Валентин КУРБАТОВ. ПРОГУЛКИ С ПУШКИНЫМ. Литературная премия «Ясная Поляна»

Автор: Валентин КУРБАТОВ | Рубрика: КРИТИКА | Просмотров: 754 | Дата: 2016-09-18 | Комментариев: 5

 

Валентин КУРБАТОВ 

ПРОГУЛКИ С ПУШКИНЫМ

Литературная премия «Ясная Поляна»

 

Да уж почитал, так почитал! Почти не верю освобождению. Ведь одолеть за пару месяцев пять десятков книг это почти то же, что прожить эти месяцы не просто с населением большого чужого города, а самому побыть этим населением – «всем от царя до нищего слепца», «где, может быть, родились вы или блистали мой читатель…».

Хотя вряд ли мы там с вами так тесно сходились. Блистать-то, может, и блистали (кто сегодня – и чаще именно иронически – не блистает в интернет-комментариях хоть к самому неподсудному гению?). А «гулять» по охоте в такую даль не заманишь. Разве что судьба обременит тебя полномочиями члена жюри. Ну, тогда подпоясывайся и вперёд! Жди, что неизбежно устанешь до неприязни к самому печатному слову, как бедный Онегин: «Читал, читал и всё без толку. Там скука, там обман иль бред, В том совести в том смысла нет…». Но за терпение и усидчивость нет-нет да будешь вознаграждён невольно вырвавшимся восклицанием: «О, сколько нам открытий чудных готовит просвещенья мир!». И, смотришь, опять готов идти потихоньку.

Александр Сергеевич не зря напрашивается в спутники. Он сейчас мой сосед – я пишу это в Михайловском. Дожди стеной – не разгуляешься, не соберёшься в Тригорское, где барышни тоже, поди, жмутся к Прасковье Александровне и куксятся: «Что же это, маменька, когда же кончится этот дождь», как будто дождь во власти маменьки.

Вот Александр Сергеевич за неимением лучшего спутника и приворачивает ко мне, тем более думаю-то я о русских книгах, сошедшихся сегодня в соперничестве за премию «Ясная Поляна». Я вот уж, кажется, десятый год в жюри-то, но и за это в вечности малое время «много переменилось в жизни для меня. И сам, покорный общему закону, переменился я»…

Особенно эти перемены замечаешь, когда читаешь или сверстников, или тех, кто помоложе, но взошёл на той же закваске и оказался в зазоре, который у Пушкина в «Онегине» звался «и надоела старина, и старым бредит новизна». Вот как: и «надоела», и «бредит», потому что уже в тягость делается дармовая свобода и старина уже кажется новостью в своей покойной устойчивости, в подвластной ей тайне целостного видения мира, что особенно потребно душе посреди своеволия и затоптанной границы добра и зла.

Как раз на этом стыке и рождаются нынче самые дорогие сочинения, где «старые глаголы» полнятся долгой святой правдой, где границы любви определяются, по слову преподобного Андрея Критского «высотою неба, глубиною земли, длиною и широтою вселенной». Устали мы от преследования дня (взаимного преследования – день преследует нас, а мы – его), устали и от поспешных попыток скоро и определённо перекрасить родную историю («белым был – красным стал: кровь обагрила; красным был – белым стал: смерть побелила» – Марина Цветаева).

И усталость сделала нас пристальнее. Даже на одном только опыте «Ясной Поляны» видно, как повзрослело и обогатилось слово в эти последние годы, как расцветилась, раскрылась, увидев любящее к себе внимание, жизнь. И история в лучших книгах зашумела молодой листвой и стало понятно, что она никогда не может быть написана, как учебник, потому что каждый день минувшего никуда не делся, и ни одно явление, хоть самой глубокой древности и средневековья, не умерло, прорастая в нас, так что мы из наблюдателей истории делаемся её действующими лицами.

Новизна оттого и «бредит» старым, что ошеломлённо видит небосвод там, где ещё вчера был потолок. Догадываюсь, что слово «бредит» кто-то из критиков непременно так напрямую иронически и ввернёт при чтении романа Субхата Афлатуни «Поклонение волхвов», потому что ни один закон прежнего «продольного» чтения тут не работает – через десяток страниц непременно надо обернуться: что у нас там было?

