Андрей РУМЯНЦЕВ. ЖИВАЯ ДУША ЗА ОСТРОЖНОЙ СТЕНОЙ. 195-летию со дня рождения и 135-летию со дня кончины Ф.М. Достоевского

Автор: Андрей РУМЯНЦЕВ | Рубрика: ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ | Просмотров: 684 | Дата: 2016-12-05 | Комментариев: 1

 

Андрей РУМЯНЦЕВ

ЖИВАЯ ДУША ЗА ОСТРОЖНОЙ СТЕНОЙ  

195-летию со дня рождения и 135-летию со дня кончины Ф.М. Достоевского

 

При имени Фёдора Михайловича Достоевского мы вспоминаем его великие романы. Каждый из них – это особый мир, в котором любой персонаж имеет сложную судьбу, таит свои душевные загадки, может поразить ангельской кротостью и смирением или необузданными страстями. И каждый роман – это русский мир.

Но всё же впервые писатель запечатлел его во всём многообразии лиц, характеров и судеб не в романах. Он увидел русскую жизнь в обстоятельствах трагических и нарисовал её со всеми мрачными подробностями в «острожной книге» – в «Записках из Мёртвого дома».

Достоевский начал работу над «Записками» ещё в Семипалатинске, куда после острога был направлен рядовым Сибирского линейного батальона; впрочем, обдумывал своё произведение он даже раньше, в тюрьме. Когда однажды сюда прибыл с проверкой чиновник из Петербурга и спросил Достоевского, не писал ли он чего в остроге (это категорически запрещалось), тот остроумно ответил:

– Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.

– Где же материалы эти находятся?

– У меня в голове.

Достоевский напечатал «Записки» в основанном им журнале «Время» в 1861-1862 годах, после восьми лет жизни на каторге и поселении. Позже в одном из писем он признавался: «Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию».

 

*  *  *

Страшная правда... Так в двух словах можно выразить впечатление, которое произвело на русскую публику сочинение писателя. Критик и историк литературы Александр Милюков вспоминал: «Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и, наконец, то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру; но это, однако же, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И «Записки из Мертвого дома» производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад, тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности».

Достоевский послал в Париж И.Тургеневу номера журнала с публикацией «Записок». Иван Сергеевич откликнулся сразу: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно – Ваши «Записки из Мертвого дома». Картина бани просто дантовская...» Тогда же свой отзыв опубликовал Александр Герцен. Эпоха пятидесятых, считал он, «оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum (ужасающую песнь), которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это «Мертвый дом» Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонаротти».

В самом деле, увидев вблизи, лицом к лицу, Россию каторжную, то есть самую униженную и обездоленную, беззащитную перед произволом, выброшенную из нормальной человеческой жизни, писатель ужаснулся её положению. И собственному тоже: эта Россия не могла относиться к нему, дворянину, с уважением, пониманием и состраданием. Позже он писал брату: «С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь, в Омске, расположился прожить с ним четыре года. Это народ грубый, раздражительный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которое они не могли не понимать и уважали, и непод­клонимостью их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их».

Тем более странным, на первый взгляд, может показаться то, что Достоевский с большим пониманием, сочувствием и доброжелательностью описывает обитателей «острожного гнезда». Откуда же взялись душевное тепло и сострадание, которыми проникнута каждая строка сочинения, потрясшего Россию?

Чтобы ответить на этот вопрос, посмотрим, как понимал Достоевский правду в художественном произведении. В 1877 году в «Дневнике писателя» он вспоминал, как когда-то воспринял его первый роман «Бедные люди» В.Белинский. Мнение критика Достоевский приводит с внутренней гордостью и согласием, поэтому можно привести его, как отчасти и суждение самого автора романа:

«...Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, – повторил он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!». Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет принять, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..».

Какую же особенность художественного гения предугадал в творчестве Достоевского критик? Умение в будничном поступке, в малоприметном жесте человека, в данном случае человека «приниженного», привыкшего к рабству, увидеть и передать всю бездну этого рабства. Способность понять по-братски, по-христиански всю унизительность и невозможность такого существования, такого глумления над человеческим достоинством. Этот дар писателя, так поразивший Белинского в романе «Бедные люди», с необычайной силой проявился и в «Записках из Мертвого дома».

А.Милюков, о котором мы упоминали, писал об этом так:

«Из всех рассказов Достоевского о его житье в каторге можно было видеть, какое он вынес оттуда впечатление. Если прежде своей ссылки он особенно любил подмечать теплое чувство и симпатичные черты в бедной и приниженной среде, то теперь, кажется, ещё внимательнее всматривался в людей, отверженных обществом, и старался отыскать в них ту искру Божию, о которой говорил в своих позднейших сочинениях. Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человече­скую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости.

Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла; у Достоевского же соединялось ещё как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства».

