Михаил ЖУТИКОВ. ТРИ ЛИТЕРАТУРЫ. Глава из книги «Лермонтов, или бабочка Бредбери»

Автор: Михаил ЖУТИКОВ | Дата: 2014-10-14 | Просмотров: 276 | Коментариев: 1

 

Михаил ЖУТИКОВ

ТРИ ЛИТЕРАТУРЫ

Глава из книги «Лермонтов, или бабочка Бредбери»

 

Что – главнейшее не явленное нам, погибшее в Лермонтове?

В знаменитой новелле Рея Бредбери «И грянул гром» незадачливый путешественник в Прошлое раздавливает в мезозойском лесу бабочку – всего только красивую бабочку. Это приводит к непоправимым последствиям в Настоящем: возвратившиеся путешественники не могут его принять; виновник подлежит смерти. «И грянул гром». Этим заключается новелла. Символика новеллы не во всём тривиальна: бабочку не воскресить, но жестоко непоправимы оказываются и глубокие взаимосвязи, – неужто же не покрываема массивом будущих рождений какая-то бабочка? Вместе с тем в новелле впечатляюще прозвучал мотив не-единственности, вариантности истории. Мы попытаемся использовать образ бабочки американского фантаста для нашей русской темы.

Но понадобится и вторая тема, чтобы организовать пересечение. Тут я с досадой отмечаю, что совсем не хорошо знаком с отечественным литературоведением: я постыдно запамятовал имя искусствоведа (П.Перцов?), который разделил русские литературные направления ХIХ века на два, определив их как «эвклидово» и «неэвклидово», по аналогии с геометриями! Согласно этому делению, направление «эвклидово» отвечает гармонизированному художественному пространству. Из великих творцов это Пушкин, Тургенев, Островский, Гончаров, Толстой. (А.Н. Островский отчасти принадлежит и к иной, третьей литературе, о которой ниже.) «Неэвклидово» – это, стало быть, искривлённое, расщеплённое… (не просто пространство – искривлённое, расщеплённое взглядом – а бесспорные, между прочим, типы и куда какие верные извороты и коллизии, выхваченные этим взглядом!) – это, конечно, Гоголь, Достоевский, в некоторой части Щедрин («Головлёвы»). В эту классификацию на самом деле «не идут» ряд крупнейших имен (той самой «третьей» литературы, о которой позже), но межа выражена замечательно хорошо!

Кто же тот, кто опущен в обоих списках… и в обоих есть?!

Поэзия Лермонтова, то, что он успел, – почти целиком «неэвклидова»: и лирика, вершинные образцы которой – «Три пальмы», «Дума», «Завещание», «Валерик», «И скучно и грустно», «Не верь себе», «Сон», «Морская царевна», «Выхожу один я на дорогу», «Пророк» и еще многие, а за 40-41-й годы, за двумя-тремя исключениями, все как-то затруднительно отнести к гармонизированному миру; и ещё более поэмы, за единичным исключением «Песни о купце Калашникове». Хотя и тут трагизм явлен в судьбах сразу троих героев, но они цельные люди своей эпохи. (Можно бы исключить и «Боярина Оршу», и «Казначейшу», и «Монго», – но что-то неизменно тяжёлое, тянущее за сердце слышится даже в двух последних.) Трудно мотивировать это ощущение, обосновать вообще это «геометрическое» толкование – ниже я всё-таки попытаюсь выразить его яснее. (Но отмечу, что есть у него и шедевры «эвклидовой» поэзии – и не только «Бородино».)

What is it – Григорий Печорин? (Не кто, а что?)

Лермонтовская «тень» или даже лермонтовский «труп»? – но это ещё как сказать; и покуда речь не о том. «Герой» – субъект почти антихристианский (государь-то Николай Павлович прав) – великий автор не доводит, правда, дело до производства Григория Александровича в натуральные герои (лишь иронически) – но! но! какова любовь к дурному?.. (а что есть «дурное»? это как понятие в нас – «императив»?? а как же! а как же! – через девяносто лет окажется, правда, что погубить чуть не двадцать миллионов крестьян во имя «гармонии» – то бишь, коллективизации – совсем не дурно, потому что «объективно», но до той поры всё-таки почти век впереди).

А между тем серьёзнейший в деле намечается поворот. Страдающий Печорин не просто живой (а никакой не «труп») и вызывающий сочувствие человек, он первый из этого ряда ещё и… понятен. Он – «лишний» (если только не лишние и все люди на свете), но, верно, нет читателя, который не следил бы с истинным удовольствием за дерзкими его проделками. Анализ дурного, почти антихристианского, исполненный с любовью почти христианской – тут сознательно, сильной рукой повернуто к объяснению от осуждения и морализма. Происходит это, в общем, в русле общеевропейском (скажем, почти одновременно со Стендалем) – что ж? поистине, кровью заплачено за простую истину: писатель – не прокурор! Скорей, адвокат…

Но далее.

Печорин, как и герои Достоевского, весь из самолюбия; роман вообще им пронизан – Грушницкий такой же, сама княжна Мери такова! «У меня врождённая страсть противуречить», – это вернейший признак героя Достоевского! (Сравните с Онегиным: «Хоть их не много понимал, прилежно юноше внимал».) Вот он, кажется, раздел! – ведь это «неэвклидова» литература?! Ведь так? Ведь верно?? – а между тем Максим Максимыч и обитатели Тамани, и Бэла, и Казбич – что это?.. (я только знаю, что больше такого не прочту). Эти люди – Максим Максимыч, Казбич, Бэла – люди цельные до сердцевины, в них нет намёка на трещинноватость душ «неэвклидовых» людей (эти люди появятся в «Казаках» Толстого). Печорин – лишь неэвклидов персонаж внутри более общего, включающего его как частность!

«Если бы был жив Лермонтов, не нужен был бы ни я, ни Достоевский», – уже упоминали мы эту фразу Л.Н. Толстого. И вот он, ключ к ней: Лермонтов в дебютном же романе обнимает и вмещает обе психологические геометрии – цельную и расщеплённую – а притом (заметим) он же первый вскрывает элементарную (диалектическую) природу последней. «Лишние» люди до Лермонтова – Чацкий, Алеко, Онегин – загадка, иногда почти пародия, Печорин ясен! – в той же мере ясны будут позднее извивающийся на полу Чичиков второго тома «Мёртвых душ», Иудушка Головлёв, Родион Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин – люди, действующие вне веры и труда, застрявшие между злом и добром.

М.Ю. Лермонтов никак не менее Гоголя торил путь Достоевскому и никак не менее Пушкина Тургеневу с Толстым; более того – в нём (в «Тамани») видится основание и третьей нашей великой литературы – литературы (говоря условно) неприглядно-объективного, непредвзятого, как бы вне-идейного факта (из её творцов назовём только первейших: Островский, Писемский, Лесков, почти хроникёры Николай и Глеб Успенские, наконец, реалист Чехов)вспомним отзыв А.П. Чехова о «Тамани»: «Вот бы написать такую вещь, да ещё водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!». Совсем не случайно выделена именно Чеховым именно «Тамань»! К этой, почти очерковой, как бы нарочито не гармонизированной, «беспристрастной» и почти репортёрской прозе можно отнести и произведения Помяловского, Решетникова, а, пожалуй, и Гаршина (хоть тут есть и движение к «идее» – задевают-таки почти всякую художническую душу очень уж сильные наши классики). На самом-то деле «идеен», конечно, любой настоящий писатель. (И на самом-то деле «Тамань» ещё как гармонизирована – всё в ней драматургически замкнуто.) И на самом деле невозможно разместить в классификацию всю силу нашей золотой литературы (куда, например, определить Сухово-Кобылина? Да и Островский принадлежит не к одной) – и конечно, не нужно это. Мы только о том, сколько обещалось в Лермонтове, и как это не только же мы вдруг поняли, а как это понимали люди куда раньше, куда, может быть, полнее и основательнее нас. И как не смущались же «сослагательным наклонением» Л.Н. Толстой и ещё многие!