История-то только внешне объективна и вся делается человеком, а приглядишься с автором попристальнее и, окажется, что за скучным платьем причин и событий таится угаданный или нет Бог, хор диктующих небесную волю светил, волхвы, несущие опасные дары власти, слова и чудотворения. И звезда всё горит над яслями и свет её всё тревожит и строит русскую историю, ломает судьбы империи. И человек, обжигаясь перепавшим ему осколком этой негаснущей звезды, что-то меняет в себе и вокруг – подневольный и свободный, уверенный, что он всё сам, и когда ещё догадается, а может и не догадаться, если писатель не поможет, что настоящая история рождается на изгибах и столкновениях Божьей и человеческой воль. Оттого и словарь в романе чудно богат и можно было не знать, что автор ещё и поэт, сам бы словарь и подсказал. Как у Борхеса слово «роза» цветёт розой, и в слове «Нил» течёт вода Нила, так и тут слова возвращаются из безбытности, из неволи случайных употреблений к своим подлинным единственным смыслам, делаются «удобны», так что в предложении ничего «не жмёт» и «не хлябает».

Кажется, это самый интеллектуальный текст в нынешних соискателях, почти изнурительный для читателя, которому надо удерживать десятки рвущихся сюжетных нитей, отсылок к древним текстам, метафизических намёков. Чтение громоздкое, мешающее сны с явью, вымысел с реальностью. Но неизбежное. История должна была проститься с собой маскарадной улыбкой. Старым зрением такой ещё недавний XIX-й век уже не возьмёшь, потому что не только в нём, но и в самом тебе «порвалась дней связующая нить» и это тебе выпало, как Гамлету, обрывки их соединить.

Кажется, промелькнёт не раз в стилистике гоголевский нос, улыбнётся тень тыняновского «Поручика Киже» (куда теперь без них в русской прозе?). А в конце концов повеет ещё и домашним Дэном Брауном, которого (помните?) мы с вами, высокомерно кривясь, жадно прочитали. А тут ещё и метафизика вполне русская, страдательная. Наша «чаша Грааля» оказалась горше

И я даже поневоле заглянул, что же означает имя Субхат в псевдониме Евгения Абдуллаева. Оказалось – «беседа, дружба», но и «непоседа», и вечное движение. И роман – подлинно дружеская беседа в доверчивой открытости, не смущающейся «безумием» мысли, и подлинно всякая мысль у него – непоседа. Опять как у Александра Сергеевича «Все промелькнули перед нами, все побывали тут» – от Николая Павловича (Первого) до Николая Александровича (Второго). И везде немного ряженья и театра, словно все меняющиеся государи – немного герои «мышеловки» в «Гамлете», и все о самоубийстве династии, начавшемся до её рождения, когда волхвы ещё только выходили со своими дарами.

Слишком широкое историческое поле пригласило остроту личного неотступного вопроса: где «век вывихнул сустав», в какое мгновение приход волхвов обернулся избиением младенцев – метафизическая красота задачи повредила живой боли, но «Поклонение» не зря кончается нашей революцией и гибелью Романовых. И книжка вроде особняком, но и в самой середине дня.

А основной «корпус» (выразимся соответственно времени – чай, речь о прозе XXI-го века – куда теперь без «корпусов и нарративов») был посвящён как раз генезису революции, от которой мы всё никуда не денемся. Потому что всё «дети страшных лет России» по Блоку, и дети времени, в котором, по слову другого поэта, «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». Так страшных или завидных? Кажется, что и читателю эта тема нынче дороже любых других изысканий, где первенствует хотя бы и высокая литература – куда денешь боль и живое родословие, как ни «надоела старина» и как ни «бредит старым новизна». Не старится старость и всё – вон уж революции-то сто лет, а мы всё никак её в плюсквамперфект не сошлём, всё нынешнее занозы из сердца вынимаем.