В остроге Фёдор Михайлович пережил духовное перерождение. Его мировоззрение изменилось; от взглядов петрашевца по сути мало что осталось; Достоевский предстал таким, каким мы воспринимаем его как автора романов «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы». «Записки из Мертвого дома» писались уже после острога и ссылки, поэтому основы этого нового мировоззрения в «сибирском» произведении хорошо видны. Тот гуманизм, который привлекает к творчеству Достоевского весь мир, пронизывает и страницы «Записок»: «Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а всё-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает своё место перед начальником; но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек. А так как он действительно человек, то, следственно, и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнул образ божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасение и радость их...».

 

*  *  *

В первый день каторги люди, окружавшие рассказчика в остроге, слились в одну темную, безликую, ужасающую толпу. Никто не знаком, вся обстановка пугает и отталкивает...

«Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев, стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного, с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей, обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и ненавистничать ещё долгие годы – весь срок своей каторги. Всё это только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, – мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота. Я лёг на голых нарах, положив в голову своё платье (подушки у меня ещё не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Многое ещё ожидало меня впереди, о чём я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...».

Но постепенно лица обретают определенность, людские судьбы становятся известны в подробностях, чувства приязни или недоброжелательности проявляются – и главный герой книги понимает, что он вошел в человеческое сообщество, пусть и не похожее на то, что оставил за стенами тюрьмы, но тоже живое, чувствующее, страдающее, радующееся и помнящее Божьи законы. Дом по праву назывался мертвым, но и в нём обретались живые души. В нём было немало людей, которые своим присутствием, достойным поведением, братским отношением к другим помогли рассказчику выдержать ад каторги. Именно своим присутствием и светом, обращенным ко всем, а не прямым участием в судьбе или материальной поддержкой. Перед нами проходят люди чистые, отзывчивые, благородные, и это – в узилище закоренелых убийц, мошенников и грабителей, для которых нет ничего святого. Оказывается, что и в мертвом доме можно сохранить свою душу – наперекор злобе, лжи и подлости.

С каким светлым чувством читаешь строки о троих братьях, которых автор представляет как «дагестанских татар», и среди них о самом младшем, Алее: «...он сослан был на четыре года. Братья очень любили его и скорее какою-то отеческою, чем брат­скою любовью. Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто всё ещё считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чём-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере, они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушивают его ответ. Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того доходила его почтительность.

Трудно представить себе, как этот мальчик во всё время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались оттого ещё прекраснее.

Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел: его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он вы­учился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во всё время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним, как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..».

Открытия следуют одно за другим; люди, скрасившие автору (если только можно скрасить!) тяжкую жизнь каторжника, проходят чередой, как будто пучок света всё отвоевывает и отвоевывает у непроглядной тьмы пятачок за пятачком.

«Осип был один из четырех поваров, назначаемых арестантами по выбору в наши две кухни... Он был редкой честности и кротости человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист, высокий, здоровый малый, о котором я уже упоминал; трус до всего, особенно до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не поссорившийся...».

«...из людей, мне помогавших, был и Сушилов... Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, вы­брал меня особенно потому, что я был обходительнее других и честнее на расплату. Был он из тех, которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целым ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли всё и отвечали спиной...».

Сколько высоких оценок заслужили из уст писателя русские люди разного звания и сословного положения! Очень часто Достоевский прерывает художественный рассказ; рисуя очередную картину, останавливается и переходит к прямому обращению к читателю, к публицистическому слову – и это обычно «похвальное слово» ещё одному типу людей или ещё одному доброму человеку.

«В городе, в котором находился наш острог, жила одна дама, Настасья Ивановна, вдова... Многого она, конечно, не могла; она была очень бедна, но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть у нас преданнейший друг... Была она не стара и не молода, не хороша и не дурна; даже нельзя было узнать, умна ли она, образованна ли. Замечалось только в ней, на каждом шагу, одна бесконечная доброта, непреодолимое желание угодить, облегчить, сделать для вас непременно что-нибудь приятное...».

И какая неумирающая душа жила в этих раздавленных, обездоленных кандальниках! Даже в самых озверевших, опустившихся, развратившихся теплился ещё огонек добра, оставалась ещё восприимчивость и к красоте, и к празднику жизни. Вот как готовились в остроге к Рождеству Христову: «...все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного... Многие из арестантов, даже самые скромные и бережливые, копившие круглый год свои копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и до­стойным образом справить разговень...

...кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному дню переходило у арестантов даже в какую-то форменность; немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные, и гуляки старались сохранить в себе какую-то важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно».

А представление острожного театра, это светлое чудо, промелькнувшее в черной жизни каторжников, – сколько потаенного, не умершего, чистого всколыхнуло оно на дне души каждого и преобразило их угрюмые, злые, страдальческие лица!