Вот мнение поэта и критика Нонны Белавиной (доклад в обществе им. Пушкина, Нью-Йорк, 1964 г.): «…Но ведь Лермонтову не было ещё 27. Что бы он ещё оставил нам, если бы прожил хотя бы на 10 лет больше, то есть столько, сколько прожил Пушкин?.. Может быть, он написал бы ту задуманную трилогию, которая, как он говорил друзьям, начиналась бы с войны 1812 года (предваряя этим замыслы Толстого), а последняя часть была бы посвящена усмирению Ермоловым Кавказа, Персидской войне и гибели Грибоедова. Во всяком случае, с уверенностью (курсив мой, авт.) можно сказать, что если бы Лермонтов дожил до зрелого возраста, то, судя по его прозе, мы говорили бы, перечисляя наших прозаиков, не: Толстой, Достоевский и др., а Лермонтов, Толстой, Достоевский и др.» («Фаталист», Сб. статей из наследия русской эмиграции, М., Русский мiр, 1999 г.)

Вот мнение критика и писателя И.И. Панаева: «Он дал нам такие произведения, которые обнаруживали в нём громадные задатки для будущего. Он не мог обмануть надежд, возбуждённых им, и если бы не смерть, так рано прекратившая его деятельность, он, может быть, занял бы первое место в истории русской литературы…» (Воспоминания). Иван Иванович не дожил до публикации «Преступления и наказания» и «Войны и мира», но характерны же эти «если бы» и «может быть»!

Вот мнение В.В. Розанова: «Лермонтов мог бы присутствовать на открытии памятника Пушкину в Москве, рядом с седоволосым Тургеневым, плечом к плечу – с Достоевским, Островским. Какое предположение! Т.е. мы чувствуем, что, будь это так, ни Тургенев, ни особенно Достоевский не удержали бы своего характера, и их литературная деятельность вытянулась бы совершенно в другую линию. В Лермонтове была срезана самая кронка нашей литературы, общее – духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук… Мы решаемся твёрдо это сказать, что в поэте таились эмбрионы таких созданий, которые в совершенно иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы всё наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки». (Курсив мой, авт.)

А вот суждения Н.В. Гоголя – математически-выверенные, скупые: «Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца». То же после гибели его: «Тут видно больше углубления в действительность жизни – готовился будущий великий живописец русского быта». Добавим – и живописец правды чувств – живописец истинной, т.е. тайной человеческой жизни. (Отметим, как легко, не силясь, отвергает Гоголь будущие вымыслы господина Набокова, с его игровой мотивацией творчества, – как без надрыва, будто невзначай, заявлена серьёзность задач литературы.) И ещё добавим: готовился в Лермонтове и вершинный, и первый русский мировой классик.

…Но, быть может, несостоятельно, неубедительно использованное  нами противопоставление двух «геометрий» в нашей классике и потому не так важно их объединение в одной великой душе? Вернёмся еще раз к этим образным определениям: сопоставим персонажей той и другой литературы, сколько-нибудь сходных между собой по своему общественному положению, своим психологическим предпочтениям (поискам «смысла жизни», любви, истины, «интереса» и т.п.) – но по своей мотивации, внутренней манере, авторскому освещению столь же разительно различных, как различно поведение параллельных в аксиомах Эвклида и Лобачевского. Ну, вот хоть некоторые примеры.

 

Литература «эвклидова» – «неэвклидова»

                            Персонажи:                    

Онегин  –  Печорин, Арбенин;

Нехлюдов («Воскресенье») – Ставрогин («Бесы»);                      

Стива Облонский («Анна Каренина») – Свидригайлов («Преступление и наказание»);

Каренин – Сквозник-Дмухановский («Ревизор»), Порфирий Петрович («Преступление и наказание»);   

Ротмистр Вронский, штабс-капитан Максим Максимыч – майор Ковалев («Нос»), генерал Епанчин («Идиот»);

Андрей Болконский  – Раскольников («сходство» не в общественном положении, но в самолюбии, искании необщего пути);                               

Пьер Безухов, Левин – князь Мышкин, Иван Карамазов;

граф и графиня Ростовы – Варвара Петровна Ставрогина, Степан Верховенский («Бесы»);     

Кирсановы («Отцы и дети»), Лаврецкий («Дворянское гнездо») – Карамазов-отец (а в смысле сословного «родства» – Манилов и компания);

Обломов – Чичиков;

Иван Ильич Головин («Смерть Ивана Ильича») – Иуда Головлев";

Рудин, Базаров («Отцы и дети») – Ипполит Терентьев («Идиот»);

Марк Волохов («Обрыв») – Пётр Верховенский, Шатов, Кириллов («Бесы»);

Анна Каренина – Настасья Филипповна («Идиот»);   

Наташа Ростова – Аглая Епанчина («Идиот»);

Татьяна Ларина, героини Тургенева  – Катерина Ивановна («Братья Карамазовы»).

                  Крестьяне, казаки, народ:

Хорь и Калиныч, Бирюк (рассказы Тургенева), Ерошка («Казаки»), Платон Каратаев («Война и мир») – Федька Каторжный, Хома Брут («народ» уже с большой натяжкой – да просто нет в народе этого «неэвклидова»!!).

 

Разве не выражена межа, разделяющая эти типажи? – пусть не строго, есть пограничная зона, есть проникновения взаимные – но выражена всё-таки так, что почти не смешиваемы они? Точно о разном народе, что там – о разных видах человечества рассказано? Точно из другой совсем планеты или как-нибудь из Гофмана, Босха или из снов каких тяжких выведены эти Лебядкины, Башмачкины, Ноздрёвы, Голядкины, Головлевы (а позднее булгаковские Кальсонеры, Шариковы, Лиходеевы – ещё один «неэвклидов» классик)?

У Гоголя нет вообще сколько-нибудь «положительного» персонажа (кроме опоэтизированного Тараса Бульбы, да ещё разве Костанжогло, разбогатевшего… на винных откупах, то бишь на держании кабаков – а где бы Николай Васильевич взял положительного и богатого?) Есть персонажи любимые – как обожаемый автором (и читателем) Чичиков, как Акакий Башмачкин, но что же в них положительного? Есть персонажи очень смешные и оттого симпатичные читателю. И практически нет «эвклидовой аналогии» персонажам фантасмагории – Лебедеву («Идиот»), шуту Лебядкину («Бесы»), Хлестакову, Ивану Ивановичу и Ивану Никифоровичу… А вернёшься к «Обломову» или вдруг такому, из «Онегина»:

Но муж любил её сердечно,

В её затеи не входил,

Во всем ей веровал беспечно,

А сам в халате ел и пил –

что это?! Ведь это же иной мир! Иные вовсе причины жизни, иная её тайна… Вовсе, вовсе иная! Иная русская жизнь. Как же это, где же… правда??