Откройте Бориса Минаева, его «Мягкую ткань» и сразу вспомните «Волхвов» – пригласили из Киева в Петроград умного доктора доказать «генетическую деформацию», вырождение рода Романовых. Интеллигентно хотят решить вопрос господа революционеры, по-европейски, вроде и не рады революции, да что сделаешь, надо Россию спасать. Доктор и сам бы готов поверить, да душу-то живую куда денешь и «с одной стороны он не испытывал никакого сожаления, что всё это, наконец, кончилось, завершилось, оборвалось и полетело в пустоту, напротив, при виде этого омертвения огромного тела империи он испытывал что-то вроде восторга, какой-то радостной дрожи, а с другой стороны – он со всей очевидностью и непреложностью факта обнаружил, что человек этот ни в чём не виноват. И уж тем более не виноваты его жена, дети, врач, слуги и прочие те, которые находились под домашним арестом и ожидали своей участи». И так и будет рваться бедная мысль между двумя очевидностями. И не героя это мысль, а автора, автора. Вот послушайте, как задохнётся после вскрытия мощей княгини Ефросиньи Полоцкой, тоже присутствовавший при вскрытии археолог, собеседник и друг главного героя. Послушайте, послушайте: «…ведь что такое случилось вчера, доктор, во время официального вскрытия, и что вообще происходит все эти дни – это просто раскопки, это археология, и не более, как и вся эта эпоха; уходя в прошлое, она оставляет всё больше и больше следов, культурных слоев, которые надо изучать смотреть на просвет, каталогизировать, комментировать; любая деталь важна, ну, какой-нибудь там, я не знаю, совершенно дежурный момент, указ государя императора; ещё вчера тошнило от этой рутины, от этой надоевшей азиатчины, мы, император всея руси, а сегодня? – ого-го, как это звучит; все эти табели о рангах, казавшиеся такими скучными, камер-юнкер, паж, лейб-медик, товарищ министра, весь этот чудовищный язык, который буквально все ненавидели, всё общество, послушайте, вспомните, как он красиво, таинственно сейчас звучит, милостивый государь, о господи, это же чистая археология…».

 И так страница за страницей, нарочито без точки (Пруст бы обзавидовался!). Ну, и ещё немного, чтобы убедиться, что автор, автор это остановиться не может: «…все меняется, всё, революция, доктор, но не социальная, а гораздо более важная, антропологическая, конец истории, то, что вчера казалось и было жизнью, сегодня стало предметом археологии… и не нужно копать землю этими смешными лопатами, не нужно смахивать пыль времён этими смешными кисточками, всё под ногами, всё рядом, заходи в любой дом и бери; вы скажете, что это похоже на грабёж, а я вам скажу, что нет, неправда ваша, отныне преступлением станет излишняя щепетильность, старомодное, архаичное, чересчур этическое отношение к этим кускам ещё живой, ещё теплой жизни…».

Простите, больше в таких объемах цитировать не буду (а и взял-то полстраницы из пяти без единой точки). Но это Минаев ведь отчасти и за своих товарищей сказал про «преступление» этического отношения к истории и про то, что нечего жалеть всю эту уходящую эпоху, потому что зато «перед учёными открывается просторная, ясная сияющая перспектива изучения» этого уходящего мира. И вон сколько матушка-история нажила материала, чтобы «смотреть на просвет и комментировать».

Вот разве что не комментировать, а реконструировать, чтобы заново пересмотреть связи жизни и найти место разрыва этой связи. И у нас уже в Премии мы видели эту живую «археологию» у Водолазкина и Яхиной, Катишонок и Радецкой. И у неустающего преследовать прошлое Юрия Буйды в представленной два года назад «Синей крови» и в сегодняшнем «Цейлоне» (не смущайтесь названием – русский провинциальный мечтатель привёз с Цейлона вполне русское желание, чтобы и у нас было так, да родной климат быстро его поправил и Цейлон сожжён, а хозяин повешен, а уж основное действие потом – на развалинах). Для давнего читателя Буйды довольно обронить страницу без имени, он тотчас узнает автора: ну вот, проверьте: «Мы похоронили его на семейном участке рядом с прадедом Ильёй, крепостным крестьянином, рядом с дедом Никитой, военным инженером, отцом Трофимом, известным революционером, рядом с родным дядей Тимофеем, известным контрреволюционером, сыновьями полковниками Михаилом и Сергеем, рядом с правнуком Ильёй и правнучкой Сашкой, рядом с женой Анной и обеими матерями – Елизаветой и Евгенией…».