«...всего занимательнее для меня были зрители; тут уж все были нараспашку. Они отдавались своему удовольствию беззаветно. Крики одобрения раздавались всё чаще и чаще. Вот один подталкивает товарища и наскоро сообщает ему свои впечатления, даже не заботясь и, пожалуй, не видя, кто стоит подле него; другой, при какой-нибудь смешной сцене, вдруг с восторгом оборачивается к толпе, быстро оглядывает всех, как бы вызывая всех смеяться, машет рукой и тотчас же опять жадно обращается к сцене. Третий просто прищелкнет языком и пальцами и не может смирно устоять на месте; а так как некуда идти, то только переминается с ноги на ногу. К концу пьесы общее веселое настроение дошло до высшей степени. Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый осенний день, – и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон, устроить целый театр, да ещё как устроить: на гордость и на удивление всему городу, – знай, дескать, наших, каковы арестанты!».

И в очередной раз восклицает наблюдательный рассказчик: «сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти даром, в неволе и в тяжкой доле!». И в очередной раз видит он удивительные перемены, происшедшие с людьми, казалось бы, конченными, неисправимыми, привыкшими топтать красоту:

«Ссор не слышно. Все как-то непривычно довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, – а с чего бы, кажется? А между тем это не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному – и человек нравственно меняется, хотя бы то было на несколько только минут...».

И ещё одну отраду находили арестанты на каторге – церковные службы во время Великого поста. «Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – всё это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления ещё детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерз­шей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. ... мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии...».

 

*  *  *

Достоевский не жалел собственного сердца, когда писал свою исповедальную книгу. Главный герой её – он сам. Но герой этот раскрывается не в поступках, не в тюремных историях, которых, судя по «Запискам», было немало, – он участвует в них в особом качестве. Он осмысливает эти истории, эти поступки других арестантов, он, рассказывая, возмущается и радуется, осуждает и прощает, брезгливо сторонится и сострадает. И всякий раз открывает свою душу, которую миллионы читателей называют поэтической, мудрой, страдающей, светоносной. Все страницы «Записок» одухотворены присутствием не­обыкновенного повествователя.

«Шарик был наша острожная собака, так, как бывают ротные, батарейные и эскадронные собаки. Она жила в остроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала хозяевами и кормилась выбросками из кухни. Это была довольно большая собака, черная с белыми пятнами, дворняжка, не очень старая, с умными глазами и с пушистым хвостом. Никто-то никогда не ласкал её, никто-то не обращал на неё никакого внимания. Ещё с первого же дня я погладил её и из рук дал ей хлеба... Теперь, долго меня не видя, – меня, первого, который в несколько лет вздумал её приласкать, она бегала и отыскивала меня между всеми и, отыскав за казармами, с визгом пустилась мне навстречу. Уж и не знаю, что со мною сталось, но я бросился целовать её, я обнял её голову; она вскочила мне передними лапами на плеча и начала лизать мне лицо. «Так вот друг, которого мне посылает судьба!» – подумал я, и каждый раз, когда потом, в это первое тяжелое и угрюмое время, я возвращался с работы, то прежде всего, не входя ещё никуда, я спешил за казармы, со скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову и целовал, целовал её, и какое-то сладкое, а вместе с тем и мучительно горькое чувство щемило мне сердце...».

Уже в этой книге Достоевский поднимается до таких высот в понимании человеческой души, на которых он пребывал позже, как автор знаменитых романов. Здесь впервые он даёт понять нам, что о людях, даже хорошо знакомых, близких, нельзя судить определенно, окончательно, вынося скорые приговоры. Если уж сам человек иногда не может ответить, почему он поступил именно так в минуту ответственного решения, то что же скажет наблюдатель со стороны? Только большой знаток души способен сделать верный прогноз. Таким был Достоевский. Но психологизм своих произведений писатель объяснял по-своему. «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой». Не в «Записках» ли впервые поставил он цель: изучить человека со всех сторон, понять тайные мотивы его поступков, заметить мельчайшие нюансы его переживаний? Ведь ещё в восемнадцатилетнем возрасте он вывел для себя: «Человек есть тайна. Её надо разгадать, ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».

В «Записках из Мертвого дома» мы найдем и прямое продолжение этих мыслей:

«В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали. Бывает и обратно: образование уживается иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы ни были добры или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений, ни оправданий».

Как часто бывает у Достоевского, обычные жизненные ситуации, вовсе не особенные и не удивительные судьбы дают ему повод высказать сокровенные думы, глубокие обобщения. Это, наверно, особенность каждого подлинного художника и мыслителя – приподнять покров обыденности над привычной жизнью, заглянуть в глубины бытия и вы­сказать нечто важное, основополагающее для своего мироощущения. Вот один из вопросов, занимавших писателя.