Вот об объединителе-то, потенциальном соединителе этих (всех трёх) наших великих литератур – разных их глубин, психологизма, разных освещений, подходов, приёмов (так и оставшихся по сей день не соединёнными) – пытаемся мы сказать наше безыскусное горестное слово. И о том, как успело бы к сроку то объединение…

Ведь к вышеприведённой нашей градации можно бы добавить и третью – где означилась бы только безыдейная, на вид, правда, как она есть: «Тюфяк» Писемского, проза Лескова, тяготеющая к притче, «Растеряева улица» и вся проза Глеба Успенского, тяготеющая к надрывающему сердце очерку, «Подлиповцы» Решетникова, чеховские «Моя жизнь», «Скучная история», «Чайка», «Дядя Ваня» и т.д. – но не хочется усердствовать дальше в классификации, а хочется уйти от условности и тоски её разделения, – хочется соединить опять потоки литературы нашей золотой, как соединилась вся она, золотая, в неповторимом «Герое нашего времени».

 

О Печорине и самом романе написаны тома. Прибавим только полсловечка. Отчего мы любуемся героем? Мы любуемся грацией эгоизма, не считающегося ни с чьим правом, как любуются грацией тигра. Но нельзя не заметить в нём благородства: он справедлив – качество и просто редкое. Печорин не оперный злодей, история его злоключений это итог своего рода «воспитания чувств». Это «становление личности» в среде отравленной, где «становление» оканчивается душевной амнезией (как в советские времена алкоголизмом). Великие запросы порождают великое забвение – спасительное равнодушие, самозащиту духа. Он отчаялся найти. Он и прямо говорит: «Я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых» и т.д. Это страдание без блага и благодати, – на момент описания уже хроническое, перемежаемое попытками пробудить, взбодрить себя. Было ли оно, это назначение? Говорят: поприще, но что есть цель поприща? Если деньги и власть, так это для гоголевского городничего. Отчасти Григорий Александрович бесится и «с жиру», являясь в этом отношении преемником Чаадаевых-Белинских в их худшей ипостаси и предтечей самого никчемного, что есть в России – её прожектёрской интеллигенции, отодвинутой от реальных дел – но власть (не над умами, над людьми) он отвоевывает не поношением отечества, не ротшильдским изворотом и не начальственным лампасом, а всегда личным риском, рискуя собой – как истинно власть имеющий! У него нет любви – как нет цели поприща: ведь родина, на служебном горизонте, подменена петровской неметчиной (с новейшей примесью дантесов-барантов, да с потугами латынской подмены правды – «правом», да дремучей грязью двора), а любви… Нет любви оттого, что велика потребность её поглощать, да это ли качество особенное? Не от отчаяния ли и оно? – как бывает порой у женщины, втуне любви искавшей? Он, кажется, желал бы полюбить? Служение (а служение всегда означает служение вере)? – но до веры долог путь соблазнённой, изломанной души.

Прибавим полсловечка и о романе (вот уж где поистине нужно отделять героя от автора). Гений художника начинается с любви к реальному – реальной земле с её жалкой (и непокорной) Таманью и с её балбесом (и отчаянной башкой) Азаматом, – с видения её и творений Божиих как они есть – и тогда только, может быть, видения на ней и сора, – да только есть ли ещё тот сор (точно вопрошает автор), сор-то, может быть, в учёных головах… В этом даре авторской любви – разгадка знаменитой благоуханности прозы; великое сердце уравновешивает в ней аналитика, – но сколько уже и просто объяснено 25-летним автором! В романе нет лишнего слова; мысль не вуалируется им, достигая цели с прямотой тоннеля.

Главы романа названы по именам жертв Григория Александровича: Бэла, Максим Максимыч, Тамань, Княжна Мери, Фаталист. (Тамань – его жертва собирательная, разорённое им гнездо.) «Я был необходимое лицо пятого акта…», «Как орудие казни, я упадал на голову обречЁнных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления…».

Но отчего, к примеру, Бэла, Максим Максимыч – обречены? Только от их чистосердечия, непонимания предательства? – или они лишь случайно зацеплены – в ослабленной черкесской семье (Бэла украдена братом для Печорина), среди армейской скуки (Вулич, Максим Максимыч)? Отчего княжна Мери Лиговская – жертва его игры, завлечения: опять случайно встреченная невинность? И Тамань, Фаталист – всё только случаи на пути? Чем виновен Грушницкий – одним всЁ тем же невезением попасться ему на дороге?

Но что-то есть в них всех уже ослабленное, неверное, нестойкое, – что Печорин только добивает. Слабина российского уклада, отход от архетипа (русского, черкесского, православного сербского!) – причина их ослабления, нестойкости, ложного порыва к личности незаурядной и разрушительной, бросающей людей, как надоевшую игрушку… Он сам уже всё испытал, ему всё надоело; он сам отошёл от русского архетипа: это погружение личности, лишенной глубокой веры, в «цивилизацию песка»… Он провокатор Вулича и Грушницкого, слепого мальчика и соседской девушки и он сознает это и анализирует себя по ходу провокаций, – и вдруг о таманской хате замечание: «На стене ни одного образа – дурной знак!». Эта внезапность оборачивает образ иной стороной. Он слышит утрату важного вовне и в себе самом.

Вот он наедине с Грушницким:

«…Я лгал. Но мне хотелось его побесить. У меня врождённая страсть противуречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противуречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдаёт меня крещенским холодом…». Грушницкий еще не чувствует, что начал проигрывать; он занят одной княжной, но неосознанно уже «потёк» и обречён. Ему наносится удар за ударом, добивающие его. «…Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали. – Стреляйте, – отвечал он. – Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьёте, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоём нет места… Я выстрелил. Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было».

А вот контрабандист Янко:

«Послушай, слепой, – сказал Янко: – ты береги то место… знаешь? там богатые товары… скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга: дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул…».

Они все уже, как говорят шахматисты, «плохо стоят» – им как будто не хватало печоринского толчка, чтобы потерпеть катастрофу, – съехать с места, сгинуть из жизни.

Это глубочайшее чутьё автором слабины уклада, прозвучавшее уже в «Думе», «Бородине»: «Богатыри, не вы…». Незанятость, невостребованность богатырских потенций России – нет задачи по плечу – обращает её обитателей в рассеянную массу, гибнущую саму в себе без внешнего неприятеля. (Не узнаёте похожего?) Скучна, нерадостна им всем жизнь без великой задачи, без «адреналина» – великих борений и одолений. Словно слабина народа – в самой его силе! И сам он, Печорин, таков:

«Я, как матрос, рождённый и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от бледных тучек желанный парус…».

Итак – быть может, это покажется натяжкой, но это совсем не гадательно, – в погибшем Михаиле Лермонтове предположительно утрачена существенная (реальная во времени) возможность объединения разных психологических «геометрий» в чём-то более общем и высшем, соединения национальных притоков, – и как следствие (быть может) – возможность объединения российской нации (на образованном уровне) – вещь, заметим, при нашем влиянии литературы на умы, за бесцветностью влияний и умов, совсем не столь невероятная. Речь не идёт о слиянии «западников» и «славян» или «правых» и «левых» – эти и подобные разброды поверхностны и потому несоединимы! – речь идёт о соединении более глубинном и первичном – которое с поры, может быть, царя-антихриста, собственноручно рубившего головы стрельцам, давало всё углубляющуюся трещину, из которой вышли не правые и левые, а невозможность им вместе существовать (частный пример: ссора М.А. Бакунина и издателя М.Н. Каткова на «идейной» почве; страшная ссора Толстого и Тургенева 27 мая 1861 г. из-за взглядов на воспитание тургеневской дочери, разведшая их на 17 лет! – обе едва не кончились дуэлью: чем не Франция?).