Вот так – «обеими матерями»!.. Две матери и могли родить родных братьев, бывших в детстве алтарниками одного храма, один из которых – революционер, расстреляет другого – контрреволюционера, потому что оба они принадлежали «к вымершей породе людей, которые питались огнём и кровью, низвергали богов (алтарники, – В.К) и правили историей, пуская её бешеных коней вскачь». К старости революционер догадается, что «идеи долго не живут. Они меняются и умирают, а кровь – она всегда кровь». И захочет похоронить расстрелянного брата по-человечески, чтобы его кости не мешались с собачьими. Не сам, конечно, догадается – он и стариком не жалеет, что отдал приказ расстрелять брата, потому что «революция выше крови! «Несть пред ней ни эллина, ни иудея, ни брата, ни отца» (вон алтарник-то каким боком выходит, – В.К), а вразумлённый другим стариком с похожей да не теряющей ума судьбой. Но в родном КГБ революционеру будет сказано: «Вот вы представьте, что мы разрешим вам захоронить брата. Об этом сразу все узнают … и что? Все начнут требовать прав для своих мертвецов – и здесь, у нас, и в Сибири, на Урале, и в Поволжье, Прибалтике, и на Украине, и на Кавказе, и в Средней Азии… подумать страшно… вся страна всколыхнётся от края до края… это ж новая Гражданская война…».

А? Ведь мы только сегодня начинаем так глядеть на вчерашнюю историю и почти не хотим досматривать её – от усталости ли, от опасения ли, что эти угли лучше не ворошить, а то и от сознания, что те, там, в ожесточении мира были чище нас. Как вон герои книги Леонида Юзефовича «Зимняя дорога» два высоких и чистых солдата и поэта, противостоящие друг другу и губящие своих солдат и себя Пепеляев (правая рука Колчака) и анархист Строд, пытающиеся и в аду, в грязи, вшах, обморожении, тоске и ежедневной гибели сохранить душевную чистоту, потому что оба отвечают перед таинственным «народом», уверенные, каждый по-своему, в его земной правде, которой надо только дать проявиться и служить ей до конца, чтобы не было больше зла и неправды.

Простите, это я не ушёл от Буйды, а только сквозь его правду сразу увидел и другую. Не исторические это вопросы, не повод к литературе, а матушка-улица, жизнь на дворе. Немудрено, что у Буйды сын революционера в свой час узнает недолговечность других правд, берущихся с бою, когда в Москву войдут танки Кантемировской дивизии, и продолжатель отцовой правды поймёт, что в такое время нельзя «отсиживаться в деревне». «Впервые в истории русский человек остался без внутренней опоры, вообще без всякой опоры, идеи и страха, но поначалу это вызвало не растерянность, не отчаяние, а злую радость (куда денешь старые дрожжи? – В.К.): наконец-то начальство получило по рогам, наконец-то взяла не ихняя, а наша, и при этом не важно, что это за наша такая была, чем она отличалась от ихней»… (Как у Минаева, «всё это наконец кончилось…» – В.К.) Наконец-то Россия сорвалась и понеслась, понеслась в дивное и ужасающее русское «куда-то»…». Понеслась всё с той же вековечной мечтой «о прободении жизни, о прорыве на другую изнаночную её сторону. Туда, где цветёт и пылает правда истории», да вот только «у истории нет другой стороны, а есть только эта, наша…».

Это было бы неисходно, это топтание и повторение, если бы автор за своих героев не понял из опыта их и своей жизни в открывшемся ему на минуту «прободении жизни», что в «милосердном равнодушии мира он не раб и не господин, не палач и не жертва, но часть его – любимая часть его» и мы «никогда не станем одним целым, но всё живое, всё настоящее и не нуждается ни в имени, ни в завершении, в точке…».

