Михаил ЖУТИКОВ. ВЛАСТИТЕЛИ ДУМ (продолжение). Из романа-исследования «Лермонтов, или бабочка Бредбери»

Автор: Михаил ЖУТИКОВ | Рубрика: ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ | Просмотров: 154 | Дата: 2016-07-25 | Коментариев: 1

 

 

Михаил ЖУТИКОВ

ВЛАСТИТЕЛИ ДУМ (продолжение)

Из романа-исследования «Лермонтов, или бабочка Бредбери»

 

Россия создавалась деспотами, а рушилась либералами. «Свобода» для русского – это свобода, понимаемая как безнаказанность, свобода для ребенка поджигать спички, поэтому умный либерал будет за «свободу для всех», достигая сразу двух целей: ослабления ненавистного ему русского народа и свободы планетарного перемещения себя самого, а главное, капитала, – так что, вынув деньги, положим, из сельского хозяйства тамбовщины и перебросив их в какое-нибудь более прибыльное дело – положим, разведение крокодилов в Анголе (сегодня это достигается нажатием компьютерной кнопки), он останется при барыше; а вы там хоть подыхайте. В итоге либерал сумеет воспользоваться «свободой для всех» себе на пользу и ослабит тех, кому она во вред, т.е. добьется преимущества. Ибо ничьей целью, полагаем мы по необразованности своей, нигде не бывало равенство, а были и будут преимущества и привилегии. Но именно по всему этому умный русский будет за запрет вывоза капитала, т.е. не за свободу (хотя это равным образом запрещает вывоз и ему). Обывателю в России (обыватель – слово самое естественное и верное) нужна не свобода, а порядок (внутренне русский человек от самого рождения свободен, даже чересчур). Империя для русского есть основа его существования и поэтому умный русский (если он не вор) будет за империю. Ибо вся Россия в Лондоне не поместится, а иной народ, так и целиком.

Люди умные в низах народа не редкость. Но может существовать (предположительно) некая страна (ничего конкретного!), в которой самые умные люди – это воры, а самые тупые – интеллигенция; история такой страны может развиваться, как бы сказать, зигзагами. Систематическая история такой вымышленной страны и её разнообразных преобразований может оказаться делом весьма отдаленного будущего: её написание будет сдерживаться, помимо других причин, ещё и глубиной национального позора.

Наша новая история знает только две структуры управления, посредством которых Россия достигала статуса великой: царская чиновничья (сильнейшая при Александре III) и советская номенклатурная (та же чиновничья) – сильнейшая при И.В. Сталине. Обе были сугубо централизованы и обе обладали для управления неким аналогом «центральной нервной системы» – слабо ответственной при последних государях, чрезвычайно ответственной, постоянно напряженной при Сталине и некоторое время после него. Обе были по-своему плохи, по-своему антинародны (особенно анти-интеллигентны) и в обоих случаях важнейшим фактором было доверие низов. Подорванное к началу ХХ века революционной пропагандой и подорванное на ХХ-м съезде КПСС её неумным лидером, оно в обоих случаях обернулось и структурным крушением. Все параллельные идеи управления (о многопартийном, инициативном снизу, общинном, «земском» или ином самоуправлении, ссылки на западные примеры) выглядели убедительно в теории, на деле тяготели к демонтажу этих двух структур, достигали его – и только.

Одна исключительная география России и одна только безопасность её людей вынуждает её к сильной государственности и – по сути дела, автоматически – обрекает на крайне обременительное, экономически напряженное имперское величие. Люди, по наивности или из интереса подрывающие её государственность, столь же автоматически становятся врагами её самой. Полезно помнить, что действительная свобода перемещения людей и капитала внутри Западной Европы, включая США, Канаду и страны Британского Содружества, распространяется менее чем на 15% человечества и есть свобода перемещения внутри единого военного и теснейшего финансового и идеологического блока. Оставляя там туристические деньги, мы финансируем ракетные базы, нацеленные на наши дома. Прикидываясь политическими простаками и участвуя в глобальной игре, мы можем пропустить тот момент, когда окажемся с кольтом у затылка.

 

Обстановка в «Современнике» с приходом Чернышевского меняется почти сразу (хорошо описана в содержательном обзоре Н.В. Измайлова в книге «Тургенев и круг «Современника»», М.-Л., 1930, которым воспользуемся для её характеристики). Совершенно посторонний старому кружку, независимый и не связанный с их старыми счетами, традициями, личными отношениями, человек без традиций, без связей с прошлым, без корней (сын священнослужителя, порвавший с верой), Н.Г. Чернышевский быстро занял первенствующее место – значительнее Панаева и равное Некрасову. Свободомыслящий и независимый в полном смысле слова, это был по духу человек нового поколения – с новой этикой и такой своеобразной эстетикой, что при всей необходимости цитировать из романа «Что делать?» её хоть малые выдержки, ниже мы ограничимся единственной: применительно к этому сочинению нужно говорить не об эстетике, а скорее о надругательстве над ней. «И всё в нем, начиная от манеры держаться, говорить и обращаться с людьми, от самых мелких ежедневных интересов – кончая самыми общими вопросами миросозерцания – было для них (прежнего круга редакции, авт.) чуждо и неприемлемо. Раньше всякого принципиального расхождения проявились признаки личной неприязни к нему», – пишет Н.В. Измайлов. Первые почувствовали личную неприязнь Дружинин и Григорович (самые молодые, им едва за тридцать, т.е. дело не в возрастном, а в культурном и отчасти сословном разрыве – при том, что и они, и вся вообще редакция – люди неверующие: веровать «образованному человеку» неприлично). И.С. Тургенев колеблется, но после прочтения летом 1855 года диссертации нового коллеги «Эстетическое отношение искусства к действительности» становится открыто на стороне Дружинина. Диссертация вызывает в нем самое искреннее и душевное омерзение. (У В.И. Ленина, человека тоже глубоко чуждого русских корней, она вызывает восхищение. О вере опять-таки речи нет: в гимназическом аттестате зрелости Владимир Ильич ещё записан как православный, но его подлинное отношение к религии общеизвестно. Кстати говоря – это мало кто знает – в его аттестате имеется единственная четверка, – золотой выпускной медалью награждали и с четверкой. Эта четверка – по логике. Предмет не столь уж удивляет… но можно удивляться учителю, так независимо оскоромившему аттестат сыну смотрителя уездных училищ. В советское время подобное немыслимо.)

Знаменательно, что возникший параллельно личному ещё и эстетический раздор в редакции приобретает определительные знаки «пушкинского» и «гоголевского» направлений. Эти знаки условны, но отметим, что разделение прямо соответствует принятым нами «геометриям»! «Пушкинское» трактуется идеологами журнала как объективное, эстетически переработанное (дальше выделим курсивом) в сторону гармонического примирения противоречий. Гоголевское трактуется как субъективное в художественном изображении, – как подчеркивание противоречий путем эмоциональной обработки восприятия. Это разделение редакции по эстетическому критерию как будто и не касается Чернышевского, он не участвует в спорах, а пишет статьи. Он открыто презирает дворянское поколение предшественников (это проявилось потом и при встрече в Лондоне с Герценом) и с самого начала настроен на радикальные перемены в обществе, а тем более в журнале; он считает себя прямым продолжателем дела Белинского и в тоне статей берет сразу резкие диссонансные ноты. Эти диссонансные ноты сразу отнесены к общественной жизни и акцентируют её противоречия (не хочется и ставить при его имени рядом гоголевское). Литературная критика в его руках превращается в публицистику. (Личность его выписана В.Набоковым в романе «Дар» с некоторой симпатией – и, по имеющимся воспоминаниям, он производил первоначальное впечатление мягкости. Сейчас об этом очень трудно судить.)

В 1855 году в журнал прибывает (прибывает физически из Севастополя и вступает в круг ближайших сотрудников) и ещё новая величина: Л.Н. Толстой. Чернышевский ему не симпатичен, но Лев Николаевич не столь впечатлителен, как Тургенев, он на 10 лет моложе и тоже не связан с какими-либо направлениями. А.В. Дружинин уже в 1856 году уходит в редакторы «Библиотеки для чтения», а к 1860-му году прежняя редакция фактически распадается. В последующем, в письме к Некрасову Л.Н. Толстой пеняет ему на уход Дружинина и на его замену «этим господином». Уйдут, в итоге, из журнала и Тургенев, и Гончаров, и сам Толстой. (Отметим, что он, как и Лермонтов, мечтает о своем журнале.)

 

…Сегодня уже банальность, что Л.Н. Толстой в первой трети жизни вообще как будто торопится пройти путь Лермонтова и двигаться скорее далее – хоть поначалу сам он едва ли мог это осознавать.

С 7-ми лет сирота, оставшийся «под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет… без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни и наконец изгнавший себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов и, главное, привычек»… (Дневник 1854 года) – такова самооценка его начальных лет. Как и в сиротстве, в событиях «на воле» много разительно сходного с фактами жизни Лермонтова.

1844 – зачислен студентом университета (только не московского, а казанского, по месту жительства опекунши тетки, – по отделению… арабско-турецкой словесности – вспомним интерес Лермонтова к Востоку, к языку «татарскому»; 1845 – прошение о переводе на юридический факультет); апрель 1847 – прошение об увольнении и оставление университета. Некоторое время служебной и иной толкотни в Петербурге, Москве, Туле (служащий губернского правления, коллежский регистратор); ряд карточных проигрышей, начало литературного труда.

Апрель 1851 – выезжает к старшему брату Николеньке (поручику артиллерии) на Кавказ, стычки с горцами всё того же имама Шамиля, 1852 – зачисление на воинскую службу (фейерверкер); опубликование, между тем, в «Современнике» повести (на самом деле, как уже говорилось, романа) «Детство».