«Помню, как в этот первый год я часто размышлял про себя: «Что они, как? Неужели могли привыкнуть? неужели спокойны?». И вопросы эти очень меня занимали. Я уже упоминал, что все арестанты жили здесь как бы не у себя дома, а как будто на постоялом дворе, на походе, на этапе каком-то. Люди, присланные на всю жизнь, и те суетились или тосковали, и уж непременно каждый из них про себя мечтал о чём-нибудь почти невозможном. Это всегдашнее беспокойство, выказывавшееся хоть и молча, но видимо; эта странная горячность и нетерпеливость иногда невольно высказанных надежд, подчас до того неосновательных, что они как бы походили на бред, и, что более всего поражало, уживавшихся нередко в самых практических, по-видимому, умах, – всё это придавало необыкновенный вид и характер этому месту, до того, что, может быть, эти-то черты и составляли самое характерное его свойство... Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза. Это чувствовалось болезненно, именно потому, что мечтательность сообщала большинству острога вид угрюмый и мрачный, нездоровый какой-то вид. Огромное большинство было молчаливо и злобно до ненависти, не любило выставлять своих надежд напоказ...

Кто знает, может быть, иной стыдился их про себя. В русском характере столько положительности и трезвости взгляда, столько внутренней насмешки над первым собою... Может быть, от этого постоянного затаенного недовольства собою и было столько нетерпеливости у этих людей в повседневных отношениях друг с другом, столько непримиримости и насмешки друг над другом...».

Читая иные страницы «Записок», понимаешь, как много дал грубый, подневольный быт острога для будущих романов писателя, для его суждений по­следующих лет, а, возможно, и для сложившихся позднее нравственных и философских взглядов. Во всяком случае, в «острожной» книге немало наблюдений, получивших отзвук в его романах. Приведу одно из многих:

«Существует, например, и даже очень часто, такой тип убийцы: живёт этот человек тихо и смирно. Доля горькая – терпит. Положим, он мужик, дворовый человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал и пырнул ножом своего врага и притеснителя. Тут-то и начинается странность: на время человек вдруг выскакивает из мерки. Первого он зарезал притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного, режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки, или просто: «Прочь с дороги, не попадайся, я иду!». Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал...».

«Записки» с полным правом можно назвать книгой дневниковой. Если бы её автор лишь добросовестно рассказал о том, что увидел в остроге, лишь воспроизвел череду мрачных картин из жизни каторжников и «замкнул» бы свою душу, не высказал своего отношения к событиям и людям, своих переживаний и размышлений, то это была бы книга, выпадающая из творчества Достоевского. «Назидательной книгой», как определил «Записки» Л.Толстой, это произведение явилось во многом потому, что оно открывало читателю уникальный духовный опыт, которым поделился уникальный по взглядам, открытости и нравственности человек. Он не скрыл ничего в этом опыте, он передал его читателю до последней крупицы и сделал это с братской искренностью и откровенностью. «Помню, – изливал он свою душу, – что одно только страстное желание воскресенья, обновления, новой жизни укрепило меня ждать и надеяться. И я, наконец, скрепился: я ждал, я отсчитывал каждый день и, несмотря на то, что оставалось их тысячи, с наслаждением отсчитывал по одному, провожал, хоронил его и с наступлением другого дня рад был, что остается уже не тысяча дней, а девятьсот девяносто девять... Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал всё до последних мелочей, вдумывался в моё прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда моё сердце!.. Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе...».

 

*  *  *

Страницы «Записок» как река народной жизни, что течет перед тобой. Эту жизнь автор описывает в необычных подробностях, рукой знающего и много видевшего человека, без удивлений и восклицаний новичка, без подделки под простонародный тон – правдиво и жутко, ибо всё, что рисуется автором, – это самое дно бытия. Народная жизнь у Достоевского – в бесчисленных воспоминаниях острож­ников, в их убогих судьбах, почти одинаковых по ту и эту стороны тюремных стен. Вот сбивчивый рассказ одного арестанта о родных местах: «Голь как есть. Бабы-то с реки-то, на яр, эвона куда воду носят в огороде полить; маются-маются, а к осени и на щи-то не выберут. Разор». Или другое повествование бродяги, промышлявшего воровством и скрывавшегося по лесам: «...смешной же это человек, братцы, бродяга: ну, ничего не помнит, хоть ты кол ему на голове теши, всё забыл, ничего не знает. Исправник прямо ко мне: «Ты кто таков?» Так и зарычал, как из бочки. Ну, известно, то же, что и все, сказываю: ничего, дескать, не помню, ваше высокоблагородие, все позабыл». И вот, наконец, картина того, как секут этих людей, забывших всё – и имя своё, и человеческое звание: «Как он мне влепит раз, – хотел было я крикнуть, раскрыл было рот, а крику-то во мне и нет. Голос, значит, остановился. Как влепит два, ну веришь иль не веришь, я уж и не слыхал, как два просчитали. А как очнулся, слышу, считают: семнадцатый. Так меня, брат, раза четыре потом с кобылы снимали (т.е. с лавки, на которой лежал наказываемый розгами, – А.Р.), по получасу отдыхал: водой обливали. Гляжу на всех выпуча глаза, да и думаю: «Тут же помру...».