Только такое знание непередаваемо. Оно наживается каждым в одиночку и не освобождает от страдания. И вот, будто через запятую, будто заглянув в рукопись Буйды, пишет своих «Людей августа» Сергей Лебедев из другого поколения (в 91-м ему было только десять лет), для которого уже не только Буйда, а и Сергей Шаргунов – одинаково не доискавшиеся правды отцы, которые, как отец героя его романа, «кажется, верили, что нужно собрать разбитое зеркало, восстановить семейную биографию и из прошлого придёт помощь, которая устроит нашу сегодняшнюю жизнь».

Герой читает тайком писанную бабушкой, бывшим редактором Политиздата, домашнюю историю рода (наверно, для него и писанную, потому что бабушка завещает ему эту рукопись на последнем пороге), и читает, как домогается правды, преследуя даже и саму грамматику как противника, заметающего следы. Но и читает любяще и осторожно, волнуемый тайной дома и рода, без нынешних высокомерных осуждений из безопасного далёка, а только чтобы разгадать, понять минувшее для своего сердца и своей молодой правды, без которой жизнь случайна и стыдна: как это жить механически, когда где-то есть правда? И не знает покоя, гонимый по стране в лагеря Казахстана, на Кавказ, чтобы узнать, кем же был его дед, вычеркнутый бабушкой из текста, словно его и не было, а не узнав этого не поймёшь и тайну домашних и исторических разрывов. И говорит, говорит об этих разрывах с друзьями, да и чуть не с каждым встречным, потому что, как каждый из нас знает, что не выговори боль, так и помереть можешь, а выскажешь, так, глядишь, и воскреснешь. «Я начал говорить, соединяя собственный опыт и чужие истории, о себе, которого ещё не было… и увидел свои путешествия, как часть общих для страны поисков, метаний, исторических конвульсий, судорог выбора…».

Это уж теперь навсегда так в наших оглядках на историю. Как там у пушкинского Пимена: «Да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу». Не знаю, как с минувшей судьбой земли, а вот уж нас нынешние «потомки православных» будут ведать во всей тонкости. Слишком беспокойна оказалась судьба, чтобы следовать совету старого летописца «в часы свободные от подвигов духовных, описывай, не мудрствуя лукаво…» – пока с собой разберёшься до «подвигов-то духовных» может и не дойти. «Мощь потусторонних проклятий движет нас путями рока (вот и для него волхвы всё идут за звездой, – В.К.) и мы должны быть осторожны, чтобы не стать его слепыми орудиями. Могила на краю мира (не дедова ли?) на мгновение показалась мне центом мира, осью событий, вокруг которой вращаются наши жизни, хотя мы думали, что мы чисты, ведь мы дети нового времени и нет в нас советского наследства».

В центре, центре мира дедовы могилы и «советское» уже из генетики не вынешь, хоть изиронизируйся. Но прежним мировоззрением эти разрывы не соединишь. Как наш брат, старик, ни сопротивляется и ни тянет внуков к себе, а они понимают свою правду иначе. Кажется, они погибли вместе с той родиной, взорвали себя с ней, чтобы очиститься, начать что-то иное, чему у них ещё и имени нет. Не зря Лебедев кончает книгу словом «прощай» (деду, бабушке, «исторической графомании», которая возмущала бабушку, когда она видела, что на Пресне снова стояли в 93-м, как в 905-м, но без той правды). Проститься простился, а куда выходить, чему говорить «здравствуй» не знает.

После такой горечи будет уже неловко читать «расходные материалы» (так определил жанр своего «Калейдоскопа» Сергей Кузнецов) с его общим припевом, что «революция – это когда умные приходят к глупым и бедным, чтобы объявить им, что пора переменить жизнь. И говорят об этом, пока всех глупых и бедных не перебьют. Потом бегут в другое место, чтобы начать всё заново». Написано броско, блестяще, независимо (хотите читайте, хотите нет мне всё равно; я свободен, свободен от всех, а вы – рабы и ничтожества, если не видите эту «гигантскую паутины идеологий, сводящую с ума»). Да и отчего не быть независимым: «Наш мир распадается на осколки. Сны и явь, пьяный бред и лихорадочный экстаз, провалы забвения, тоска – всё это приносит изумительную лёгкость». А только эта «изумительная лёгкость» соответственно и вознаграждается читателем – откроешь на любой странице: ослепительно, пропасть ума, наблюдательности, иронии, а закроешь и из памяти вон. Это не про тебя – этот щёгольской узор пустых стекляшек калейдоскопа, пытающийся убедить тебя, что это единственная история, которую мы заслужили.