1854 – прапорщик, перевод в Дунайскую армию; 2 сентября – высадка англо-франко-турецкого десанта вблизи Евпатории, подпоручик; два прошения о переводе в Севастополь и прибытие туда 7 ноября 1854 года. Покуда всё длится детство: «Главный недостаток моего характера и особенность его состоит в том, что я слишком долго был морально молод и только теперь, 25 лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи – мужа…» (Дневник 1854 г.)

Другому преемнику Лермонтова пока только вышел срок каторги – Ф.М. Достоевскому 33 года, и он тоже выносит из Омской крепости «взгляд на вещи»: «Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжелее гражданской… Омск гадкий городишка… Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его» (февраль 1854); впереди Семипалатинск и пять лет солдатчины с правом выслуги – будет восстанавливаться в чинах и выйдет прапорщиком.   

 

Тем временем общественный воздух свежеет, и сильно: февраль 1855-го, переменилось царствование, что-то будет? «18 февраля скончался государь, и нынче мы принимали присягу новому императору. Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (Л.Толстой, 1855, 1 марта). А всего за месяц до этого: «Два дня и две ночи (! – авт.) играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома. Кажется, нечего писать – я себе до того гадок, что желал бы забыть про своё существование». 28 июля на Малаховом кургане убит Павел Степанович Нахимов, искавший смерти вместе с гибелью города – видевший неизбежность его сдачи. 28 августа наши оставляют южные руины Севастополя, а Л.Толстому в этот день исполняется 27 лет – пора идти далее Лермонтова!.. (В Лондоне явится теперь торжествующая «Севастополь-стрит»…) Увольнение с воинской службы, 1856 г. Является наконец дерзость, сходная с лермонтовской (отчасти аффектированная – меняется темп времени?): «…И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постулаты и категорические императивы…» (1856, июля 2, Некрасову Н.А.)

Тот же 1856-й год – возвращение из ссылки декабристов, амнистия петрашевцам. На место Нессельроде назначен будущий канцлер Александр Горчаков, сменен военный министр Долгоруков – вот-вот что-то славно переменится! Пора надежд (знакомая картина…).

 

Некрасов не имеет определенной программы, но чуток к настроениям и требованиям молодого, наиболее радикального круга общества, всецело сочувствует ему и дает вождям этого круга – Чернышевскому и Добролюбову – свободно проводить свои идеи в «Современнике». Приходится учитывать и жестокую конкуренцию со стороны «Отечественных записок», а в 1856 году возникает ещё один сильный журнал: «Русский вестник». (Правда, в начале 1856 года закрывается «Москвитянин» и освобождаются его авторы – Ап. Григорьев, Островский, – но первый по духу слишком чужд демократам и остается от «Современника» в стороне.) Заманить читателя, особенно молодежь, – дело и чести, и доходов.

Чернышевский и Добролюбов, люди во всех смыслах новые, не понимали и отвергали старый круг интеллигенции, считали его ненужным и вредным в ходе общественного процесса, – столкнулись два слоя, два поколения «социалистов»: одно, воспитанное в 30-х годах на германской идеалистической философии, другое – принявшее позднейший позитивизм и последовательно перешедшее к материализму. Это новое поколение шло несравненно дальше всех либеральных начинаний правительства и общества эпохи реформ. «То, что было передовым в николаевское время и в первые годы реформ, становилось постепенно правительственным центром, а затем, в глазах молодежи и реакцией». (Н.В. Измайлов.) Хотя все одинаково «клялись Белинским», на самом деле он был духовно ближе вновь пришедшим разночинцам, чем прижизненным личным друзьям. Сама художественная литература в глазах литературной критики нового времени становилась не источником познания, а лишь иллюстрацией к вопросам общественных отношений, их форм и морали. Ранняя смерть Добролюбова осенью 1861 года ничего не изменила.

В 1859 году выходит в свет «Обломов» И.А. Гончарова с самым умным героем русской литературы. Разумеется, «лишним»…

 

С царским рескриптом 19 февраля 1861 г. о крестьянской реформе и (по обыкновению) радостными интеллигентскими ожиданиями поначалу меняются тона рупоров «прогресса»: «не начало ли перемены»? но… идет время; скоро расстриги «Современника» и с ними, кажется, сам знаток народа Некрасов беспокойно ждут иного: скоро ли за топоры? Что так долго? Этак околеешь, не дождавшись крестьянского «сицилизма». Толкают и нудят, и зудят у мужика над ухом – в деревнях листки толкают ему в руки – вот же, читай: перебить только бар, и станется счастье народу! Всего делов. Но не смекает того мужик, тупая голова. Какие тут будут робеспьеры и кутоны, не видать нам, отсталым, прогрессу…

Деятели явятся позже: Сергей Нечаев (умер в каземате, 1882), Желябов (повешен, 1881), ещё позже Каляев (повешен, 1905), ещё множество других, многие сотни «профессиональных революционеров», попросту убийц: славная профессия! Не пахать, не сеять, а жить и прятаться: то-то жизнь! А жить – ограблениями банков – «эксами», – вот славно, вот по-нашему! А то, что пожрали семь коров тощих семь коров тучных, а тучнее не стали – не про нас писано. (А хоть бы и про нас… Всё жизнь какая-никакая, а тут-то ждать чего? Честному человеку нет пути и не будет весь ХХ-й, и – в отличие от Некрасова, думается нам – все остатние нам веки.) И здесь – подлинная правда революции: истинно, жизни нет в России честному трудяге – нет её, не было и не видать в зорях «перестроек», «демократий» и «гражданских обществ». Но здесь и правда – и бесполезность революций. Ибо причина той беды глубже социальных причин. Другой кафтан на Ноздреве, да сам он тот же. Засядут те же кровососы и в новых заведениях, станет только больше их на те же гнущиеся спины. Волки и овцы – нигде так не разделяется нация надвое, как это бывает в нации «природной», простодушной – и нигде так не проходит двоение в самой душе человека, что из овечьей может ощериться волком, а не волком, так шакалом или кем иным плотоядным – не окажись на месте пастуха с собаками.

 

Невозможно объяснить что-либо без передачи атмосферы эпохи. Приведем самый короткий образчик диалога персонажей 1862 года из тургеневского романа «Дым» (сам роман датирован1867-м). Мы просим снисхождения читателя – таков уж жанр, никуда без цитат (да ведь и удовольствие же каково!)

«– Я романов больше не читаю, – сухо и резко отвечала Суханчикова.

– Отчего?

– Оттого что теперь не то время; у меня теперь одно в голове: швейные машины.

– Какие машины? – спросил Литвинов.

– Швейные, швейные; надо всем, всем женщинам запастись швейными машинами и составлять общества; этак они все будут хлеб себе зарабатывать и вдруг независимы станут. Иначе они никак освободиться не могут. Это важный, важный социальный вопрос. У нас такой об этом был спор с Болеславом Стадницким. Болеслав Стадницкий чудная натура, но смотрит на эти вещи ужасно легкомысленно. Всё смеется... Дурак!

– Все будут в своё время потребованы к отчету, со всех взыщется, – медленно, не то наставническим, не те пророческим тоном произнес Губарев.

– Да, да, – повторил Бамбаев, – взыщется, именно, взыщется. А что, Степан Николаич, – прибавил он, понизив голос, – сочинение подвигается?

– Материалы собираю, – отвечал, насупившись, Губарев и, обратившись к Литвинову, у которого голова начинала ходить кругом от этой яичницы незнакомых ему имен, от этого бешенства сплетни, спросил его: чем он занимается?

Литвинов удовлетворил его любопытству.

– А! Значит, естественными науками. Это полезно как школа; как школа, не как цель. Цель теперь должна быть... мм... должна быть... другая. Вы, позвольте узнать, каких придерживаетесь мнений?

– Каких мнений?

– Да, то есть, собственно, какие ваши политические убеждения?

Литвинов улыбнулся.

– Собственно, у меня нет никаких политических убеждений.

Плотный человек, сидевший в углу, при этих словах внезапно поднял голову и внимательно посмотрел на Литвинова.

– Что так? – промолвил со странною кротостью Губарев. – Не вдумались ещё или уже устали?

– Как вам сказать? Мне кажется, нам, русским, ещё рано иметь политические убеждения или воображать, что мы их имеем. Заметьте, что я придаю слову "политический" то значение, которое принадлежит ему по праву...

– Ага! из недозрелых, – с тою же кротостью перебил его Губарев и, подойдя к Ворошилову, спросил его: прочел ли он брошюру, которую он ему дал?.. /…/ Кстати, я вас попрошу изложить мне также свои соображения... насчет... насчет ассоциаций.

– По методе Лассаля прикажете или Шульце-Делича?

– Ммм... по обеим. Тут, понимаете, для нас, русских, особенно важна финансовая сторона. Ну, и артель... как зерно. Всё это нужно принять к сведению. Вникнуть надо. Вот и вопрос о крестьянском наделе...

– А вы, Степан Николаич, какого мнения насчет количества следуемых десятин? – с почтительною деликатностью в голосе спросил Ворошилов.

– Эмм... А община? – глубокомысленно произнес Губарев и, прикусив клок бороды, уставился на ножку стола. – Община... Понимаете ли вы? Это великое слово! Потом, что значат эти пожары... эти... эти правительственные меры против воскресных школ, читален, журналов? А несогласие крестьян подписывать уставные грамоты? И, наконец, то, что происходит в Польше? Разве вы не видите, к чему это всё ведет? Разве вы не видите, что... мы... что нам... нам нужно теперь слиться с народом, узнать... узнать его мнение? – Губаревым внезапно овладело какое-то тяжелое, почти злобное волнение; он даже побурел в лице и усиленно дышал, но всё не поднимал глаз и продолжал жевать бороду. – Разве вы не видите...