История арестанта Баклушина, осужденного за убийство соперника-немца, или рассказ другого за­ключенного, Шишкова, получившего срок за то, что зарезал свою жену, ни в чём не повинную, и многие другие «тюремные саги» рисуют в совокупности адскую картину темных страстей, тупого, скотского существования, пьяного разгула людей, которые оторвались от земного дела, от праведной жизни. В свете «острожной книги» по-особому воспринимаются слова Достоевского из его знаменитой речи о Пушкине: «О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие». Достоевский считал, что пришла пора сделать героем литературы «человека русского большинства», вывести на подмостки простонародный люд, подлинные народные характеры в их силе и убожестве, красоте и неприглядности, бытовой неприметности и всемирной значимости. Не эту ли миссию писателя начал он в романе «Бедные люди» и в «Записках из Мертвого дома»?

Отчуждение простонародья и дворянства, а с ним всего среднего и верхнего слоя крепостнической и пореформенной России – это та правда, которая встает в своей страшной наготе не только в «Бедных людях», но и в «Записках из Мертвого дома». Можно сказать, что верный этой правде, о которой так горячо говорил молодому писателю Белинский, Достоевский продолжал бередить рану русской жизни – чудовищное бесправие трудовой России. Он то и дело возвращается к этой теме; то говорит о том, что на каторге городское общество и начальство отличали «благородных» от остальных арестантов и давали им: горожане – всяческую помощь, а тюремщики – послабления; то о том, что острожники из низов даже и в остроге никогда не забывали, кто холопы, а кто господа, пусть и осужденные.

«Ненависть, которую я, в качестве дворянина, испытывал постоянно в продолжение первых лет от арестантов, становилась для меня невыносимой, отравляла всю жизнь мою ядом. В эти первые годы я часто уходил, безо всякой болезни, лежать в госпиталь, единственно для того, чтоб не быть в остроге, чтоб только избавиться от этой упорной, ничем не смиряемой всеобщей ненависти...».

Эта тема – главенствующая для русской литературы. Она и в творчестве Достоевского выходит за пределы его «острожной» книги. Но на страницах «Записок» она, как кровоточащая рана, то и дело даёт о себе знать; она обсуждается то острожниками, то надзирателями, то самим рассказчиком.

Её капитальное значение для Достоевского, думается, в том, что неравенство граждан в России лежало непреодолимым препятствием для осуществления заветнейшей мечты писателя – христианского единения всех людей, братского взаимопонимания как основы их счастья. Почему-то критики, исследователи творчества Достоевского, его толкователи больше всего озабочены тем, чтобы убедить читателей в умеренности писателя, в его категорическом неприятии насилия, революционных потрясений. Неприятие насилия – да. Но не о сохранении же рабства, не о незыблемости же неравенства людей в своём отечестве радел Достоевский, а о достижении братства их! И не выставлял ли он суровый счет обидчикам народа, тем слепцам, что не видят сокровищ в этом народе, кто и перед Богом, а не только перед людьми оставались презренными тиранами?

Конечно, выставлял. Почитайте-ка, как он прощался с острогом:

«Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль (высокой ограды, – А.Р.) весь наш острог... Мысленно прощался я с этими почернелыми бревенчатыми срубами наших казарм. Как неприветливо поразили они меня тогда, в первое время. Должно быть, и они теперь постарели против тогдашнего; но мне это было неприметно. И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?».

Если уж за острожными стенами, по мнению писателя, был «необыкновенный народ», «самый даровитый и сильный», то какой народ жил по эту сторону тюремной ограды? Такой вопрос тоже застревал занозой в сердце читателя. И не стоит думать, что последние слова автора: «То-то, кто виноват?» – вопрос смиренный; нет, за ним уже стоял ответ и стоял упомянутый нами грозный счёт за «незаконную», по словам Достоевского, гибель русского народа!

Мы постоянно чувствуем душевную боль человека, переживающего как личную драму неравенство русских людей – вековое проклятье, которое висело над народом. Четыре года делил рассказчик мрачную «каторжную нору» с другими несчастными, и вот как пришлось уходить от них: «...когда только ещё начинало светать, обошел я все казармы, чтоб попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами, как равный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на моё прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».