Слава Богу – не единственная. При таком вооружённом и безопасном чтении только скорее понимаешь, что «пришедший и остановившийся», уверенный, что ему ведомы начала и концы истории, что она не более, чем «паутина идеологий», погибнет, а идущий спасётся. В дороге, как под «аустерлицким небом», слышнее настоящее потаённое движение времени. Лучшие говорят «прощай» и не страшно, что они не говорят «здравствуй!». Они слушают тонущий в разговорах безмолвный ход истории и надеются за водопадом слов расслышать тайну молчания. Они – в дороге. И не из пункта А в пункт Б. Пункт А уничтожен направленным взрывом и торопливо (так прячут следы преступления) «зачищен» сначала журналистикой, а там и боевой, яркой, как «цветные революции», прозой 90-х, а «пункт Б» не определён и не тропится определиться. Нет, слава Богу, лучшая проза в самой дорогой из дорог – в дороге Слова, которая, если идти без страха и с открытым сердцем, ни то что приведёт в этот пункт Б, а ещё и начертит его географию и заложит фундамент его духовного здания.

Ещё в прошлом году я сетовал, что слова расстаются со своими значениями, теряют плоть, выветриваясь до оболочки. И пишут-то все хорошо, но словно прячутся за словарём, пересиживают время, обманывая себя и прельщая читателя щегольством покроя и расцветкой ткани. Так и видишь графа Нулина, перебирающего наряды Натальи Павловны: «Так, рюши, банты, здесь узор – всё это к моде очень близко! – Мы получаем «Телеграф», – скромно подчеркивает Наталья Павловна. И сегодня ещё не без щегольства («мы получаем «Сноб») и форма ещё в драматических отношениях с содержанием, но слово уже перевешивает в борьбе за смыслы.

Тут лучше смотреть женскую прозу (заодно уж впаду в пророчество – скоро она возьмёт числом мужскую – весною заглянул в литинститут к концу занятий, а из аудиторий-то одни девчонки, чуть разбавленные ребятами) – в этой прозе «покрой» и «расцветка» виднее. Вот, скажем «Живые картины» Полины Барсковой, предваряя которые Кирилл Кобрин говорит, что это «самая нежная и точная проза на русском языке», которую он читал за последние годы. «Будто домой вернулся». Это уж прямо мне с моим вековечным припевом «домой, домой!». Грустно, конечно, что тут примешивается лоскуток невольной иронии, потому что живёт-то Полина в Штатах. Но подлинно: какая роскошь словаря, какая бездна ума; подлинно: «слова вдавлены в слова» – такая плотность – и в моём чтении, кажется первый случай, когда форма насмерть борется с содержанием и эта схватка так жива и сиюминутна, что хоть садись и болей: кто кого повалит первым, потому что и борются-то они на литературных полях, где литература вполне равноправна с бытом, одиночеством, ненавистью, любовью. Да, автор так и чувствует слово мёртвых предшественников, как приглашение к общей трапезе. Без цитаты никак: «От станции к кладбищу тянулся мелеющий ручеек зевак и легитимных скорбных родственников (кладбище в Комарове). Сколь увлечённо переходила от плиты к кресту и от звёздочки к булыжнику. Под камнями сими покоились советские и антисоветские знаменитости, которым врач прописал бодрые балтийские ветры и мелкий песок дюн, режущий глаза. И вот наконец – он. Рядом со своей мамой. Фрондёр и ленивец рядом с упрямой труженицей пчёлкой, которой иногда удавалось выжужжать из себя прозу абсолютной горестной чистоты. Вдвоём эти знаменитые мать и сын могли считаться идеальной пьесой, аллегорией ленинградской литературы: недовыраженной, недопрочитанной, изъевшей себя компромиссами, в конце концов – неотразимой. У меня с собой были припасенные в дорогу останки санаторного завтрака – сырник и яблоко. Я села рядом с надгробием на припёке. Ощущение, что пришёл, добрался. Что тебя дожидались – без тебя не садились за стол, посматривали в окно и на часы».