– Евсеев подлец! – брякнула вдруг Суханчикова, которой Бамбаев, из уважения к хозяину, рассказывал что-то вполголоса».

 

У Тургенева это всё-таки шарж: мадам Суханчикова неутомимо кудахчет о «передовом», глубокомысленный сочинитель «брошюр» Губарев напоминает труженика-осла, – но ведь и всерьез у социалистов буквально то же! Вот из романа «Что делать?» коротенький, коротенький тоже! отрывок. Тут тоже удовольствие от чтения… правда, своеобразное.

«Хорошо шла жизнь Лопуховых. Вера Павловна была всегда весела. Но однажды, – это было месяцев через пять после свадьбы, – Дмитрий Сергеич, возвратившись с урока, нашел жену в каком-то особенном настроении духа: в её глазах сияла и гордость, и радость. Тут Дмитрий Сергеич припомнил, что уже несколько дней можно было замечать в ней признаки приятной тревоги, улыбающегося раздумья, нежной гордости.

– Друг мой, у тебя есть какое-то веселье: что же ты не поделишься со мною?         

– Кажется, есть, мой милый, но погоди ещё немного: скажу тебе тогда, когда это будет верно. Надобно подождать еще несколько дней. А это будет мне большая радость. Да и ты будешь рад, я знаю; и Кирсанову, и Мерцаловым понравится.

– Но что же такое?

– А ты забыл, мой миленький, наш уговор: не расспрашивать? Скажу, когда будет верно.

Прошло ещё с неделю.

– Мой миленький, стану рассказывать тебе свою радость. Только ты мне посоветуй, ты ведь всё это знаешь. Видишь, мне уж давно хотелось что-нибудь делать. Я и придумала, что надо завести швейную; ведь это хорошо?

– Ну, мой друг, у нас был уговор, чтоб я не целовал твоих рук, да ведь то говорилось вообще, а на такой случай уговора не было. Давайте руку, Вера Павловна.

– После, мой миленький, когда удастся сделать.

– Когда удастся сделать, тогда и не мне дашь целовать руку, тогда и Кирсанов, и Алексей Петрович, и все поцелуют. А теперь пока я один. И намерение стоит этого.

– Насилие? Я закричу.

– А кричи.

– Миленький мой, я застыжусь и не скажу ничего. Будто уж это такая важность!

– А вот какая важность, мой друг: мы все говорим и ничего не делаем. А ты позже нас всех стала думать об этом, и раньше всех решилась приняться за дело.

Верочка припала головою к груди мужа, спряталась:

– Милый мой, ты захвалил меня.

Муж поцеловал её голову:

– Умная головка.

– Миленький мой, перестань. Вот тебе и сказать нельзя; видишь, какой ты.

– Перестану: говори, моя добрая.

– Не смей так называть.

– Ну, злая.

– Ах, какой ты! Всё мешаешь. Ты слушай, сиди смирно. Ведь тут, мне кажется, главное то, чтобы с самого начала, когда выбираешь немногих, делать осмотрительно, чтобы это были в самом деле люди честные, хорошие, не легкомысленные, не шаткие, настойчивые и вместе мягкие, чтобы от них не выходило пустых ссор и чтобы они умели выбирать других, – так?

– Так, мой друг.

– Теперь я нашла трех таких девушек. Ах, сколько я искала! Ведь я, мой миленький, уж месяца три заходила в магазины, знакомилась, – и нашла. Такие славные девушки. Я с ними хорошо познакомилась.

– И надобно, чтоб они были хорошие мастерицы своего дела; ведь нужно, чтобы дело шло собственным достоинством, ведь все должно быть основано на торговом расчете». (Н.Г.Чернышевский, «Что делать?», гл.III.)

Это не пародия, это подлинник. За этим пойдут. (Не за швейными мастерскими – это бы ладно – за вождями революции.)

Цитировать больше не будем – таков весь роман, и он в своем роде апофеоз жанра, даже и эстетический. Словно вышел солист и врет каждую ноту и с гордостью раскланивается аплодисментам – а они будут!.. В том и специфика времени (и нации?), что они будут. Примитив тут как бы демонстративный – но не выделанный капризом таланта, а «честный» – таков автор есть, это и есть его «талант». Он чуть-чуть и гордится и красуется: он показывает несведущему читателю, «как теперь надо», как следует жить «разумным эгоистам», и это будет подхвачено. Всё это может удивлять сегодня, но не так уж трудно понять. Молодежи нужно что-нибудь новое, что-нибудь «наперекор», а тут её юное благородство и жертвенность ещё и находят приложение к святому делу, освобождению народа! – и он попадает в цель. Именно настырность, убожество, сама семинарская пришибленность дают ему силу и выведут его в вожди. Всё просто, ясно и прямо – нужен переворот, революция – вот «что делать»! Во имя чего? Во имя «хрустальных дворцов» с Верой Павловной и её мужьями-«близнецами» (для алчущей юной плоти – идея опять в масть). Как действовать – опять ясно: готовиться, спать на гвоздях. Это проработанная программа с ясной целью и готовым методом. Немудрено, что последовал даже «раскол в социалистах» (не «в нигилистах» – это позже) – от такого текста «стариков» воротило. Самого Герцена, воспитанного всё-таки на Пушкине, чуть не рвет от этого «романа», но кривясь и корчась, он находит в нем – принужден найти – «новизну». Можно лишь представлять себе ощущения Тургенева от общества и сочинений «этого господина». (Роман написан в каземате Петропавловки и по недосмотру цензуры опубликован в 1863 году в «Современнике».)

Пусть же прочтут этот «роман» и нынешние молодые – пусть, может быть, покорчатся при его начале, пусть вспомнят потом, что за этим пошли и положили миллионы русских, молодых в том числе, голов, пусть задумаются над извивами нашей истории и над ценой протестной «оригинальности», – пусть поймут и тех, тоже молодых, что оказались готовы впитать эти идеи и принять их к руководству, что так охотно заглотили это варево, от которого когда-нибудь многих самих стошнит.

 

…Если ты не любишь вид из своего окна – значит, ты не счастлив и не живешь. Нелюбовь к реальности, раздраженность по отношению к ней – итог каких-то обуреваний отрочества и юности, когда не открылась, увы, тебе её краса вместе с чьей-нибудь иной, не состоялось открытия любви, открытия родины в любви! – и вот не утолима уже ничем эта раздраженная досада интеллигенции, питающая её остроумие и её бесчеловечность. Разве только в великой литературе – «реальности» облагороженной, гармонизированной – найдет теперь утешение гордая душа, проливая над нею слезы, не доставшиеся сущему – живой жизни, окружению! – да в идеях – оголенном, обезлиственном лесе разума…

Позволено ли нам будет отступление?

Мы ведь тут (читатель заметил, верно) не об интеллигенции вообще, а собственно только о передовой, об учителях-то наших, – даже исключительно о ней. Без нее русский терпяга-обыватель худо-бедно приспосабливается: кой-как управляется и с собственным вором-конокрадом, и с чиновным кровососом, да и с иноземным пронырой – но вот является вдруг передовое, прогрессивное-то, беда! пиши пропало! Ведь катит на него всегда неведомое, чуждое, катят небывалые новшества (само собой, под флагом улучшения), а с ними, не таясь, напирает прямо враждебное, ненавидящее – для которого прогрессивные-то новшества расчудесным образом оказываются всякий раз впору. Заново теперь бедняге укрепляться – ведь прогрессивное-то оттеснит его от жизни ещё на шаг (а то скинет и в кювет), прибавит ещё заботу, разорит, отнимет детей. Улучшателям горя мало; их, смотришь, и самих-то нет. И что им скажешь: ведь из самой Европы!

А впрочем, мы сожалеем, сожалеем! – что не умеем показать как раз главную-то возню – возню второго плана, где действуют не вершинные уже люди, то есть не самые даже передовые, даже, как бы сказать, действует вовсе шваль, – настоящую-то историю показать, – ведь вот и ты, Михайло Юрьевич, от швали-то этой больше всех и зависишь? Она-то и накажет, от неё-то, от швали, ты и не оберегся? Ты бы со своим превосходством-то тово… поаккуратней перед ней, – ведь она-то определяет мораль и диктует законы жизни наиглавнейшей, жизни живой, а ты-тко перемолчи в уголочке… Эва, куда привел, в уголочек! А мы иной раз и ощеримся из уголочка – глядь, и отскочат. Это так. Ну, ощерился, увидели тебя – а исполняй опять своё. А как ещё? Доказал ты им что?? Это ты бессловесных люби, сколько хочешь люби, малую тварь люби; образованной, бла-ародной черни ничего не докажешь. Только-только перед тобой учитель твой доказывал. Теперь у них там, у духовной черни, улица Дантеса, а в Москве Пушкинскую улицу переименовали – в видах, ясно, «исторических»; говорили мы уже об этом… Чернь духовная не подремлет. Уж прости, коли сказал не так.

 

Им ведь что, передовым-прогрессивным? – то есть на самом деле умненьким их заказчикам, – им подай Европу-Голландию, чтоб как у них – геи, стриптиз, кокаин-героин – да и свалить же эту махину, эту силищу – Россию, которая у них костью в горле, сколько веков не покоряется. Да расселить тут своих хозяев, где почище; местные пойдут в работники, кто поздоровей (но столько, сколько выгодно будет прогрессу – канавы там рыть или мыть стекла в банках, да и тут узбеки-таджики дешевле), хорошо тоже отнять детей ювенальной юстицией; а остальное – зараженное, обесчещенное, растленное, наркозависимое, мы, прогрессивные-то, прежде как липку ободрав, да вырезав из теплых ещё органы какие на продажу, под дудёжь о «правах человека» в ямочках-то известкой и позабросаем… Глядишь, и нет её, России, а есть свободная территория. Без культуры, без языка, без государственности. Без русских, в общем. Мы яичко-то снесем в гнездо чужое, готовое: не высиживать, не заботиться, выкормит дуреха-наседка, а уж там и птенчик потрудится – родимых-то всех повытолкает; вот тебе, милая, на месте твоих деточек и вылупится одно ку-ку. Прогрессивное, оно теперь умно – тихим сапом ползет, в открытую-то цивилизаторам-гитлерам рога поотшибали.