Единение это могло бы произойти, как представляется, не в умах «идеологических» (которых в таком количестве, как сделалось потом, и не было), а в умах иного… склада; не из беллетристов, а практических, – без того сбившихся (совсем чуть-чуть, может быть) с тона – или не взявших необходимой высоты чувства или взявших её с небольшим (чуть-чуть) опозданием и составивших поначалу разброд, а затем поляризацию общества. (Высота же требуемая вся-то, быть может, состоит только в том, что имеется действительная возможность жительства человеческого сообщества НЕ с позиции силы, т.е. не сдуру по «экономике» или «идее», – при том, что без силы, равно как без экономики и без идеи, жить, понятно, никак нельзя; но это мы теперь в силах осознать, это легко теперь говорить.)

 

«…И, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные».

Нужно ведь представить себе, что относительно несбывшегося будущего творчества писателя его «Герой» – суть, может быть, такое же вступление к действию, как относительно «Героя» стоят предыдущие опыты, скажем, «Княгиня Лиговская», которую читают сегодня одни специалисты или любители, каких немного. Это не преувеличение. Вспомним, что в истории ХIХ века есть прецедент, который был бы забавен, если бы не был так многозначительно грустен. Такой непогрешимый знаток народа и высший судья литературы, как Н.А. Некрасов, после «Села Степанчикова» (1859) объявляет Достоевского «закончившимся», а между тем настоящий Достоевский на этом рубеже едва только начинался. Кто теперь разделяет их с Белинским восторги от чтения «Бедных людей»? Достоевский только намекнул о себе в «Двойнике» и «Прохарчине», да и в том же «Степанчикове», начался же по-настоящему с «Записок из подполья» и поднимался в гору темпами Лермонтова – знатоки объявили его конченым!!! Такова участь судей. Впору бы их пожалеть… Знаменательна слепота не кого-нибудь, а Некрасова, – полное нечувствование им новой личности, новой темы, а ведь это Некрасов! (Аполлон Григорьев первый и сразу оценил «Записки из подполья»: – Ты в этом роде и пиши.)

Лермонтов только начинался, только объявил свои возможности!

Знаменательно, что в статье «Стиль» Л.С. Мелиховой (ЛЭ) совершенно с иной стороны отмечается объединённость в Лермонтове последующей большой литературы: «После Лермонтова в русской литературе будет живописная проза Гончарова, ещё более интеллектуально напряжённая, чем лермонтовская, проза Достоевского, будет психологическая проза Л.Толстого, пейзаж Тургенева и сказовость Лескова, будут лаконизм и подтекст Чехова, но всё это могло явиться в значительной мере потому, что уже был в русской литературе Лермонтов, умевший все это сочетать в удивительном единстве маленького романа» (ЛЭ, с.541; курсив мой, авт.) Истинно так!

(И вот что интересно – это уж стороннее совсем замечание: вся классика ХIХ века про меня – слабого, никчемного, пустого человека, я там – и капитан Тушин, и Обломов, и Чичиков, и пророк… А почти весь ХХ век, начиная с Горького, – про каких-то «сильных духом» – и ничегошеньки, ни словечка про меня, человечка обычного, живого… А реальность гнила себе, гнила… несмотря ни на каких сильных духом… Не занятно ли?)

  

Могут сказать: но ведь и Толстой мог выписать, например, Долохова, – тип, далеко не гармонический? А тип князя Василия Курагина – почти тип Достоевского – он тоже мог? Мог, на то он и Толстой. Тем он и ближе всех к Лермонтову, потому и стоит вслед за ним вторым в списке Н.Белавиной. Он и биографически как-то ближе всех к нему – тоже сирота, тоже кавказский офицер (даже Дорохов у них общий знакомый); и университет он бросил, и дело исполнял – и исполнил – его, Лермонтова, и даже сознавал это. Но уже персонажи иной мощи, чем Долохов, – ни Чичиков, ни Порфирий Петрович не могут появиться у Гончарова и Тургенева, ниже и у Толстого. В том и дело, что Обломов (почти Обломов) может явиться у Гоголя (Шпонька, Тентетников), уравновешенный (почти «гармоничный») генерал Епанчин может явиться у Достоевского и Курагины у Толстого, а… ну, словом, не соединяются в целое эти миры никак. Есть это некоторое взаимное проникновение, но нужно их сродство в одной душе! Вроде бы вот прямое родство – ведь и Левин, и Пьер Безухов (и сам Толстой) – непрерывное душевное брожение – но это не огонь, не страсть Ивана Карамазова и это не предсмертный ужас Смердякова, который разрешил сомнения и пошёл прямо: «Бога нет», а стало быть всё дозволено… А то, как соединяет Лермонтов Печорина и Азамата, не умеет и Толстой в «Казаках». Не силясь… три строки; никто и не замечает никакой несовместимости этих людей! Да есть ли она, несовместимость, – невольный же вопрос в душе…

Но – опять скажут нам – ведь эти, пусть несходные внутренне, течения не враги же друг другу, не противостоят же они? Представляют же они только разнообразие и богатство? В том и дело, что, во-первых, противостоят: Евгений Базаров Тургенева как лицо страдательное и, стало быть, почти положительное, противостоит оголтелому Ипполиту Терентьеву («Идиот»), тем паче «бесу» Петру Верховенскому (при том, что происходит все от одних идейных родителей). Сама тональность «Бесов» резко сдвинута относительно тургеневской – а тем паче писаревской: единственный настоящий человек из «нигилистов» Шатов убит; другой, Кириллов, с задатками добра и душевной глубины, убит собственной безбожной идеей. А во-вторых, соблазн «хрустального дворца», лёгкого преодоления несчастий – на той, безбожной стороне, где и всегда мерещилось благо от «науки». Соблазн не останавливаем увещеванием, когда за него стоит вся «прогрессивная» публицистика, а против – одни «ретрограды»: кто и где слушал пророков? Потеря Лермонтова невосполнима.

И уже не просто те или иные типы выхватывает он из окружающего; это не типы прихотливой случайности. Он начинал разработку русского (не хочется пафосных слов, но как иначе сказать?) цивилизационного типа («Бородино», «Купец Калашников» и др., но и Печорин!) – в котором (типе), может быть, ответ на вековечно не разрешаемый вопрос: почему «что для русского хорошо, для немца смерть» и обратно, и почему не приживётся здесь никакая западная партийность (разделение) и никакое римское право, а выйдет одно мошенничество и пустяки. (Желает Европа «выборов» и «конституции» – получите – к примеру, сталинские; а мы как жили, вас не спрашивая, так и будем жить.) Работа эта проделана его преемниками, об этом ещё будет ниже, но уже здесь нужно сказать, что работа эта преемниками смазана, а выводы не так вразумительны и не так убеждают, как следует – именно потому, что все из разных голов, а надо – из одной.