И не у неё одной всё слышнее, что их дождались, поглядывая в окно и на часы. И они все до недавнего часа и не думали о том, что их ждут, – сами по себе, свобода! И говорили и тогда много, но слушали будто только себя, а теперь вот не могут наговориться, потому что других услышали и от них загорелись. Как говорят у коллеги Барсковой по питерской литературе Анны Бердичевской в её воспоминательном романе «Крук» (пишется, как читается – не «круг» же; уже и тогда, в 60-70-е поэты – а тут герои и реальные Вольф и Битов, Попов и Довлатов и придуманные умели играть в игры, которые теперь в интернете с его «ваще» и «превед» стали повсеместны): «Гению что-то дадено. Что-то он может такое, чего никто другой. Даже другой гений. Вот Чанов, он таким образом говорит, что всё сразу в тебя садится, как будто для каждого слова в тебе уже ямка, как в грунте вырыта… И ты уже готов приять в себя корешки слов, дать им расти и в конце концов понять ВСЁ до конца». Вот-вот: будто ямка для каждого слова и вот-вот мы что-то поймём. Ну, может не ВСЁ, как подчеркивает герой, но самое нужное.

Тоже ведь традиция-то нахоженная – не редеющие на Руси наследники «трактирных мудрецов» Достоевского, пытавшиеся «вопрос разрешить». Разве что вопросы стали безопасны, но оттого не менее насущны: как построить смысловое пространство России, вернуть слову порастраченную за годы своеволия, выдаваемого за свободу, плоть реальности. А тем самым вернуть и саму реальность, которая тоже выучилась прятаться за слова. И я для себя пока не могу понять или это просто привык, сам уже втянулся в эту игру (почитай-ка столько-то, поневоле землю из виду потеряешь!) или действительно те давние лучшие учительные тени, до времени заслоняемые бойким, а то и нагловатым литературным юношеством, не зря ждали к обеду, чтобы по старинке сесть вместе и быть семьёй и домом.

Государство всё ещё никак не наберётся мудрости, достоинства и покоя, а слово уже торит ему дорогу, потому что лучше помнит, что оно было у Бога и было Бог, и у него больше исторического опыта служения человеку «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах нашей Родины…».

О, этих библиотечных детей, рождённых по книжным шкапам, было больше. И не то, что не уступят, а может и обойдут помянутых мною в тонкости. Да только дело не в тонкости. Ильдар Абузяров начнёт свою книгу «Не о любви» эпиграфами из Сартра, Дерриды, Гадамера, как неподъёмные долговые обязательства на себя возьмёт. И «выплатит»! Да только всё так в пределах этого интеллектуального банка и останется – на улицу не выйдет. А Владимир Кравченко уже и само название возьмёт из Апдайка «Не поворачивай головы» и так населит книгу, что не продохнёшь, поставив на наши шестидесятнические полки «весь самиздат, ардисовские книжки Набокова, Замятин «Лица», Бунин «Окаянные дни», бессчётные «белитбердяевы», Андрей Платонов «Котлован», перепечатанный на своей пишмашинке, и «Архипелаг ГУЛАГ» – на чужой, добитой и выброшенной на мусор, чтобы в случае бемца оставался шанс отвертеться…».

Прямо фотография поколения, обрадоваться бы и пуститься в воспоминания. А отчего же сердце холодно? Да верно оттого, отчего Онегин у Пушкина задёрнул полку «траурной тафтой», когда дошёл до романов, «в которых отразился век/ и современный человек/ изображён довольно верно/ с его безнравственной душой,/ себялюбивой и сухой,/ мечтанью преданный безмерно,/ с его озлобленным умом,/ кипящем в действии пустом».