Не надо Гитлера, от него шуму много. Развернуть к передовой Европе, а она зубов ракетных понаставит у самого горла… Прогресс-то и победит. И вот дожили, Михайло Юрьевич, уже и до журнала «Дантес» в Петербурге: свобода слова. А уж пустяков вроде самоучителей по стриптизу – или, там, «Маркиза де Сада» в серии «Жизнь замечательных людей» (это у нас дамочки специализируются), этого, извините, у нас, как грязи. Следующими в серию ЖЗЛ, полагаем, Чикатилы пойдут, а не то Геббельсы – чем не замечательные люди? Так оно потихонечку к бойне-то… само и подойдет. Спешить не надо, так оно верней. Дать всему «равную свободу», а финансировать одно враждебное.

Но это, конечно, в будущем, победа-то прогресса.

Эт-ко, конечно, ещё поглядим.

Мы отвлеклись, однако.

 

Мыслимо ли «Что делать?» и все подобное происходящим при нем живом?? Разумеется. Разумеется, все эти реальные передовые-прогрессивные люди говорили и делали бы почти то же и при нем – и почти столько же слушали бы их… почти… Всё-таки присутствие его охладило бы пыл кого поумней – и Чернышевского, да и Некрасова; и вероятно, облегчило бы работу поздним классикам, взявшим его задачу наконец на себя – принужденным начать его работу почти сначала.

Правда и то, что тяжелы были предстоявшие ему до перемены царствования годы, эти 14 лет (1841-1855). Отчаяние его пустило глубокие корни, было не из тех, что одолимо малым трудом.

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

                                                       (1840)

 

И стали три пальмы на Бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?..»

                                                                                           (1839)

 

Придет ли вестник избавленья…

Поведать – что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей?

                                                (1838)

 

А вот самые истоки, юность:

Страшись любви: она пройдет…

                                                    (1830)

 

На жизнь надеяться страшась,

Живу, как камень меж камней…

                                                           (1830)

 

Ко смеху приучать себя нужней:

Ведь жизнь смеется же над нами!

                                                              (1831)

 

«До лучших дней!» перед прощаньем

Пожав мне руку, ты сказал…

Мой милый! не придут они,

В грядущем счастия так мало!..

                                                      (1831)

 

Как нравились всегда пустыни мне…

Ярма не знает резвый здесь табун…

 

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то!

                                     («1831 года июня 11 дня»)

 

Поистине:

Эпиграфы неведомых творений!..

 

Как несчастливо, в самом деле, складывается его личная и творческая судьба! Ранняя смерть матери и отца, обнаженность круглого сиротства, а за ними – гибель Пушкина – и гибель в тот момент, когда готово и ждет «Бородино», – ждет того, чтобы быть показанным ему с надеждой быть опубликованным в его «Современнике» к 25-летию великой битвы! Как достойно замыслен дебют и какой удар для молодой души, как понятно извержение с самого дна её «Смерти поэта»! И вот чем, вместо патриотически общезначимого, благоприятного во всех отношениях «Бородино», – крамолой, да с замахом ни много ни мало на «толпу у трона», дебютирует никому не ведомый, незащищенный, не протежируемый 22-летний автор, торя теперь весь путь себе прямо с обнаженной точки, определяя его прямо арестом и ссылкой. Убили не одного убитого Пушкина, попала-таки под слепую подметку Бабочка, посыплются «костяшки домино»! Сиротство и духовное, вот уж сиротство, вот уж круглое… (В мае 1837 года «Бородино» опубликовано в «Современнике», но успел ли видеть и одобрить стихотворение Пушкин или уже его преемники – Жуковский, Плетнев – неизвестно. Самого автора публикация застала в Ставрополе, по дороге в ссылку.)

И то справедливо, что личность такой силы и подобного практического характера, при её обаянии и благородстве в деле, притягивает в особенности вольнолюбивые, разбойные души; им нужен не атаман, но бог: бог, близкий к ним, более близкий, чем любой атаман – настолько же ближе к ним, насколько душа ближе рубашки. Липли бы к нему, досаждали, тянули бы в партии; неизбежно это. Но –

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

 

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

                                     (Из альбома С.Н. Карамзиной, 1841)

 

Не стал бы он ввязываться в их детские споры о курице и яйце.

Вот, очень выборочно, характерные сдвиги в частотном словаре Лермонтова по трем периодам – 1828-32гг., 1833-36гг., 1837-41гг. (ЛЭ, с.765, цифры означают абсолютную частоту употребления):

буря     64   8   17

бушевать  7   1    1

война    34   2    6

вражда   12   нет  3

пламень  30   1    8

ненависть 13   1    2

судить    24   2   3

упоение  13   1   4

(Здесь нужно ещё учитывать, что в 3-м периоде написано суммарно втрое больше, чем во 2-м.) Хорошо видна эволюция настроения. Он твердо вставал на ноги.

Несомненно, что присутствие его, убийственного превосходства его ума и духа, заслуг и труда переменило бы (чуть-чуть, незаметно!) воздух… прибавило бы чуть-чуть опоры. Вместо того съезжало, сползало – и сползло к «Земле и воле».

А ведь, кажется, только чуть-чуть и не хватило, чтобы повернулась (его и наша) судьба! Уже что-то и складывалось – да не сложилось. Молодой человек, полный планов и сил, знаменитость и вождь в одну минуту обратился в бряклое тело, которое Ивану Вертюкову вместе с крепостным убийцы Ильей Козловым пришлось грузить под проливным дождем в телегу; голова стукалась о доски … «Никто его не жалел». «Все радовались». Радовались не все. «А грузин, что Лермонтову служил (пятнадцатилетний Христофор Саникидзе, авт.), так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга не могла бы так к нему привязываться… Когда пришлось обмывать тело, сюртук невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука, как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут мы все увидели, что навылет пуля проскочила…» (Николай Раевский, Воспоминания). Навылет проскочила пуля – сквозь сердце одиноко сознающее, – не заменимое теперь ничьим, никогда!

Лишь в письмах 1861 года к А.И. Герцену офицера, графа Л.Н. Толстого является наконец необходимая (легчайшая, жалящая) насмешка, ирония (но младшего! – стало быть, не должно ещё разумеющего – по отношению к старшему, давно принявшему решение).

 «Брюссель, 20 марта 1861

…Хочется сказать, что я очень рад, что узнал вас, и что, несмотря на то, что вы всё искали меня на том конце, на котором бы не должен быть никто (!!! – авт.) по всем вероятиям, мне весело думать, что вы такой, какой вы есть… Дай-то бог, чтобы через шесть месяцев сбылись ваши надежды».

«1861г. Марта 14/26. Брюссель

…Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на неё с своей призмочки… Нам, людям практическим, нельзя жить без этого…

Пожалуйста, если вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать переписку знаменитого изгнанника».

Воздействовать это не могло.

1862: «К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, а я сам по себе».

Между тем «оглушающий язык» нарастал.

 

Сам А.И. Герцен в Лондоне с августа 1852 года. С помощью наработанных связей с польскими и другими эмигрантами ему удалось основать вольную типографию и заняться делом своей жизни, к идее которого он пришел, скитаясь по Европе: в августе 1855 года выходит первая книга альманаха «Полярная звезда» (всего вышло восемь книг), но альманах не поспевает за злобой дня, и с июля 1857 года начинает выходить листок газеты (примерно нынешнего формата А3), который будут ненавидеть и которого будут трепетать высшие коррупционеры и бюрократы России, который будет регулярно прочитывать царь Александр Николаевич (пока ему не догадаются его подменять) и который прославит публициста Искандера и его друга Огарева (чья и идея) – «Колокол».

Свободное слово – дело существенное. Искореняющее, лечащее, поднимающее с колен. Оно поднимает, оно ведет… к новой деспотии, мертвой петле переворота: никуда не деть той причины страдания, которую никуда не деть оттого, что она не вовне, а внутри человека. (Сторонний пример: вырученные в 1903 году Л.Толстым из московских ночлежек люди через три года оказались там же. – Л.Толстой, «Так что же нам делать?», указ. с., т. ХVI, с.192.) К пониманию этого пришел в конце жизни и Герцен: «Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы».

Кажется, что тут странного? На русский взгляд, ничего – но у Герцена идея свободы вполне по-европейски затеняет тот факт, что русский человек от рождения свободен, как никто, даже чрезмерно, во вред себе и другим. Эта внутренняя свобода, русская воля и позволяла осваивать эти пространства, но пришло время, когда она стала поперек государственного порядка. Люди из ночлежек, которым пытался помочь Толстой, попадали туда снова от свободы, которую не могли одолеть в себе… Внешняя идея нигде, как у нас, ничего не значит перед непосредственным чувством (опять оттенок нашего «женского типа», не правда ли?), но для западника она первенствует над всем; русская реальность служит ему лишь иллюстрацией схемы. Факт, что на западном («римском») интеллектуальном континенте подразумевается первенство закона (идеи) не только формальное, но как бы внутреннее; это основа порядка, и по этому порядку, например, действует (и сегодня) гильотина, отделяющая голову от тела, т.е. надругающаяся над Божьим телом – и остановки машины не будет, если таков приговор. В России любой принятый кодекс будет забыт перед общим чувством – и ему, общему чувству, с дорогой душой подчинится император, генеральный секретарь, президент и как бы он ни назывался дальше. И порядок, что интересно, обеспечивается тоже! (сегодня над ним оперируют при посредстве всячески утверждаемых законов. Однако ж иного подсудимого, много виновного и по-нашему как раз заслуживающего суровости, именно закон амнистирует, милует и т.д. – налицо неработающие оба порядка! Прежде суды как-то работали, теперь, при «верховенстве закона», – много хуже, не странно ли?) Различие цивилизационных типов налицо, однако оно и сегодня сознается мало. Кажется, не умрет шутка поэта Бориса Алмазова:

Широки натуры русские,

Нашей правды идеал

Не влезает в формы узкие

Юридических начал.