Запад – цивилизация камня, Восток – цивилизация глины, Россия – цивилизация песка, – кажется, так квалифицируют на востоке. Не очень лестно – но ведь опять цивилизация, не так ли? Ведь это несходство, надо полагать, имеет место не на поверхности, а на некоторой глубине? И тогда не совсем, может быть, проходят все они под копирку одни и те же фазы? Пусть это только образ, но история ближайших двух веков, кажется, что-то такое поясняет? – если никакая западная теория, говоря крупно, не прижилась? И есть же, стало быть, – этот тип? Надо полагать, есть, и вся приведённая выше градация – это он: тут и там промелькивает: вот он, вот будет сейчас, почему немцу смерть… вот сейчас… Но осыпается песок, не укреплённый, может быть, как нужно, живыми корнями верования? – не догматического, а действенного в ком-то живом, реальном? Не попадает в цель никакая рассудочная теория – хоть бы и теория самобытности России. Слабы славянофилы, в самом деле слабы, не живое художественное, а схематическое слово их отчасти утрировано и не воспринято современниками (по словам Чаадаева, К.Аксаков одевался так «национально», что прохожие принимали его за персиянина); а рядом громит всё, что не по нём, западный абсолютист Белинский, матадор одномерной логики, переменивший полдюжины убеждений, идёт через него и других к нам атеизм: «малое знание уводит от Бога»… но они уверены, что наука – это и есть знание… Кто же противостоит тому? Гоголь, Достоевский – и обчёлся. Ну да, Толстой, ну, да, «Война и мир»… но ведь это уже 60-е годы. И оба они с Достоевским… говорить ли? поймут ли, если скажу? оба они – точно пародия на Лермонтова, точно гениальным топором тесаные копии Фидия. И остаётся один Николай Васильевич… Один остаётся понимающий, слышащий сердцем, один из всех них!

 

И уж наверное (забегая тут вперёд) не стал бы Михаил Юрьевич, как позднее Лев Николаевич, рядиться в мужицкие портки и поучать, что мадонна Рафаэля «не есть искусство», а искусство должно ориентироваться на троечника в классе. Думается, едва ли он стал бы также учить, что икона – «просто доска» и что следует наплевать на церковь и государственную службу. В нём не было фальши и той болезненно-надменной тупости, которая является от утраты веры отцов, вследствие отпадения от простодушной русской церкви. «Веруй, но не умствуй» – и мадонна Рафаэля окажется на своём естественном месте, а портки окажутся на своём. Главная черта интеллигенции – её упорная, самонадеянная тупость вела и привела к лакейству перед ней даже и Толстого. Ибо он вовсе не противостоял ей своими портками, сентенциями о Рафаэле и «понятном» всякому олигофрену искусстве писателя Семёнова, но как раз потрафлял радикализму, атеизму и в самом настоящем и худшем смысле явился «зеркалом русской революции». (Скажем мы ещё далее об этом, не так бегло об этом нужно, тут только первые слова для понимания дальнейшего.)

Можно говорить и о многих недостатках трудов Достоевского, прежде всего, главных его романов. И, кажется, тут-то уж ясность: всей своей воображённой внутренней пакостью, невозможной для собственного применения, он наделяет своих героев – и, конечно, как ещё понимает, что хитрость невелика, что разгадать, откуда явились выверты героев, несложно. Какова же должна быть страсть художника, если не жаль оголиться до последней безобразной крайности, но вылепить эти типы! – Глядите же, я сливаю в него самую гаденькую свою дребедень, но каков в результате образ (Свидригайлов и компания)! И точно. Тайна его в том, что между вылепленными его уродами, как бы застывшими в пороке фигурами, есть иное, подлинное: они таки люди. Их движение (хоть и к самоубийству) есть движение страдающего, истинного человека: они в реке жизни. Когда Ставрогин с камердинером Алексеем Егоровичем выходят дождливой ночью в сад, «тёмный, как погреб, отсырелый и мокрый», идут с ним к особой дальней запертой калитке и затем он идёт по грязи, бедный Ставрогин, один, в дождь, в глухой чёрный переулок – ему темно, холодно, ему холодно, как и нам, он такой же, бедный взрослый мальчик Коля Ставрогин, это мы сами! И простится автору всё, чего не простят другому.

Понимание же бесов революции, пускающих мышь за стекло иконы (так и видишь любознательные рыла Кагановича и Ворошилова над грудой изуродованных «церкценностей»), верность и точность этого понимания окупают и грубые недочёты романа, с его очень слабой пародией на Печорина. Ставрогин «для зла людям живёт», но в отличие от Печорина, не совершает поступков прямых и смелых, его самолюбие и дерзость выказываются уже в болезненных, а по существу безнаказанных вывертах – укусить за ухо, провести за нос «шага два» (что приходило, конечно, в голову самому Фёдору Михайловичу, но не смел: поскольку глупость, и перейти норму боязно, – чем-чем, а нормой поведения ох, как дорожим. И для чего кусаться и за нос проводить, когда можно препоручить эти гадости персонажу?) Ставрогин переходит норму поведения, но, кажется, только это в нём и движения. Он как будто движется, он что-то говорит, о нём самом вокруг толки, автор использует приём «короля играет свита», героя терзают его же пособники и ученики – Шатов, Петр Верховенский, но только в нём и живого, что идёт он в чёрный переулок в грязь, и холодно ему, господи, как холодно и одиноко ему! Напрасно интригует нас автор неполным знанием о нём каких-то тайн до середины романа. Сила романа колоссальна, она в понимании глубокой правды человеческой низости. Но эта сила романа не в его герое.

(Все это опять только очень бегло пока, только чтобы обозначить тему. Лучший роман Достоевского «Преступление и наказание» мы намерены дальше разобрать подробно.)

И всё-таки – нужно же сказать – проникновение неэвклидовой литературы – как и лобачевской геометрии – глубже, в более дальние закоулки человеческой микровселенной. Тоньше, парадоксальнее, хитрее инструмент этой «геометрии», ближе доберётся он до живого сердечного движения, вернее угадает малое поползновение чувства, определит, так сказать, дифференциал души – всё более изломанной новым ли веком, неподходящим ли для новых правил рождением или всей судьбой. Исчезнет натуральный и цельный мир Лариных, Кирсановых, Ростовых – исчезнут сами их зайцы на полях (да, кажется, и сами поля) – а Шпонька и Голядкин останутся. Останется в мире Иуда Головлев, передаст туда и господин Прохарчин, и Хлестаков, и сам Ноздрёв свои непоражаемые радиацией гены.

«Может быть, назовут его характер избитым, станут говорить, что теперь уже нет Ноздрёва. Увы! Несправедливы будут те, которые станут говорить так. Ноздрёв долго ещё не выведется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком».

Такая именно литература, возможно, предсказала бы нам оголтелые 90-е и нынешние наши годы с такой внезапной на вид и такой уродливой бесчеловечностью – казалось бы, невозможной, если судить по всеобщей предшествующей спячке – и выступившей вдруг так же резко, как в 18-м году: русские опять убивают русских во имя химер. Но никакой такой литературы, конечно, не могло быть: последний крупный «неэвклидов» писатель М.А. Булгаков умер в 1940 году (а фактически затравлен сворой латунских, спущенных революцией с цепи), да и вся литературная русская школа на самом деле выжигалась все 70 лет «народной власти». (Вытравливается она и теперь – отнюдь не одними «либералами» – бесцензурным попустительством, разобщённостью и бесцельной сварой «патриотов», где сколько таковых, столько пупов земли.)

Конечно, и без литературы теперь ясно, что фальшь коммунистического «равенства» – общинного равенства в нищете (не исключая неимущих «слуг народа» – да, да!) – не могла не настоять за советское время такой к себе людской ненависти, какую не породит никакое неравенство; в ней и источник сегодняшнего безудержного зла, не говоря об изначальном примате зла в человеческой природе. Это зло подавлялось, а в ком и без следов растворялось религией – и это зло провоцировалось и продолжает провоцироваться атеизмом «научным»; то-то фейербаховская «мораль без бога», то-то высшая философия! Она-то, эта мораль, несомая «честью и совестью нашей эпохи», для которой ложь не составляла нравственной проблемы, и прижилась в нынешних «разборках». Пожнем же её научные плоды.