И родня вроде книгам Лебедева и Мызина, Барсковой и Бердичевской, а только те в слове осмотрительнее – уже наобманывались его декоративной стороной и теперь протирают каждое слово и на свет глядят прежде, чем в предложение поставить, чтобы не опустить лица перед стариками, платившими за слово жизнью и смертью, дождавшимися их для общего дела, измеряемого «высотою неба, глубиною земли и длиной и широтою вселенной» (вспомним ещё раз преподобного Андрея Критского).

А дай мне волю, я бы и тему языка забыл и только перебирал кощеевы сокровища чтения. И мы говорили бы о Норине Абгарян – девичьем Гранте Матевосяне современной Армении, пытающейся ухватиться в своей повести «Три яблока» за род и миф малого горного села, за долгую его историю, стать небом и землёй, родиной, раствориться в ней, спастись самой и спасти её. И о Борисе Екимове, его «Осени в Задонье», и вместе спрашивали бы: «Неужели подлинно осень? И навсегда? И не будет явленных холмов и икон, за которые ещё мог бы ухватиться Дон? Или это только старое отошло навсегда, и мы вот-вот догадаемся о новых формах жизни, научимся управляться с неведомыми инновациями, «сколковыми», и не узнаем себя перед Богом. Да и Он нас не узнает, и нам надо будет долго приглядываться друг к другу и обживать новый мир».

И радовались бы роману Дмитрия Иванова «Где ночуют боги» с его чудной свободой, словно и не пишет, а весело наговаривает на магнитофон беспечную и остроумную историю о креативном создателе положительного образа Сочи перед Олимпиадой, так что Макаревич только и может сказать на обложке о таком чтении «Остроумно. Драйвово. Зло». А вывернет-то Иванов в такую сторону, до которой, верно, торопливый Макаревич и не дочитал: герой потеряет свою креативную память, чтобы воскресить в себе обыкновенного человека, простого как горы и небо. И написана эта последняя часть одной любовью без заботы о том, как мы это примем, – только бы самому герою прожить в этом новом свете с нежностью, игрою, любовью и светом.

 А, может, и вообще остановился бы на одной книге и прочитал её вслух каждому читателю от первой до последней страницы (я говорю о «Гранатовом острове» Владимира Эйснера), пока мы ни забыли бы о себе, времени, литературе, а только жили бы день за днём, пока, словно очнувшись, ни поняли бы, что слово – только зеркало жизни, и полно и живо, только пока жива Жизнь в её яркой единственности, и до неё надо только дотянуться. И как всё тут просто – тайга, люди, жизнь, смерть. И даже если окликнешь при чтении Олега Куваева или Джека Лондона, Юрия Рытхэу или Германа Мелвилла, то окликнешь не как литературу, а как ветер, быт, тяжесть жизни без посредничества церкви, философии, теории. Убийства тут не детективны, смерти не литературны, молитва единственна – прямо из крика и боли. И опять вспомнишь из праистории нашей литературы, что её дело сделать так, чтобы читатель забыл слово, а только страдал, любил, погибал, воскресал, и тогда ты можешь зваться Творцом, потому что прибавил жизни плоти и дали, ночи и дню, умножил чудо единственности человека на земле и подтвердил высокую правду, сказанную в одной из книг наших соискателей, что Бог сотворил только рай и рай этот – чудо нашей земной жизни, а грехопадение – это неверие в свет жизни, в которой надо только осознать своё предстояние перед Богом, Который не впереди, а в тебе и всегда…

 

Перечитал все это строго,

Противоречий очень много,

Но их исправить не хочу…

 

И я не хочу, потому что разве перепишешь день – он уже будет другой со своим светом и своей правдой. А нынешний обнадеживает. Русское слово приходит в себя, не приноравливаясь к новой реальности, а обживая и определяя её лицо, само становясь плотью и делом жизни. И слово это негромко, но уверенно, как старинное русское «ничего!», с которым мы выходили и из более сложных периодов истории.

Да и Александр Сергеич с Львом Николаичем заплутать не дадут.

 

с. Михайловское