 

 Подводя итоги жизни, Герцен признает, что сложившиеся разрушителями, как теоретики они «ничего не создали, не воспитали». Он, конечно, неизменен в самовосхвалении: «Сознается в вине только сильный...», но сознается-то в вине. На похоронах в 1870 году его почтили чином «Вольтера ХIХ столетия» (И.Желвакова). Это справедливо: атеист-буржуа, не любящий сатирик Вольтер принес Франции столько же бед, сколько атеист-социалист, не любящий сатирик Герцен принес России. Правда, убитых у нас в 1918-40 гг. оказалось вдесятеро больше, чем во Франции 1789-1815 гг. – там не было войны гражданской; сказались на нас и лишения войны 1914 года, скопилось больше зла. Нашлись и сильные провокаторы, натравившие нас друг на друга. Кроме того, у них казнили Робеспьера уже в 1794-м. (Они – это нация мужского типа, только очень нервная. Говоря о несчастной аналогии наших революций, вспомним о резком их отличии – отчетливом прагматизме французской и эмоциональной оголтелости нашего Октября, имеющего фантастические цели.)

 

Что-то, впрочем, буксует с «великими переменами». Всё заметнее раздражение А.И. Герцена: «Всё одно и то же. Хотят каких-то новых порядков и употребляют старых николаевских слуг» («Колокол», 1 октября 1858 г. Забавна эта нынешность сетований).

 Внезапно, в дневнике Л.Толстого страшное, пророческое: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня» (23 августа).

 

1859 год – возвращается из ссылки прапорщиком в отставке (с определением на жительство в Твери без права выезда в столицы) постаревший Федор Михайлович Достоевский. Ему 38, он обессилен, без средств, он ещё почти не начинал настоящего дела. В Петербурге он с дозволения власти появится в том же 1859 году. (И принесет огромную пользу власти, стране, её культуре, войдет в первые номера мировой классики – фурьерист, радикал, вместе со Спешневым – ярый требователь цареубийства, считал Петрашевского тряпкой! Ему с братом Михаилом Михайловичем дозволено основывать журналы («Время», «Эпоха»), иметь семью, детей, все права состояния, человеческую жизнь, выезжать с семьей за границу, свободно возвращаться оттуда… Как тут не добавить, что семье повешенного по делу 1 марта 1887 года заговорщика А.Ульянова, прямого покусителя на жизнь самодержца (выходили трижды с бомбами на Невский, взяты только в третий раз 1-го марта – примелькались) не чинится препятствий в жизни, его родной брат Владимир Ульянов без препон оканчивает экстерном Казанский университет, служит присяжным поверенным (не слишком удачно, первые дела проиграл и оставил адвокатуру) – как не сопоставить эту – как назвать: – мудрость? законность? близорукость?) с практикой уничтожения народа («военный коммунизм», травление газами тамбовских деревень, расстрелы в них детей-заложников), проводимой «передовыми» деятелями сатанизма с этим же В.Ульяновым во главе? Что ещё нужно сотворить с этим народом, чтобы он в самом деле не забывал своей истории – не в монументах, а истинной?)

 В этом же 1859-м публикуется в «Отечественных записках» (некрасовский «Современник» отверг) шедевр т.н. «переходного периода» Ф.М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели».

Фома Фомич Опискин может паразитировать только в восхищенной среде. Это будущий руководитель идеологического сектора периода веры в чудо, это человек перестройки. Будущее светло и прекрасно: оно будет из Ноздревых и Опискиных и восхищенных митингов… оно перед нами.

 

В июне 1862 Федор Михайлович – а ещё ранее, в марте 1861 Толстой – побывают в Лондоне у Герцена. Но трещина в обществе расширяется: с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение. Что-то в нем изменилось навсегда: они вдвоем – втроем! не производят «счастливой диверсии». От усилий этих помышляющих об общем благе умов не следует эффекта решительного, даже и никакого: новые деятели принуждены начать с опозданием: они прибыли НЕ на наработанное им, на этом месте его пустота, его пробел длиною 20 лет; но она не пуста, потому что двадцать прошедших лет работали другие. Они, эти другие, явились как хозяева, потому что он был убит, и место его труда и влияния по закону жизни должно было быть занято и было занято другими влияниями и трудами, и это место заполнилось. Несомненно, эти другие люди оставались бы почти такими же и при нем, разве только чуть потеснились бы, очень мало, и наработанное ими оставалось бы почти таким – разве что (из-за ничтожного, может быть, сдвига в представлении о целях трудов и незаметных перемещений в окружающем) прояснились бы некоторые оттенки, явились бы другие интонации. Теперь наследники его принуждены начинать на занятом месте и при другом «воздухе».

В 1859 году посетил выдающегося эмигранта и Н.Г. Чернышевский: «Кавелин в квадрате – вот Вам все», – докладывает он в письме Н.А. Добролюбову (сотруднику журнала с 1857 года). Виднейшим людям, включая царя, отменяющего крепостное право, не удается осилить какой-то сильнейшей силы, одолеть неодолимого! – оно застряло на какой-то точке, колеблясь, куда двинуть.

 

Мечтательность «женского типа» берет далеко, она нетерпелива и препятствий ей нет. Скорректировать представления «новых людей» о действительной перспективе оказалось некому.

Последователи словно желали бы заменить – но не заменили Михаила Юрьевича. В литературе 50-х гений И.С. Тургенева художественно сужен, направлен, чуток к веяниям. В прямом воздействии на «умы» (поместим их все же в кавычки) деликатен (как и должно): литератор, творец формации новой – творец искусства (ругательством это станет позднее). Оскорбленный недооценкой, непониманием, нелепыми предпочтениями, принужден объявить Н.А. Некрасову, редактору «Современника» (1860): – Выбирай, или я, или Чернышевский. – Выбрали не его, и фактически эмигрировал. (Он и до этого много живет за границей и поначалу довольно часто встречается с Герценом, потом перерывы между встречами нарастают: три года, семь лет.) Обожаемый в Париже «внуками Бальзака» – Флобером, Доде, молодым янки Генри Джеймсом, он обрел глубочайшее почитание чужбины и чужого языка! При чтении Тургенева не отпускает саднящая боль Несбывающихся Надежд. В романе «Рудин» («Современник»,1856), шедевре литературы (впервые для русских) мировом, виден литературный след Григория Печорина, как бы общественная потуга его двойника, ищущего поприща, разумеется, неудачная – которую Григорий Александрович скрывал бы как позор. Дмитрий Рудин многословно объясняется, трусит серьезной и решительной Натальи Ласунской, преданно полюбившей его, и бежит!

И под окном, поутру рано

Он в сакли просится, стуча,

Но внемля громкий стих Корана

Бежит опять под сень тумана,

Как прежде бегал от меча!

 

(Хоть тут не стих Корана, а только страсть русской девушки – да что суровее, неизвестно; а всё убежать спокойнее.)

Призрак Печорина – уже только трепач, хотя и невольный.

Это некое «прохождение» лермонтовского романа в «старшем классе» 50-х годов: в обществе ничего не сделалось; сделаться ничего не может. Вино скисло. Если всмотреться, это отчаяние глубже, глуше лермонтовского. Оно не преодолено.

Позднее, в романе «Отцы и дети» (1862) уже в «Русском вестнике» М.Н. Каткова (по классификации демократов, «реакционном» с начала польского восстания 1863 года, а пока «либеральном») является наконец положительный деятель: врач и естественник, материалист-прагматик Евгений Базаров (сделать практически ему тоже дадут немногое) – но что-то уж такой унылостью простоты, худшей воровства, веет от него! Он хороший человек, хоть и груб, его жаль, но как же тянет от него назад, к «лишним»! – Назад, однако, поздно. Воплотился въяве двойник несчастливого нигилиста публицист Дмитрий Писарев; он и сам несчастлив – погибнуть нехорошей смертью 27-ми лет (утонуть) счастьем не назовешь. Всё-таки он многое успел; он вождь, он поведет за собой. Скоро прибудет этого смелого, дерзкого, а затем нахального полку – негнущийся Василий Слепцов, отчаянный Кравчинский, братья Серно-Соловьевичи, Ишутин, Ткачев, нравственные калеки Бакунин, Нечаев – это только вершинные имена, властители дум, центурионы центурий. Найдутся и вожди поосновательнее.

Сквозь дым летучий

Французы двинулись, как тучи,

И все на наш редут.

 

«Относитесь к базаровщине как угодно… а остановить не остановите; это та же чума» (Писарев, 1862). Воистину, так.

(Вокруг романа и образа Базарова скрестились шпаги нигилистов «Современника» и «Русского слова»: клевета ли, карикатура ли Базаров на молодежь? или, напротив, благородный тип нового человека? Позднее Чехов скажет о романе: «Боже мой! Что за роскошь «Отцы и дети»! Хоть караул кричи!» – но теперь критикам не до художественности шедевра.)