В двадцатом веке Россия изжила этот грех неравенства. А коль не было его в жизни, то и литература новейшего времени не упоминала о нём. Но сейчас, на переломе веков, на Руси снова появились господа и те, кто зависит от них, – значит, передовисты эпохи реставрации снова разжигают ту ненависть, о которой говорил Достоевский и вся русская литература. Появятся, вероятно, и книги на эту тему.

 

*  *  *

Небольшой светлый рассказ Достоевского «Мужик Марей» (он вошел в «Дневник писателя» за 1876 год) основан на двух воспоминаниях, одно из которых – о крестьянине, приласкавшем ребенка, когда тот страшно испугался, а другое – о каторге. И это второе воспоминание заканчивается так:

«И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце...».

Нет, он, автор «Записок из Мертвого дома», смог заглянуть в сердце русского человека. Как раз в этом-то произведении он посмотрел на соотечественника не только зорким, но и любящим взглядом. В каторжной тюрьме, где он сделал столько жестоких открытий, о которых можно рассказывать с ужасом, с чувством потрясения, Достоевский словно бы прошел школу милосердия и сострадания. Он не просто понял человеческую душу, но и обрел какое-то национальное мерило, наш русский аршин, чтобы измерить её. Иначе автор «Записок» выглядел бы иностранцем, открывающим неведомую русскую душу, а не домашним, родным знатоком, который многие тайны её знает по собственным ощущениям и догадкам. Мы говорим об этом, чтобы подчеркнуть: книга писалась с той любовью, которая ведет к правде. Эта любовь помогает безобразное осудить и оттолкнуть, но зато уж привлекательное, чудесное непременно отметить и выставить напоказ.

Однажды Лев Толстой написал критику и публицисту Николаю Страхову: «На днях нездоровилось, и я читал «Мертвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна – искренняя, естественная и христиан­ская...». А в начале 1881 года, узнав о кончине Достоевского, Лев Николаевич писал тому же Страхову: «Как бы я желал уметь сказать всё, что я чувствую о Достоевском. Вы, описывая своё чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор, и литераторы все тщеславны, завистливы, я, по крайней мере, такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу...».

Для нашего разговора важно выделить тут две мысли. Первая: в «Записках из Мертвого дома» точка зрения христианская; вторая: писательское дело Достоевского, «дело сердца», вызывало у Толстого радость.

В «острожной» книге писателя как раз и воплотилось «дело сердца». Душевная подноготная русских людей увидена именно добрым и сострадающим сердцем. Как русский человек преступает закон и мораль и как он кается, проклинает себя; как он любит самозабвенно, беспамятно и как ненавидит – тоже до потери благоразумия; как он скатывается в грязную яму жизни и как поднимается, воскресает с сохраненной чистой душой; как лезет от безысходности в петлю и как терпеливо выносит чудовищные испытания судьбы – все понято брат­ским сердцем. Скудна жизнь каторжника, но под пером Достоевского в каждой мелочи проявляется сокровенное и очень важное для понимания сути русского человека.

К примеру, в остроге появилась новая лошадь. Кучер Роман возит на ней воду с реки, ездит по всяким тюремным надобностям. И что же? «...Гнедко сделался любимцем острога. Арестанты хоть и суровый народ, но подходили часто ласкать его. Бывало, Роман, воротясь с реки, запирает ворота, отворенные ему унтер-офицером, а Гнедко, войдя в острог, стоит с бочкой и ждет его, косит на него глазами. «Пошёл один!» – крикнет ему Роман, и Гнедко тотчас же повезет один, довезет до кухни и остановится, ожидая стряпок и парашников с ведрами, чтоб брать воду. «Умник, Гнедко! – кричат ему. – Один привез!.. слушается...». Гнедко мотает головою и фыркает, точно он и в самом деле понимает и доволен похвалами. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко ест и опять закивает головою, точно приговаривает: «Знаю я тебя, знаю! И я милая лошадка, и ты хороший человек!».

Сострадание, жалость и печаль о собственной участи вызывал у арестантов раненый орел, которого кто-то принёс в острог. У птицы было перебито крыло и вывихнута нога. Когда через несколько месяцев орла, окрепшего, но все ещё не способного летать, решили отпустить из неволи, то вынесли его из острога по пути на работу.

«Человек двенадцать, бывших в этой партии, с любопытством желали видеть, куда пойдет орёл. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу. Орла сбросили с валу в степь. Это было глубокою осенью, в холодный и сумрачный день. Ветер свистал в голой степи и шумел в пожелтелой, иссохшей, клочковатой степной траве. Орёл пустился прямо, махая больным крылом и как бы торопясь уходить от нас куда глаза глядят. Арестанты с любопытством следили, как мелькала в траве его голова.

– Вишь его! – задумчиво проговорил один.

– И не оглянется! – прибавил другой. – Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!

– А ты думал, благодарить воротится? – заметил третий.

– Знамо дело, воля. Волю почуял...».