 

Должно сказать, что «неэвклидова» литература и в золотые времена оставалась падчерицей, нелюбимой больше, чем иная: не по душе человеку правда, доставляемая ею. Кто не предпочтёт помещика графа Ростова помещику Карамазову и Анну Каренину Настасье Филипповне Барашковой? Сам Печорин не понравился царю.

«За это время я дочитал до конца «Героя» и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер.

И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, всё-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не и иначе как по гнусным и грязным побуждениям. (Какие «хорошие с виду поступки» совершил Печорин? И следишь-то с такой жадностью за нехорошими!– авт.) Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать подобные наклонности!

Итак, я повторяю: по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращённый ум автора.

Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней… Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым («эвклидовым», авт.) характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности – чтобы не вызывать отвращения». (Воспоминания).

Отзыв отчасти напоминает то, как впоследствии Л.Н. Толстой нахваливал писателя С.Т. Семенова. Но Максим Максимыч в самом деле цельный народный тип, как позднее капитан Тушин, а ещё позднее Василий Тёркин (конечно, Твардовского, а не Боборыкина). Эта цельность каким-то образом утрачивается с движением «прогресса», касающегося всё ощутимее до каждого из нас. Подобно железному пальцу Вия, уставлен в нашу душу его неживой расщепляющий луч, ежеминутно угрызается этим прогрессом жизнь на земле – при любом мнении на этот счёт созданная не нами – и столько же подвигаемся мы сами к расщеплённым типажам неэвклидовой литературы. (Чтобы не уходить сильно в сторону, приведём только частный пример: швейцарский адронный коллайдер предполагает осчастливить человечество протонами, разогнанными до 14-ти тераэлектронвольт энергии, дерзая обнаружить «частицу Бога» и явить нам безграничный источник энергии: это после Чернобыля, Фукусимы, Мексиканского залива; понимает ли кто-нибудь, в уме ли мы? Энергии! – производство которой в мире впору свёртывать, а не развёртывать! Уцелеет ли тут нерушимость души? Разве у какого-нибудь Собакевича.)

 

Скажем и то, что золотой век имел объединительную литературу – народную, цельную, писанную не срывателями «всяческих масок» с идеями впереди всего – правда, почти вся она из мещанского и купеческого быта: это великий Александр Николаевич Островский; не жаловало его советское литературоведение, и в школах долбили одну «Грозу»: как же, тёмное царство! (В 30-х годах построили светлое: коллективизацию.) Есть эти мирные, умные народные тона в сочинениях Тургенева, Писемского, Лескова, много исполнивших в разработке русского типа. Но как остро нету того, кто умел соединить в одной душе для нас теперь несоединимое, разделённое теперь ещё непримиримее, чем век назад – соединить истинно цивилизованный проникающий ум с теплом сердечности народной, не утрированных в разбежавшейся по углам интеллигентской философии.

Что до «третьей» литературы как целого, то здесь уместна характеристика манеры А.Ф. Писемского, данная Н.Г. Чернышевским, как общая характеристика этой третьей литературы: «Он излагает дело с видимым бесстрастием докладчика, – но равнодушный тон докладчика вовсе не доказывает, чтобы он не желал решения в пользу той или иной стороны, напротив, весь доклад так составлен, что решение должно склониться в пользу той стороны, которая кажется правою докладчику» (с.с. в 15 т., т.4, М., 1948).

Должно склониться! Но точно ли есть в том же «Тюфяке» или «Тысяче душ» эта правая сторона? «Правой стороной» является сторона страдательная – но её правота тут же перемещается в другого, если страдание возвращено с превышением (а как то измерить? люди страдают разно). «Понять – почти всегда значит простить» (заметим, это почти отличает слова Лермонтова от французской поговорки – и почти переворачивает её). А понять – не есть ли задача писателя?

Может быть, в том и дело, что в «Тамани» (и потом у Чехова, за исключением «обличительных» «Попрыгуний», «Княгинь» и т.п.) нет никакой этой «правой» стороны? Вот финальная сцена «Тамани».

«– А я? – сказал слепой жалобным голосом.

– На что мне тебя? – был ответ.

Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». – «Только?» – сказал слепой. – «Ну вот тебе ещё», – и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой её не поднял… Долго при свете месяца мелькал белый парус между тёмных волн; слепой всё сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание; слепой мальчик точно плакал, и долго, долго…

Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке, и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и взошел в хату. Увы! моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал, – подарок приятеля, – всё исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восемнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?»

Где тут правые и неправые? Есть одна только тайна правды. Конечно, внутри этой, якобы бесстрастной, прозы есть свой надрыв, да ещё какой (у Чехова он ещё обострится). Но образованному обществу, занятому (с петровских времен до хрущёвских) срочным догонянием Европы, нет дела ни до тайны, ни до правды с её надрывом. Ему нужен разгром народной «рутины» – т.е. уклада народной жизни. Точнее, ему нет и до него дела: у него в глазах сверкает новомодный хрусталь дворцов социализма: ведь от самих Фурье и Сен-Симона! Главное, не понять, как оно есть, и помочь развиться, а навязать непонятное, неведомое «передовое» и форсировать его. Сопротивления не будет, используется доверчивость женского типа нации, её готовность подчинения «науке» и всему, что ни есть самоуверенного. Там сначала развивалось хозяйство, за ним теория, здесь будет сначала теория, а потом масло из Новой Зеландии, потому что свои коровы остались только на дорожных знаках. Отчего так? Хотели, как лучше, по передовой теории. (Да точно ли хотели?)

 

О трудах самого Фурье судить нам здесь невозможно, но поражает уже его предисловие к сочинению «Судьбы мира и человечества» (Ш.Фурье. Избранные произведения в 4 т., М-Л., 1951-54 г.), где находим следующее: «В ходе этого чтения следует принимать в соображение, что поскольку возвещенное мной открытие само по себе более важно, чем все научные работы сделанные с тех пор, как существует род человеческий, один лишь спор должен отныне занимать людей периода цивилизации: это – спор, действительно ли я открыл теорию четырёх движений; ибо в случае подтверждения следует бросить в огонь все политические, моральные и экономические теории и готовиться к самому изумительному, самому счастливому событию, какое может иметь место на земном шаре и на всех планетах (!) – к внезапному переходу от социального хаоса к всемирной гармонии» (т.1, с.85-86). Основной труд «Новый хозяйственный и социентарный мир» (т.3) в разделе втором «Мероприятия опытной фаланги» имеет дополнение «Обман злословцев; секта Оуэна» (с.312-334), наполненное довольно плотной, но скучной бранью в адрес Роберта Оуэна (другого теоретика, английского), который так непоправимо глуп, что покрываем ругательствами на страницы длиной. Вообще изощрённые ругательства теоретиков в адрес друг друга бывают занимательны, но эти скучны и вялы. Зато регламентация жизни в фаланге недурна: «Сосунки и карапузы распределены по шести различным залам – для тихих, строптивых и чертенят, дабы крикуны, или чертенята, не могли беспокоить ни тихих, ни даже строптивых…». При этом, по убеждению проектанта главного события на всех планетах, «мать не будет тревожиться за ребенка, будучи уверена, что он пользуется самым лучшим уходом в сериестре сосунков, где день и ночь бодрствуют опытные няни, по натуре своей расположенные к этой службе…» (с.350). Можно только позавидовать автору-мужчине, столь тонко знающему чувства матери, которая безраздельно доверит грудное чадо няням, «расположенным к службе».