Мы, однако, вернемся к своему: обострился бы так вопрос – Выбирай, или… или… – будь жив он? А если бы обострился, кого предпочел бы чуткий редактор? Не тут ли начало раздирающего излома? Вот ведь перед нами другая общественная личность, вровень с грозным эмигрантом: разве могли не повлиять на ох, как дорожащего передовой репутацией Николая Алексеевича словечко ли вскользь, одна ли усмешка его – все-таки старейшего и опытнейшего, – шуточка, пущенная по литературному (подлейшему и тогда, заметим) коридору? Неужто не учел бы некоего тут оттеночка? Мог ли серьезный Некрасов не почуять превосходства его? Перепроверил бы, верно, себя, скрепился бы, внутренне оперся – было бы к кому адресоваться, хоть молчком, мысленно? – а если б и то же выбрал самое, то запало бы, верно, сомнение, думка какая ни есть размалюсенькая засела бы вроде занозы?

Но не было – ни его, ни Пушкина, ни Гоголя. Активная половина века началась с какого-то пустыря на месте лучших. Посмертная публикация в 1855 году обрывочных глав сожженного 2-го тома «Мертвых душ» не оставила впечатления; всё крупное и сильное, что оставил после себя Гоголь, воспринималось только как сатира на самодержавный строй, который следовательно подлежал разрушению.

Набирающая силу общественная поляризация должна была шатнуть издателя к демократам.

Алексей Писемский начинает славное поприще опять с «лишнего» человека, «тюфяка», по названию повести (1850) – истории гибели честнейшего Павла Бешметьего: бедняк погибает между губернскими Феоктистами Саввишнами и собственной родней – погибает, кажется, единственно от невозможности втолковать им, что он не хуже их понимает дело; и сама гибель его совсем проста: «русская нирвана», то бишь пьянство – и смерть. Своего «лишнего человека» удостаивается уже полумещанская рутина.

И опять катастрофа деятельного порядочного человека – в романе «Тысяча душ» (1858), – даже ломая себя в уродливом компромиссе, герой Писемского не достигает победы. Мы теперь знаем причину – страна Чичиковых готовится к выпуску в свой высший класс – страну Швондеров, и в ней нет дела порядочным людям (разве писать романы. А к слову: бывает ли вообще им дело?? – если не шутя, если не монастырь? А не то лечить, учительствовать за бесплатно, так ведь это – служение, подвиг, а не дело, это тот же монастырь. Стало быть, и есть им только одно: служение?).

Готовятся «Казаки» Л.Н. Толстого (у редактора М.Н. Каткова взяты взаймы 1000 рублей для отдачи карточного долга, так что «Казаки» как бы загодя проиграны) – во многом развитие кавказских тем Михаила Юрьевича. Появится повесть, как и почти все последующее, в «Русском вестнике» (1863): с 1858 г. 30-летний автор порывает с «Современником». «По здравому обсуждению я убедился, любезный Николай Алексеевич, что союз наш ни к черту не годится… Из всего этого я вывел решение разорвать наш союз» (17 февраля 1858 г.). Этот не выясняет, как Тургенев, а решает за двоих! С демократами покончено. (В том же «Русском вестнике», заметим, публикуются в 1856-57 гг. «Губернские очерки» М.Е. Салтыкова-Щедрина, где «лишний человек» уже попросту осмеян: литературный этап завершен.)

 

…А кстати, отчего почти все герои большой литературы, начиная от Дон-Кихота (а может, и Одиссея) – «лишние»? Что выделяет и вытесняет их из общества – Тиля Уленшпигеля, Жюльена Сореля, Григория Печорина, Илью Обломова, Пер Гюнта, Манон Леско, Анну Каренину, Льва Мышкина, Родиона Раскольникова, Евгению Гранде, капитана Ахава, капитана Немо, Алеко, Чацкого, Мартина Идена, Павла Чичикова (да-да!), Жильята Лукавца Гюго, братьев Сноупсов Фолкнера, Акакия Башмачкина, Гамлета, Джека Гэтсби и т.д. и т.д. – что отвращает их от честного труда на чулочной фабрике, борьбы за переходящее знамя, чтения новостей в газете, служения государю, да мало ли от чего – побуждая ехать в Персию, бродить с пеплом Клааса на груди, лежать на диване, уходить в глубь океана, гоняться по нему за белым китом, бросаться в этот океан головой вниз, ждать его прилива на скале, которую затопит, убивать старух, сдирать шинели, бросаться под поезд, скупать мертвых душ? Что за странное одиночество души в мире – пожалуй, вежливом к тебе, пока ты такая же вежливая обыденность? Но стоит выделиться тебе, как Жильяту Лукавцу, Джеку Гэтсби, Алеко, Бэббиту, Чичикову, Карениной, Сорелю – чуть только как-нибудь неловко выказать какой-нибудь стороной (не приведи господь) свою необщую особенность… стоит такому случиться, как чуткая стая, которая всегда настороже, в верном инстинкте забьет не того цвета ворону – в самом деле, на кой ей твои надежды, а тем паче претензии и амбиции?

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

Рассудка злые сожаленья?

Взгляни: перед тобой играючи идет

Толпа дорогою привычной;     

На лицах праздничных чуть виден след забот,

Слезы не встретишь неприличной.

А между тем едва ли есть средь них один,

Сердечной пыткой не измятый,

До преждевременных добравшийся морщин

Без преступленья иль утраты!..

Поверь: для них смешон твой плач и твой укор…

                                                                  («Не верь себе», 1839)

 

Но отчего не берут они славных, добрых малых эти, чтоб им там, писатели? Ну, вот хоть таких, как Бэббит гениального Льюиса? Да ведь и Бэббит едва не стал «лишним», едва удержался на самом краю в порядочном обществе: чуть только промелькнуло в нем человеческое – тут же, в самую эту минуту почуяли в нем чужого! Помилуйте, ведь тут закон, не случай, не ошибка: позабудься на пять минут, яви человеческую душу – ты странен и изгой, нищ, осмеян, да ты враг… Опомнись же, молчи, скрывайся и таи… Вот же тебе дан образчик верный:

Блажен, кто вовремя был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенный жизни холод

С годами вытерпеть умел,

Кто странным снам не предавался,

Кто черни светской не чуждался,

Кто в двадцать лет был франт иль хват,

А в тридцать – выгодно женат;

Кто в пятьдесят освободился

От частных и других долгов,

Кто денег, славы и чинов

Спокойно, в очередь, добился,

О ком твердили целый век:

NN – прекрасный человек.

                                          («Евгений Онегин»)

Замечательно о других долгах... но у меня беспокойство: не нужно ли теперь указывать читателю автора «Онегина» – что это Пушкин? Не укажешь и выйдет неудобство читателю: откуда ему знать, что Пушкин?

А гордого ждет совсем иное:

Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами.

Глупец, хотел уверить нас,

Что бог гласит его устами!

 

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм и худ и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!

                                       («Пророк», 1841; это Лермонтов)

Две такие разные судьбы! Как не предпочесть лучшую?

Можно бы попытаться сгруппировать «лишних людей» по неким душевным признакам, но это уведет нас далеко от темы. В очень грубом приближении они образовали бы 3-4 группы: люди, которых жизнь разбивает вдребезги (Дон-Кихот, Александр Иванович Лужин, князь Мышкин, Гэтсби), эта группа подразделяется на две подгруппы – первые двое уже полностью в иллюзорном мире и не могут существовать без сторонней поддержки, другие двое – как будто в реальности, но в страстной иллюзии, огромной силы веры в чудесное; все четверо благородны, наивны, уязвимы, все разбиты наголову. (Благородство вообще поразительно отличает чуть не всех лишних – само является «лишним»?) Другую группу образовали бы люди вытесняемые из жизни: 1) борющиеся (М.Иден, Раскольников, Ж.Сорель, Чичиков) – плебеи (или плебеи духа), резко возвышающиеся над средой, люди выдающейся страсти к жизни (здесь и Каренина); они терпят поражение из-за очень тесного «канала» в иную жизнь; 2) те, что не борются (Печорин, Обломов), видя глупость мира и брезгуя усилиями для отыскания в нем судьбы; эти благородны, умны, «философы». Еще группу образовали бы люди настолько возвышенного духа, что даже не желают присутствовать в жизненной среде (Жильят Лукавец («Труженики моря»), капитан Немо). Особенную группу составили бы люди гордыни, с манией особенности (Алеко, капитан Ахав («Моби Дик»), сюда отчасти принадлежит и Раскольников); наконец отделилась бы группа «прибитых» внешним обстоятельством, оскорбленных, – по сути своей они могли бы быть не «лишними» (Уленшпигель, Гамлет, А.Башмачкин, Евгения Гранде).

Это довольно любопытно, но вот что: есть ли у всех них общее, помимо «лишней» судьбы? Ответ просвечивает: гордыня, самолюбие, не смиренный (и у Башмачкина!) дух, как бы избыток внутреннего достоинства… и в таком случае ясно же, в чем дело (не так ли?).

Ну, вот.

Мы и приехали. Ведь и Писание учит смирению.

Всё это, конечно, только набросок, ничего больше.

(А может быть, дело в том, что сами писатели – ну, хоть отчасти – «лишние»? И какая-то часть их души не находит себя в сообществе «NN-прекрасных человеков» и оттого герои их болеют той же чумкой? От какой радости нормальный человек подастся в писатели?)

    

Итак, последователи.

Политичный, хитрый, ревнивый Ф.М. Достоевский переболел сам социализмом, и это слишком было у него всерьез, старая рана ныла. В понимании происходящего имел абсолютный слух, даже изощренный, но толковал его не без срывов на гротеск, кой-что и накликал (это и все предположители что-нибудь да накличут, тот же и Лермонтов сам на себя). По беспокойству и боли за уходящее время – опоздать, не наверстать! – по жизненной смуте, ирония Федора Михайловича не всегда адресна, не светски-холодна, не убийственна; и не смешно ругался; и самого бранили. И наверстывать стало что-то много, невмоготу… Мы ещё вернемся к нему.

