жевал мундштук папиросы.

Жертвы и их убийцы вместе лежат под этим прекрасным и вечным небом.

Люди, хотя головные уборы – прочь, как и принято у людей, но не хотят смотреть вниз. Лицом, глазами, сердцем выше хочется.

Под вечер Афанасий, после торопливого и, видимо, необязательного, формального опроса у дознавателя, раньше срока уезжал со своими в Иркутск. Заключённых согнали в бараки и юрты, посты утроили, вольным велено было сидеть по домам, на улицу – ни шагу, а прикомандированных в спешке развозили кого куда. Стройка обезлюдела, обмерла, соцгородок, в необоримой тоскливости ощутил Афанасий, – как брошенное навеки, а то и разорённое, разгромленное обиталище человеческое. Ни техника не движется, ни люди, даже собаки куда-то пропали с улиц, только по зонам рычат и взлаивают науськиваемые немецкие овчарки. Да ещё солдаты с офицерами в патрулях хмуро, но с цепкостью в глазах бродят туда, сюда, покрепче держась за ремни «калашниковых», закинутых на плечо.

Провожал Захарьин. Комсомольцы перепуганным гуртом уже в кузове сидели, невольно притискиваясь друг к дружке. Прораб отозвав Афанасия в сторонку, тихонько говорил:

– Душ, шепчется народ, под сто пятьдесят полегло сегодня. Двоих солдатиков уложили, офицера навылет прошили, – едва живой. Десятка два-три зэка улизнули, почему и автоматами запаслись, учинили стрельбу. Может, им и резня нужна была, чтобы под шумок ноги сделать. Зэка – они ещё те стратеги. А нам с тобой, паря, можно сказать, выше крыши повезло: не дай Боже, приметили бы нас там, за кучей. У-у, кердык бы нам был полный и окончательный. Да и военный какой мог бы сдуру пальнуть по нам, когда бежали мы: попробуй-ка издали распознай, заключённые мы или вольные.

Помолчал, вздохнул. Сказал по-особенному, очень тихо, но не без приподнятости, столь трогательно свойственной ему, человеку по натуре весёлому, балагурчивому:

– Жить, Афанасий батькович, нам судьбой назначено, выходит. Да-а, не веришь, не веришь, а Боженьку часом и вспомянешь.

Привычно пожевал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Афанасия. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:

– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломанный да тёртый, как старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучали нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, выжженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Афанасий, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай… до поры до времени. Крепко знай. На всю жизнь знай. – Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся: – Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?

– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Афанасия на свистящее сипение. Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал: – О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям корейцам социализм построить на всём полуострове.

– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!

Шофёр нервными рывками посигналил:

– Эй, начальники: поехали, что ли! Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!

– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила!.. Ну, что ж, прощай, брат Афанасий.

– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?

– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить... давай жить… знаешь как? Ну, не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Эх, мать вашу!..   

И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Афанасий успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.

Запрыгнул в кузов, хотя, как начальственное лицо, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.

– Афанасий Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.

Но Афанасий помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.

– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.

И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Афанасий деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!».

Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?

«С того света уезжаем? – подумал Афанасий, глянув на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны. Но тут же сказал себе, как одёрнул: – Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!».

За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом…

 

По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром, будто там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.

Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённым шофёром.

Афанасий отказался лезть ко всем: и места было маловато и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, как дар исцеления и обещания, дождь.

В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?

Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Афанасий всматривался вдаль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень. «Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.