В этом духе четыре тома с детальнейшими чертежами фаланг – и не очень ясно, что в них могло привлечь к себе людей уровня Петрашевского – или уж русская тоска достигала у них не сегодняшнего, а иного (какого же тогда?) уровня. Зачем их нужно было преследовать и отчего подобное оказалось некому высмеять? – здесь, возможно, заключено ускользающее от нас настроение той печальной эпохи.

……………………………………………………………………………………………….

 

Сам печоринский тип Лермонтов выслеживает с юности самой ранней. Уже в поэме «Измаил-бей» (1832) выступает почти полное его предчувствие («Кто рано брошен был судьбою…» и т.д.):

Притворством вечным утомлён

Уж и себе не верит он;

Душе высокой не довольно

Остатков юности своей.

Вообразить ещё ей больно,

Что для огня нет пищи в ней.

Такие люди в жизни светской

Почти всегда причина зла

Какой-то робостию детской

Их отзываются дела:

И обольстить они не смеют

И вовсе кинуть не умеют!

И часто думают они,

Что их излечит край далёкий

Пустыня, вид горы высокой

Иль тень долины одинокой,

Где юности промчались дни,

Но ожиданье их напрасно:

Душе всё внешнее подвластно!

 

Ещё родство с пушкинским «Алеко» очевидно, ещё не совсем умела композиция и на всём почти детская рука – но это уже не Алеко и вычерчивает – не только характер, но и происхождение его – не мальчик. Печорин (и Ставрогин) смеют обольстить (Ставрогин чуть не через силу и без радости уже совсем), но искать им, в отличие от Алеко, уже нечего, ничто не заполнит их душевную воронку, куда уйдёт всякая обольщённая жизнь, – разве что заполнила бы ее та, что нас терпеть не может, чтобы придать жизни хотя бы иллюзорный смысл погони. Но такая (Дуня Раскольникова) попалась одному только Свидригайлову – и смысла жить ему тоже не придала…

Жизненное крушение печоринского типа обусловлено двойным отрывом от народного духа – общесословным дворянским по условиям рождения и воспитания и, в особенности, персональным психологическим. В этом типе (к нему принадлежал и от него отделывался работой сам Лермонтов) человеческое достоинство приобрело уязвлённые формы брезгливости к жизни вследствие заведомо завышенных требований к ней. Очевиден в типе и общий отход от простодушной русской веры – след воспитания и рассудочных рефлексий. Но особенно углубляет одиночество такой натуры специфика России, сохраняющаяся такой и сегодня – её общинный дух. (Это опять признак женского типа – причём общинность вовсе не исключает взаимной ревнивой неприязни.) Возможность найти себя индивидуалистическому типу личности в такой среде сама по себе ограничена, а при некоторых особенностях характера внутренне богатой натуры сильно затруднена. Такие натуры часто ищут спасения в другом человеке, в любви. Арбенин, Печорин, как и Алеко, терпят катастрофу вместе с этой последней опорой. (Сам Лермонтов, можно думать, уже выходил из этого состояния в общественное признание.)

В самом деле, победа общинной психологии над индивидуализмом в России как будто предрешена, – провалились же реформы Столыпина и почти все нынешние. Сама по себе жёсткая государственность с её разрешительной политикой индивидуализму не помеха. Помеха – её (государственности) отсутствие. Но в 1917-м обрушены две важные опоры, общенародная и сословная: православная простодушная вера и честное купеческое слово, сама честь как понятие; на их место встали – безбожие («всё дозволено») и бесчестье («революционная целесообразность»). При этом социализм предполагал опереться на стихийную общинность, сделав её даже обязательной и насильственной. Однако та общинность не мешала индивидуалисту-купцу; принудительная ХХ века убила и её саму и купца. Если же всему дать равную свободу, вырастет один бурьян: свобода разбоя не есть свобода предпринимательства; разбой 90-х выполз потому, что власть без чести и бога попросту сгнила; алчность неимущего «слуги народа» шатала и пожрала его душу.

 

Л.Н. Толстой назвал «Бородино» зерном «Войны и мира» (слова опять нешуточные). Но вчитаемся в драму «Маскарад» (автору 21 год). Разве не «зерно» тут, хоть отчасти, и «Анны Карениной», и «Игрока» Достоевского?

Вот лекция Арбенина проигравшемуся князю Звездичу:

             Два средства только есть:

Дать клятву за игру вовеки не садиться

Или опять сейчас же сесть.

Но чтоб здесь выиграть решиться,

Вам надо кинуть всё: родных, друзей и честь.

Вам надо испытать, ощупать беспристрастно

Свои способности и душу: по частям

Их разобрать: привыкнуть ясно

Читать на лицах, чуть знакомых вам,

Все побужденья, мысли; – годы

Употребить на упражненье рук.

Всё презирать: закон людей, закон природы.

День думать, ночь играть, от мук не знать свободы,

И чтоб никто не понял ваших мук.

Не трепетать, когда близ вас искусством равный,

Удачи каждый миг постыдный ждать конец

И не краснеть, когда вам скажут явно:

«Подлец»!

 

А ведь автор не был таким уж заядлым игроком; и мальчику, повторим, 21 год.           

А вот уединённый монолог баронессы Штраль.

Подумаешь: зачем живём мы? для того ли,

Чтоб вечно угождать на чуждый нрав

И рабствовать всегда! Жорж Занд почти что прав!

Что ныне женщина? создание без воли,

Игрушка для страстей иль прихотей других!

Имея свет судьей и без защиты в свете,

Она должна таить весь пламень чувств своих

Иль удушить их в полном цвете:

Что женщина? Её от юности самой

В продажу выгодам, как жертву, убирают.

Винят в любви к себе одной,

Любить других не позволяют.

В груди её порой бушует страсть,

Боязнь, рассудок, мысли гонит;

И если как-нибудь, забывши света власть,

Она покров с неё уронит,

Предастся чувствам всей душой –

Тогда прости и счастье, и покой!

Свет тут… он тайны знать не хочет! он по виду,

По платью встретит честность и порок, –

Но не снесёт приличиям обиду,

И в наказаниях жесток!

 

Баронесса – лицо почти эпизодическое, связующее фабулу, и конечно, она не Каренина: она трусит и общества, и своей (будто бы) любви, оставляя и её на половине дороги, уступая чувство обстоятельствам и раскаиваясь даже (если так можно выразиться) в попытке чувствовать (кстати говоря, тип, впоследствии никем не разработанный – и бросаемый тут словно на полдороге). Однако расхождение с Карениной – только расхождение слабого и сильного типов, «родов любви». Самохарактеристика её – уже новое художническое постижение внутреннего мира женщины (пусть и при посредстве Жорж Санд), обещающее опять опережение темы Толстого, являющееся к ней как схема или подсказка, разве нет?

А вот она же, под маскарадной маской, аттестует все того же князя Звездича (любви которого ищет):

Ты! бесхарактерный, безнравственный, безбожный

Самолюбивый, злой, но слабый человек;

В тебе одном весь отразился век,

Век нынешний, блестящий, но ничтожный.

Исполнить хочешь жизнь, а бегаешь страстей.