Другой, Л.Н. Толстой, полон жизненных сил и торопится исполнить, кажется, всё, чего не успел его великий собрат – уже и то, чего тот остерегался: женитьбу (1862). Открывается школа в Ясной Поляне, и вот результат открытия (письмо С.А. Толстой, 7 августа 1862 г.): «Я выписал студентов… Каждый (каждый из 12 чел., авт.) приезжал с рукописями Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории… 6 июля с колокольчиками и вооруженными жандармами подскакали три тройки к Ясенскому дому… Они подъехали и арестовали всех студентов». Школа закрылась.

 

«Александру II

                                                                      1862, Августа 22, Москва

                Ваше величество!

(Следует описание оскорбительного обыска, жандармских ссылок на «высочайшее повеление», объяснение своих трудов и невиновности.)

…Я прошу только о том, чтобы с имени вашего величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, если не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени.

Вашего величество верноподданный граф Лев Толстой».

 

Тульскому губернатору передано, что «его величеству благоугодно, чтобы упомянутая мера не имела собственно для графа Толстого никаких последствий».

То-то перемены…

Если бы возможно было при сем употребить эпитет «забавный», то забавнее всего то, что 7 июля того же 1862 года забирают под арест Николая Гавриловича Чернышевского – и за что же? За прокламацию под заглавием «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», в которой читаем:

«И надобно так сказать, когда народный староста не по наследству бывает, а на срок выбирается, и не царем зовется, просто зовется народным старостою, а по-ихнему, по-иностранному, президентом, тогда народу лучше бывает жить, народ у них богаче бывает…».

То-то «богаче»… У них богаче. Кажется, невдомек доброжелателю, что деспотия, а с нею угнетение и самый произвол идут не от структурной, а от иной причины (чтобы не сказать, потребности), а потому непременно восстановятся и при «народном старосте», «по-ихнему» названном, и никогда-то «по-ихнему» не станется, а станется по-своему. В вилюйской ссылке выскажется он так: «В сущности всё это мелочь и вздор. Всё вздор перед общим характером национального устройства» («Пролог», 1877) – которое (устройство) не худо бы прежде знать, чем переменять и рушить, добавим мы, – изучая, как непрерывно изучал его, к примеру, Михаил Юрьевич. Знать прежде, чем выкликать «к топору» – а хоть и к президентству… Чтобы обустроить «как надо», надо знать, «как есть» – ведь на месте обустройства уже живут! Но произвол свойствен демократам куда более, чем правительству: тому как-никак нужно отвечать за течение жизни, а эти спишут жертвы на будущее счастье.

Между прочим, никак нельзя сказать, чтобы совсем не изучали этот «общий характер устройства». Как не изучать, когда «ходили в народ», жили и трудились с ним (о результатах этого «хождения» мы ещё скажем ниже). Всё-таки теоретику-доброжелателю как-то роднее идеология. И лучше – готовая европейская, не столь важно, какая (Белинский за короткую жизнь сменил их полдюжины, Плеханов из бакунистов перешел в марксисты, побывав во главе «черного передела» и т.д.). Либералам ближе манифест царя: «И пусть ваш мужик околеет, если не воспользуется этими положениями» (В.П. Боткин). Радикалам важно, чтобы ладком да рядком скорей за ножики; народнику Н.К. Михайловскому – чтобы тот же «мужик» пахал да сеял, а из крестьянской общины уж выведут, на радость нам, социализм (замечательно, что общая направленность именно к социализму обратилась нынче прямо от него; опять главное – поболе перенять готового да покривей приладить – хоть «бразильский вариант». Хоть страусов разводить, лишь бы чужого! Почти по анекдоту: «А дустом вы не пробовали?»).

 

Наконец угомонившийся Лев Николаевич усаживается на шесть лет за «Войну и мир» (1863-1869) – супруга Софья Андреевна переписывает измаранную рукопись четырех томов четырнадцать (!) раз. Роман публикуется всё в том же, теперь твердо «реакционном» (охранительном), «Русском вестнике» – как и «Преступление и наказание» в 1866 году, как и почти все последующее, чего-нибудь стоящее (в том числе мировые шедевры «Идиот», «Анна Каренина», «Бесы» и другие).

В прогрессивном «Современнике» является в 1863 году «Что делать?» – цензуру провел «бытовой» полудетективный сюжет. Сам Н.Г. Чернышевский с 1862-го года в Петропавловской крепости, ещё раньше там Д.И. Писарев (за прокламацию в защиту Герцена), оттуда (!) оба ведут нас к победе «новых людей». (Писарев – статьями в журнале «Русское слово».)

Д.И. Писарев (1840-1868) – ещё один властитель революционных дум. Как теоретик, он «не против» мирного пути преобразований, но… «теоретически осознанное как разумное и полезное для человечества (ниже не мыслим! – Авт.) отнюдь не становится от этого реальным… решающую роль здесь играет тот факт, что противники «духа времени» не желают добровольно покидать насиженных мест»… («Борьба за жизнь»,1867). Но и это еще не вся печаль. Печаль в том, что Рахметовых не понимают (отчего бы так? – Авт.), «им мешают делать добро, и от этого их мирная работа принимает несвойственный ей характер ожесточения и борьбы». Им мешают делать добро!.. Дальше не хуже. Для всеобщего ликующего счастья «необыкновенные люди» (Писарев использует терминологию Родиона Раскольникова, поскольку статья связана с романом «Преступление и наказание») должны встать во главе стихийного народного движения, чтобы организовать и возглавить его: «В условиях, когда возможность мирного решения общественных проблем остается нереализованной, когда нет возможности разъяснить заблуждающейся стороне посредством спокойного научного анализа, в чем состоят её настоящие выгоды (!) и в чем заключается ошибочность и неосуществимость её требований, – тогда, разумеется, остается только начать драку и драться до тех пор, пока правое дело не восторжествует».

Какое именно дело является «правым», будут решать, естественно, сами эти «необыкновенные люди» – предварительно «посредством спокойного научного анализа» калибра 7,62 мм убедив всех сомневающихся в «ошибочности» и «неосуществимости» их права жить на земле.

Во всех этих книгах убийственно то, что не знаешь, что выписывать. Они бесконечны. Но если самому Писареву и его современникам ещё невдомек, что означает в России «драться до тех пор, пока правое дело не восторжествует», то что движет советскими историками, которым это известно? В чудовищной библиографии апологетики революции и её многомиллионных убийств – только ли отупление рутины? Только ли профессиональное лицемерие, свойственное деятелям политического склада (лгать не моргнув глазом – качество, без которого нет политика)?

 Но, быть может, они дают понять читателю нечто совсем иное – обратное, может быть, тексту?! Ничуть не бывало! Вот книга авторитетных авторов А.М. Володин, Ю.Ф. Карякин, Е.Г. Плимак. «Чернышевский или Нечаев?» (М., 1976г.), в которой читаем: «Как видим, Писарев отделяет революционный подход к делу от тактики либералов, трусливых любителей уродливых компромиссов, также не желающих кровопролития… но за счет замазывания неразрешимых противоречий, за счет в конце концов опять-таки народа, которого обрекают на новые схватки в будущем за то же самое, так и не свершенное дело». Во-первых, какое же это именно «дело», столь неотложно требующее свершения? и отчего маниакальное навязывание народу революции и неведомого ему социализма непременно нужное ему дело? Во-вторых, чем так «уродливы» компромиссы на фоне реально убитых, умерщвленных, сгинувших двадцати или даже тридцати миллионов людей? (миллионы не можем сосчитать!). В-третьих, эти «схватки в будущем» не те ли же самые «схватки» в настоящем и прошлом, которым не было начала и не будет конца? как их предвидеть и можно ли знать, что они исчезнут? Почтенные авторы, кажется, имеют целью убедить нас не верить Достоевскому и поверить в то, что методы Нечаева и Ленина коренным образом отличны друг от друга. Но Шигалев и иные «теоретики» у Достоевского, как и Нечаев, требовали сотню миллионов виртуальных голов, а Ленин и ленинцы сгубили тридцать миллионов реальных (я склонен верить оценкам Н.Лосского): если тут и есть разница, то как судить, в чью она «пользу»??

 Но что ещё оставалось историкам, кроме апологетики? Осудим ли их сегодня? Сам «социализм» основан на лжи – на чем ином было встать его «истории»?

 (Всё-таки подивимся, подивимся еще! – той легкости, с которой впоследствии от «морального кодекса строителей коммунизма» пассионарии страны во главе с «честью и совестью нашей эпохи» шагнули к столь тяжким преступлениям 1990-х, – это ли не заслуга «новых людей» и их продолжателей? Ибо кто же они, комбинаторы нашей виртуальной, почти целиком паразитической экономики, забившие все телевизионные программы – неужто же потомки русских купцов и промышленников с их знаменитым «купеческим словом»? Такая ли была у тех легкость на «контрольные выстрелы» в голову, так ли рассуждали они о человеческой жизни – да хоть и об экономике – в тех ли понятиях? Не есть ли то генетические птенчики «пролетарского» и антирусского политического и хозяйственного руководства 20-30-х годов, т.е. первым делом, тех, кого сама природа обделила понятием чести, дав взамен блистательное происхождение из самого что ни есть отребья? Ибо мало шансов было затесаться туда сочувственному или хоть в завтра мыслящему человеку и недолго бы он удержался там. Вот бы ошибиться нам! – но только повидали и мы сколько-то жизни и какие именно у нас качества плавают поверху и почему.)