Удивительно ли, что глава «Каторжные животные» – одна из последних в «Записках»? Мне кажется, в этом есть особый смысл. Рассказчик долго открывал душевную, скрытую от посторонних глаз жизнь острожников; долго пытался он понять, что таится за хмурыми, злобными или неунывающими взглядами каторжников, за их жестокими или добрыми поступками, за их темными, уклончивыми или дружескими, откровенными разговорами. Автор приглядывался к своим соседям по острожным нарам, распознавал их подлинные характеры, учился отделять судьбу безнадежно испорченную от судьбы выпрямляющейся и оживающей. И тогда, когда повествователь уже многое знал о каждом товарище по несчастью, ему выпал случай увидеть острожников в новом качестве; по-новому увидеть, как относятся они к собакам, лошади, орлу, оказавшимися тоже внутри тюремной ограды. Отношение заключенных к этим посланцам недоступной свободы воспринимается нами обостренно и добавляет немало важного, существенного для понимания живой души, оказавшейся в неволе.

 

*  *  *

Думается, на каторге Достоевский яснее увидел характер родного народа, его национальные особенности. Многие выводят эти особенности умозрительно, часто впадая в невежество или пристрастность; автор же «Записок из Мертвого дома» увидел их наглядно как совокупные черты наиболее ярких человеческих типов.

Вернемся, например, к спектаклю острожного театра. Достоевский пишет о зрителях: «...теперь, в театре, они посторонились передо мной. Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видал и знаю больше их. Самые не расположенные из них ко мне (я знаю это) желали теперь моей похвалы их театру и безо всякого самоунижения пустили меня на лучшее место».

Этот незначительный житейский эпизод дал основание рассказчику подвести некий итог многим его наблюдениям и размышлениям:

«Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда её. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни стало, стоит ли, нет ли того человек, – этого в народе нет. Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков – и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Не многому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу, – напротив: сами они ещё должны у него поучиться».

Разглядеть «зерно» в народной психологии, в народной нравственности, в народном отношении к главным земным ценностям – к этому постоянно стремился автор «Записок из Мертвого дома».

Казалось бы, что может быть примечательного в судьбе острожника Сушилова, о котором упоминалось выше; к каким серьезным рассуждениям, важным выводам могли подтолкнуть поступки этого доброго, безответного и приниженного человека? А подтолкнули. «Пострадай за други своя» – это душевное правило Сушиловых, их неистребимая потребность. Сушилов был сослан на поселение на небольшой срок за какую-то провинность. На сибирском этапе он сменялся фамилией с преступником, получившим долгий каторжный срок, и оказался вместо кандальника в остроге. Здесь он по собственной воле стал «прислуживать», помогать в бытовых делах Достоевскому. «Он привязался ко мне чрезвычайно... и я очень привык к нему», – признался автор.

«Но однажды, – продолжал Достоевский, – никогда не могу простить себе этого – он чего-то по моей просьбе не выполнил, а между тем только что взял у меня денег, и я имел жестокость сказать ему: «Вот, Сушилов, деньги-то вы берете, а дело-то не делаете». Сушилов смолчал... На третий день я и говорю ему: «Сушилов, вы, кажется, у меня хотели денег спросить... Нате»... Он посмотрел на деньги, потом на меня, вдруг отвернулся и вышел. Всё это меня очень поразило. Я пошел за ним и нашел его за казармами. Он стоял у острожного частокола, лицом к забору... «Сушилов, что с вами?» – спросил я его. Он не смотрел на меня, и я, к чрезвычайному удивлению, заметил, что он готов заплакать. «Вы... думаете, – начал он прерывистым голосом и стараясь смотреть в сторону, – что я вам... за деньги... а я... я... ээх!». Тут он оборотился опять к частоколу, так что даже стукнулся об него лбом, – и как зарыдает!.. Насилу я утешил его, и хоть он с этих пор, если возможно это, ещё усерднее начал служить мне и «наблюдать меня», но по некоторым, почти неуловимым признакам я заметил, что его сердце никогда не могло простить мне попрек мой».

Не такие ли люди вспоминались писателю, когда он признавался позже: «...многое из того, что мы презирали в народе нашем, – есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум...». И далее – ещё определенней: «...в русском характере замечается резкое отличие от европейского, резкая особенность, что в нём по преимуществу выступает способность высокосинтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности... Он со всеми уживается и во всё вжимается. Он сочувствует всему человеческому вне различия национальности, крови и почвы. Он находит и немедленно допускает разумность во всём, в чём хоть сколь-нибудь есть общечеловеческого интереса. У него инстинкт общечеловечности».

Наблюдения, которые Достоевский вынес с каторги и запечатлел в своей книге, интересны и тем, что в них присутствует народный взгляд на все происходящее. Автор «Записок» постоянно поверяет свои выводы мнением, укоренившимся на Руси, подтвержденным народной психологией. Так, он замечает, что арестант «всегда наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства». «Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться, и потому не ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго ещё будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы...».