Всё хочешь ты иметь, а жертвовать не знаешь;

Людей без гордости и сердца презираешь,

А сам игрушка тех людей…

 

Это ли не портрет Ганечки Иволгина из «Идиота» – которого, быть может, Фёдор Михайлович желал бы считать своим открытием? Может быть, досада на опередившего его во многом (слишком многом) и объясняет его сдержанность во всю жизнь по отношению к Лермонтову, даже выпад в его адрес, о котором мы уже упоминали.

В брошенном романе «Княгиня Лиговская» (участвовал в писании близкий друг Святослав Раевский, чиновный служащий – он пострадает высылкой за раздачу списков «Смерти поэта») чиновник Красинский – почти персонаж Достоевского, слабо только (может быть, Раевским) прописанный: болезненное самолюбие, уязвлённость бедностью, унижением благородной семьи – помилуйте, да ведь это тема «Униженных и оскорблённых»! Тут и там предвосхищены лакомые сюжеты, типы, коллизии – да ещё и брошены как пустяк! Было за что не любить его…

 

«Лермонтов и я – не литераторы», – опять Л.Н. Толстой (имея в виду нравственный непрерывный поиск, только и оправдывающий для них обоих существование: личности, народа, цивилизации. Для лермонтовского поиска эпитет «нравственный» ещё недостаточен! его поиск в безднах добра и зла).

Толстой НЕ завидовал Лермонтову (у него персональный объект: Шекспир), поэтому его суждение в этом случае следует принять к сведению. А вот его отзыв о враге: «На днях я, чтобы проверить своё суждение о Шекспире, смотрел «Короля Лира» и «Гамлета», и если во мне было хоть какое-нибудь сомнение в справедливости моего отвращения к Шекспиру, то сомнение это совсем исчезло. Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение – «Гамлет». Все основано на языческой мести, цель одна – собрать как можно больше эффектов, нет ни складу, ни ладу. Автор так был занят эффектами, – что не позаботился даже о том, чтобы придать главному лицу какой-нибудь характер, и все решили, что это гениальное изображение бесхарактерного человека». (Из письма Н.Н.Страхову 1896 г., с.с. в 22 т., М., 1984, т.19, письмо № 280.) Это неистощимо: не простит Лев Николаевич любимому врагу «бессмысленного произведения «Гамлет»».

 

Заметим ещё, что все они трое в ряду Н.Белавиной – Лермонтов, Толстой, Достоевский, по крайней мере, в сочинениях – исключительно серьёзны… совсем, что ли, без юмора… Зубоскальство, «лягушки в обмороке» (о дамах Пятигорска), равно как и «стихи» капитана Лебядкина («Бесы») – конечно, не юмор. Но всё-таки и тут Михаил Юрьевич (в «Тамбовской казначейше», некоторых экспромтах) куда ближе к этому чувству, тоньше, веселее, не так топорен, как они, как-то больше похож на человека… Он не шутлив, как Пушкин, он серьёзен, как никто, от зрелища же homo sapiens раздражителен, печален или зол – но это рост, ещё только рост духовного зрения: там весёлого мало.

 

…И на такой малости, на таком пустяке строим мы своё предположение: что явился бы у нас ещё один писатель и… переменилась бы наша история? Стоит ли такое и продолжать?

И как не видеть того, что не Шамиль, так кто-нибудь другой годом раньше или позже погубил бы его?

Но что означает тогда такое общее и такой силы о нём сожаление? Не то ли самое чувствует каждый, не ту ли самую странность? Не развлечения же от будущих его сочинений, которых мы лишены, так жаль? Мало ли развлечений! Только ли это жалость, что «молодой»?

Что-то нездешнее, сверхобычное, неземное представляется в его коротком посещении нас – точно мелькнуло на минуту видение какого-то счастья, невозможного – и почти уже бывшего у самых глаз; уже дрогнуло ему навстречу то ожидание, которое дремлет во всякой душе – но скрылось всё, и не переменить страшную нашу историю. Громыхает дальше телега с сумрачным каким-то народом, на лицах точно похмельная тоска, лишь у иного мелькнёт вопрос в глазах: точно ли было что-нибудь? или не было, а только почудилось? Отдыхай себе дальше, Еруслан Лазаревич; почудилось.

Не переменилась бы она так просто, история; а самую бы только чуточку отодвинулась от опасного равновесия сил, где слабое движение… чей-нибудь чих в снеговых горах… не дрогнула бы лавина… а там бы помалу и выбраться…

Житейски задача его была – уйти из-под прямого служебного началия фатально не воспринимающего его императора; а там, промышлением Божьим, пережить царствование: Николаю Романову жить и править оставалось четырнадцать лет. Творчески его задача выглядела сложней – вырасти в абсолютный художественный авторитет (таким авторитетом с непоправимым опозданием стал Толстой).

Первое он прекрасно сознавал и пытался исполнить (об этом говорят настойчивые попытки отставки). Что до второго, то оно, на наш взгляд, попросту не вызывает сомнений: есть такие умы и натуры, которым легче даются великие дела, чем средние; Лермонтов был рожден властвовать.

Заметим, что он уже почти исполнял завет своего бога-Пушкина: «Ты царь, живи один» (коего сам автор-бог не исполнил, получив за то пулю в позвоночник) – кажется, рефлекторно бежа зависимости от женщины, перенося любовь, как солдат ранение: бывает, надобно терпеть… (Умереть пожалуй, но сделаться калекой??)

Но был мальчишески, светски ещё беспечен, не выучился управляться с собой, бесился, играл; поспешал на приманки славы. Балован бабкой, без отца – нехорошо – рос, не выучился себя сознавать, сохранять; не вполне применял к себе (не привык!) – что гений одинок до гроба, что сам о себе и обязан позаботиться (а некому); что надо выучиться терпеть и не показывать вида, а не играть в приятельство, точно какой-нибудь Мартыш тебе ровня. А на крайний случай отбрить, да без дуэли, а просто: «А желаете, так пришлю вам лакея, да он удовлетворит вас палкой».

И всё.

И исполняй своё; до них тебе дела нету. Побесился, и будет.

Или вот хоть, как Лев Николаевич двадцатью годами позже:

«Милостивый государь,

Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу», а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым – и от вызова отказываюсь.

                              Гр. Л.Толстой

8 октября 1861.

Ясная поляна».

 

И далее (в письме к Б.Н. Чичерину):

«Драться же с кем-нибудь, и особенно с ним (с И.С. Тургеневым, авт.), через год, за 2000 верст столько же для меня возможно, как нарядившись диким, плясать на тверской улице».

(28 октября)

 

А могли с Иван Сергеевичем укокошить друг друга, без особенной даже злобы, по светской обязанности. То-то бы веселье публике – особливо той безродной прозападной, что, присосавшись к культуре нашей, нас за ничто почитает!

А этак со всяким бараном (барантом ли) силой меряться, да на дуэль выходить – сколько твоего времени уйдёт? А оно твоё ли?

И ведь не кто-нибудь, а отец Юрий Петрович говорил это ему, чуть не этими самыми словами.

«Хотя ты ещё и в юных летах, но я вижу, что ты одарён способностями ума, – не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-нибудь вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда отдать отчёт Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце, – не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностью людей, ибо с ожесточением ты сам впадешь в презираемые тобой пороки. Верь, что истинная нелицемерная любовь к Богу и ближнему есть единственное средство жить и умереть спокойно», – пишет он в своём духовном завещании (1831).

Не въелось, не село в основу.

Советы, конечно, легко давать. Когда убили. Советы пескаря премудрого.

Кому – советы??