И вот это-то отворили в наших душах люди «новые», на вид не злые, а даже искренние улучшатели жизни нашей? Приходится ответить: да – и лучше ли они в таком случае оказались для нас товарища Гитлера и подобных ему, о том ещё сильно подумать надо. Ибо товарищ Гитлер и подобные ему объединяли народ наш, чтобы такому товарищу сломать хребет и чтобы и могилы товарища не нашли искатели. А эти, улучшатели наши, направляли отчего-то (неужто нечаянно?) народ наш друг на друга, а народу нашему этого только дай: ему только покажи во всем виновную Трандычиху за соседним забором – ни одного забора не останется на 10 000 верст…

 

 Назревает разрыв уже не внутри какой-либо редакции и не между какими-либо журналами и даже не между слоями интеллигенции и даже не между ею и властью – зреют брошенные зерна широко и глубоко в патриархальное сознание.

 

«Преступление и наказание» повествует о некоем вывихе в мыслях петербургского студента, замученного главным образом безденежьем… Хотя мы ниже отдадим роману отдельную главу, нужно же сказать, что как будто и предупреждает о чем-то таком Достоевский, как будто и ко времени что-то такое он предчувствует – но только идет уже и работа иная, идет она уже где-то в Нижнем Новгороде, в каком-то кружке-не кружке, а черт его знает что там такое, какого-то Ишутина, в каких-то «артелях» и неведомо где, куда доехали, добрались печатные поношения русской жизни и безобразий управления (стало ли их в итоге меньше?). Идет она, умственная работа, где-нибудь и в таврических краях, в голове у крестьянского подростка Андрея Желябова, – в тысячах голов копится обида и гнев на безрадостную жизнь. И уже определено и ясно, что делать! Социализм и хрустальные дворцы впереди как цель, – вот где искомое счастье, но, ясное дело, мешает тому единственно власть царя. Писатели пишут медленно, быстро только кошки родятся и романы Боборыкина, писатель прежде думает, его бедный ум теснят противоположные и посторонние соображения, столь многое нужно сопоставить и соотнести. И что писатель с его художеством перед ясным и понятным зовом счастья? Зов проникает в ту среду, где не будут читать романов, а будут читать инструкции исполкомов, где станут размышлять не о принципах, а о лучшем исполнении замысла. А писатель, пусть он себе думает, на досуге почитаем. Романы Лескова («Некуда», «На ножах»), сами по себе неважнецкие, вялые, рыхлые – и великий роман «Бесы» уже ничего не остановят. Мыслители, творцы навсегда расходятся со стратегами переворота.

…Но почему, откуда вдруг вошло в головы это повальное – социализм, а не что иное?! Что так одержимо повело на этот никому не ведомый «научный» исход – помимо объявшего умы верования в европейскую науку как таковую? Быть может, как раз неведомость и сказочность, простота вымысла? что из реального убожества махнуть прямо в эмпирей, увлечься от самой низменной действительности в самые заоблачные выси – именно по-нашему? Проскочить как-нибудь мимо обязанностей, труда, всего такого ихнего – сразу в сказку? Вполне в духе Емели с его щучьим велением: тяжесть жизни, тоска – и вдруг дворцы для всех, только убить царя… затем дворян, капиталистов, помещиков… офицеров, священников, купцов, кулаков… потом остальных не желающих социализма… – ведь оказалось же в последующем, что по мере строительства социализма классовая борьба «усиливается»…

 

А покуда бедная дичь снов Веры Павловны, своим чередом, обваливается на детские головенки – и вот он, ещё один выстрел 25-летнего: 4 апреля 1866 года у Летнего сада выпаливает в белый свет ишутинец, бывший студент Дмитрий Каракозов. Прохожий картузник из мужиков, Осип Комиссаров отбил руку с револьвером и тем помешал попасть в царя. До этого на русских царей не покушалась чернь.

В прокламациях (две найдены в кармане, одна в конверте подброшена у проходной Путиловского завода, ещё одна пришла в канцелярию генерал-губернатора, – Э.С. Виленская. Революционное подполье в России, М., 1965) он сообщает, что «решился уничтожить царя-злодея». «Удастся ли мне мой замысел, я умру с мыслью, что смертью своей принес пользу дорогому моему другу русскому мужичку. А не удастся, – так всё же я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути. Мне не удалось – им удастся». «…Цари завели у себя чиновников для того, чтобы обирать народ, брать всякие поборы, а чтоб народ не вздумал противиться этим самым поборам, цари завели кстати уж и войско».

Истинно, язык до Киева доведет…

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом…

 

Богаты ли?

 

…Закрытие «Современника», «Петербург, за ним Москва… находятся чуть не на осадном положении… никто не уверен, что завтра не подпадет под страшный Муравьевский суд за какое-нибудь слово, сказанное много лет тому назад…» («Колокол», 15 июля 1866 г.)

Пускай «коммуны» Василия Слепцова и «швейные мастерские» Николая Ишутина свелись, как и следует, к борделям – теперь там ищут и находят «нигилизм». «В несколько лет было уничтожено всё, что ещё носило на себе либерализм первых лет царствования» (С.М. Степняк-Кравчинский). Каракозов, своим чередом, повешен…

А между тем здравствуют и трудятся величайшие писатели, мыслители России – Тютчев, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Гончаров, Толстой, Герцен, Лесков, крупнейшие музыканты и живописцы, академики и профессора философии, богословия, истории, права… Отчего не переменяется воздух? Переменяется даже к худшему – пореформенному обществу открылись пути к обогащению, и несправедливость возросла! (Народ-кормилец, как обычно, побоку).

Но словно бы та благородная часть души русского народа, которая была поражена, подорвана, погашена в нем и тем подавлена во времени – потеряв, говоря по-шахматному, «темп», – теперь тлеет под «объективностью» раннего капитализма, видя не «прогрессивную» его теоретическую схему, а реальное финансовое жульничество, железнодорожные концессии, грабеж и жажду обогащения – и словно бы это великое презрение этой лучшей части души к духовной черни порождает Перовских и Генераловых, оставляющих обеспеченных родителей и выбирающих смерть, – дело революции начинает оказываться даже и перспективным и выгодным, так что к нему примыкают уже и шкурники, чующие ветер, – с другой стороны, ему начинают сочувствовать и помогать даже капиталисты! – а притом, заметим, этого же самого капиталистического «прогресса» не желают не одни народовольцы, но одинаково с ними те же Достоевский и Толстой, Герцен и Писемский, а позднее Мамин-Сибиряк, Горький, Короленко – люди немыслимо различные, – не приемля его на протяжении полувека, и его же, капиталистический «прогресс», столь же сходно желают тогда и позднее воры всех мастей…

Уходит из отцовского дома 17-летняя Софья Перовская (1870), свертывает с дороги естествоиспытателя потерянный для ученого мира бывший камер-паж его императорского величества князь П.А. Кропоткин (1872), оставляет Цюрихский университет, мужа и карьеру врача дворянская дочь Вера Фигнер (1876), ещё раньше, в 1861-м слетает с какого-то упора политическая досада Герцена: «Колокол» выдвигает послереформенный лозунг «Земли и воли» (первой; с этим именем будет и вторая)…

 

И все из-за бабочки? Полноте: что тут могла переменить жизнь или смерть сочинителя? В своем ли мы уме? В «объективном»-то развитии, в «неизбежном»-то прогрессе? Мертвая бабочка – и такие последствия!

И грянул гром. Глупые сны и бестолковые речи Веры Павловны – будучи вместо осмеяния непомерно, не по вине наказаны, обретают ореол жертвенности и торят дорогу уже как доказанность на вечные времена. Быть может, единого слова его насмешки, оброненного вскользь, достало бы, чтобы погубить репутацию этого «романа» навеки! – а тем самым спасти автора и за ним ещё многих от наказания чрезмерного, нелепого, – но авторитета всех вместе других недостает. Недостает авторитета абсолютного, непререкаемого, трагически равны оказались силы!

Недостало авторитета его в поворотное время!

Доставшаяся в наследство государю Александру Николаевичу Крымская война против трех (с Сардинией – четырех) держав, напрасные жертвы героев Севастополя (и гибель в нем лучших флотоводческих сил, запрет, по Парижскому договору, на держание Черноморского флота) ударили по достоинству россов и укрепили позиции непреклонных ненавистников, антагонистов власти. Роковые неумелости управления, «романовская надменность и запальчивость» (П.А. Кропоткин) – а между тем крестьянский надел есть, да недостаточен для прокормления и не твой, – реформа прошла в жизнь на дворянский лад, не народная и не в интересах развития, а чтоб сохранить опору власти, – а опора опять не в мужике, а на верхний слой, на управление (то же будет при Сталине – опора на номенклатуру, то же и всегда – не нужны мы им!) – силы противостояния драматически уравниваются; промедления двора с целью удержать баланс этих страшных сил увеличивают их величину… Начиная с 80-х годов вливает свою долю отравы Лев Толстой, не переводятся у него в Ясной Поляне отказники от военной и иной служб, проповедуется неуважение к государству, церкви: Бог обособлен Толстым от института обрядовой церкви, сами обряды, иконы подвергаются им поношению (ниже мы приведем образцы его поздней публицистики). Веру в Христа он основывает напрямую на Евангелии, – но простому народу не станет досуга вникать в эти тонкости: коль нету в церкви бога, то где он тогда? и зачем тогда – церковь?? Это очень подходит людям, которым не нужна ни Россия, ни её народ, а ещё менее Христос, зато нужны стомиллионные кролики для коммунистических опытов – в трещину входит уже и марксистская инфекция. Изощренные в вековечном надувательстве простофиль («Земля крестьянам!») они натравят друг на друга тех, кого и не считают за людей (стало быть, нет греха в их истреблении, тем паче их же собственными руками; есть презрение и даже радость зрелища их слабоумного самоуничтожения. Сначала – убить дворян, потом – кулаков, потом – друг друга: вот путь к счастливой жизни! Не выйдет же ничего из коммунизма, – а и черт с этими дураками!).

 

Скоро, скоро взовьется над шквалом, неистово крича, впечатлительная, пугливая птица, воспетая Горьким!

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет…

 

Между писателями вообще идет какая-то свара…