И ещё одно интересное рассуждение Достоевского – о среде; на эту тему в «Записках» есть строки, которые часто повторяются знатоками творчества писателя: «Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела. Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не всё же, и часто иной хитрый и понимающий дело плут преловко прикрывает и оправдывает влиянием этой среды не одну свою слабость, а нередко и просто подлость...». Позже в «Дневнике писателя» Достоевский продолжил эту мысль:

«Ведь этак мало-помалу придём к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всём «среда виновата»... «Так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и без преступлений». «Так как общество гадко устроено, то нельзя из него выбиться без ножа в руках». Ведь вот что говорит учение о среде, в противоположность христианству, которое, вполне признавая давление среды и провозгласивши милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нравственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается».

В размышлении на эту тему – нестареющую и, кажется, острую во все времена – Достоевский тоже опирался на народную нравственную традицию. При этом, проследите, он неожиданно связывал народное понимание «среды» с народным же отношением к каторжникам, как к несчастным, – и выходило, что две эти темы действительно нравственно соприкасаются друг с другом. Послушайте, что утверждал Достоевский в «Дневнике писателя»:

«...словом «несчастные» народ как бы говорит «несчастным»: «Вы согрешили и страдаете, но и мы ведь грешны. Будь мы на вашем месте – может, и хуже бы сделали. Будь мы получше сами, может, и вы не сидели бы по острогам. С возмездием за преступления ваши вы приняли тяготы и за всеобщее беззаконие. Помолитесь об нас, и мы об вас молимся. А пока берите, «несчастные», гроши наши; подаем их, чтобы знали вы, что вас помним и не разорвали с вами братских связей».

«Нет, народ не отрицает преступления и знает, что преступник виновен. Народ знает только, что и сам он виновен вместе с каждым преступником. Но, обвиняя себя, он тем-то и доказывает, что не верит в «среду»; верит, напротив, что среда зависит вполне от него, от его беспрерывного покаяния и самосовершенствования. Энергия, труд и борьба – вот чем перерабатывается среда.

Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства. «Достигнем того, будем лучше, и среда будет лучше». Вот что невы­сказанно ощущает сильным чувством в своей сокрытой идее о несчастии преступника русский народ».

Однако и это не всё. Как писатель, исследовавший проблемы до самых глубин, видевший их прямые и косвенные связи, Достоевский признавал и «среду»: она существует как порождение неправедного государства, господствующего взгляда тех, кто властвует.

В России, замечал Достоевский в той же самой статье из «Дневника», из которой мы взяли приведенные строки, «началось обожание даровой наживы, наслаждения без труда; всякий обман, всякое злодейство совершаются хладнокровно; убивают, чтобы вынуть хоть рубль из кармана (Боже мой, это же о нынешней нашей жизни сказано! – А.Р.)... В Петербурге, две-три недели тому, молоденький паренек, извозчик... вез ночью старика и старуху, и, заметив, что старик без сознания пьян, вынул перочинный ножичек и стал резать старуху... Вот тут именно среда. Его захватило и затянуло, как в машину, в современный зуд разврата...». Появился пришелец, писал Достоевский, денежный мешок. «...главная вина этого пагубного пришельца в том, что он стал над народом как соблазн и развратительная идея...»

Словом, в сибирский период жизни Достоевского начали складываться его нравственные идеалы, мировоззренческие, православные взгляды. И на страницах «Записок из Мертвого дома» их основы уже определились. После книги о каторге как естественные и выстраданные воспринимаются многие-многие строки «Дневника писателя» и других публицистических произведений Достоевского. Среди этих строк, как итог раздумий над народной судьбой, могут быть приведены, например, такие:

«Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача – создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал...».

«Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу все изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей понятнее...».

 

*  *  *

После смерти Достоевского его друг поэт Аполлон Майков сказал в поминальной речи:

«Писатель, художник, мыслитель живет в своих произведениях. Читайте их, вдумывайтесь в них, разгадывайте смысл выведенных ими образов, прочтите в них недосказанное — и вы войдете в самые тайники души писателя и узнаете его, может быть, лучше, чем его близкие, узнаете из них более, чем из всей его обстановки, трудолюбиво составленной биографии, более даже, чем из посмертной (т.е. посмерт­но изданной, – А.Р.) переписки, ибо в письмах человек пишет иногда под влиянием минуты...».

Поклонников Достоевского в этом не надо убеждать. Но, думается, читают они всё же больше романы писателя. А между тем, для всех, кто хотел бы лучше узнать душу Федора Михайловича, его характер и судьбу, его самые сокровенные думы о своём народе и соотечественнике, лучшего дневника, чем «Записки из Мертвого дома», не найти.