Валентин КУРБАТОВ. «ПОД БРЕМЕНЕМ ПОЗНАНЬЯ И СОМНЕНЬЯ». Заметки о русской поэзии

Автор: Валентин КУРБАТОВ | Рубрика: КРИТИКА | Просмотров: 1028 | Дата: 2016-04-05 | Комментариев: 9

 

Валентин КУРБАТОВ

«ПОД БРЕМЕНЕМ ПОЗНАНЬЯ И СОМНЕНЬЯ»

 

Получил письмо от своего крестника и замечательного поэта М. Я посылал ему случайно попавшую мне на глаза в плюшкинской кладовой интернета фотографию, где он снят с товарищами у Союза писателей СССР (ну, а раз СССР, значит, уже лет тридцать назад). Я знал с этой фотографии троих и числил их в параллельных вселенных, не ведая об их знакомстве, а, может, и дружестве. Одного из них – Миши Поздняева – уже и нет на белом свете. «Мой» М. живет в Белоруссии, другой товарищ с фотографии на Дальнем востоке – сведи-ка их на одной карточке и в одном сознании. Письмо было грустно:

«…все были эгоистами… Трепачи себялюбивые, хотели пролезть вперед, но стали никем, ни одного гения или даже крепкого таланта, голоса поколения. Жаль. Никто никому ногтя не протянул. Такие добрые и одинокие люди пытались составить поколение и опору, да не очень вышло.
Как ни странно, всех вывело в люди горбачевское время, а после развала Союза всё потерялись.

Были собачьи бега. Ну, а мы те самые псы. Вот только ни одного настоящего лидера, и ничего вразумительного как ГОЛОСА ЭПОХИ. Так себе. Отличались только степенью начитанности.

А сегодня из того поколения все просто выживают, печатают всякие компиляционные книжки.

Такое странное поколение ТАК И НЕ ВЫСКАЗАВШИХСЯ. Все – дружка от дружки подальше – из-за какого-то соперничества и неприязни».

 

Легко было сразу закивать. Я вон тоже в последние годы всё ждал прорыва на Пушкинском празднике поэзии в Михайловском. А оканчивался Праздник, и опять было видно – нет, не прорвались. Нарочно вот сейчас сниму с полки книжки, остающиеся у меня после Праздника, как после отлива – не надо специально в библиотеку идти – по одной-то полке всё виднее. Первым даже и до того, как к полке повернешься, вспомнится покойный Гена Кононов из своих, псковских. Напишет в стихах свою обычную биографию, где всё как у всех:

Вот диплом мой и паспорт.

Возьми, полистай не спеша.

Все живых я живее.

И свет мой не сгинет во мраке.

Я не бомж, господа.

Говорят, у меня есть душа.

Я плачу за жильё,

Состою в профсоюзе и браке.

 

А закончит с острой горечью:

Все сложилось о`кей

на пути моём мягко-пологом,

но – при этаком счастье – боюсь,

не смогу подтвердить своего бытия

после смерти пред Господом Богом.

 

И вот поколение-то! – словно через плечо ему из других лет заглянет и подхватит строку Борис Скотневский из Тольятти: «Всё о`кей. Успеху – выше крыши. Лишь душа опять на самом дне». А перейдет Борис через улицу и услышит от своего товарища Виктора Стрельца: «Времена иные на коне – конкурентно улыбаются оне». А их третий товарищ из того же Тольятти, Владимир Мисюк, объяснит и причину:

Умер Тряпкин. И Решетов умер.

Удавился пацан по фамилии Рыжий.

Кушнер – star; Кублановский в Париже.

Актуальной поэзии жижа

Наползает во всю ширину.

 

Как зло и верно – «актуальной поэзии жижа». Если бы подхватить тем же Геной Кононовым, сказалось бы «сохраняясь в пределах освоенной роли без боли» и как приговор «Чёрной свечкой сгорает мое поколение, как вода утекают года».

Не вышло «поколения». «Не высказавшиеся». Одна «степень начитанности». Хоть в столбик выписывай:

Когда бесправие царит

И зло угрюмо дышит в лица,

Боящийся не говорит,

А говорящий не боится.

Но есть и хуже времена –

Всеговорения как цели.

Такой свободе грош цена,

Как и словам на самом деле.  

                                                     (Виктор Кирюшин)

О, сколько книг, о, сколько книг,

Стоящих чередой безликой,

Не песнь, а безголосый крик

В сравненье с книгой той великой.

                                         (Леонид Дранько-Мойсюк)

За страницей страница,

За строкою строка.

Только букв вереница,

Только плоскость листа

                                               (Елена Тахо-Годи)

Нас уже не найти. Мы спешим раствориться в полночьи,

Позабыв в темноте и себя, и дорогу, и свет.

                                                      (Станислав Шрамко)

А наша боль – фигня:

Игра смягчает краски.

Нам не прожить и дня

Без этой нашей маски…

                                         (Андрей Бессонов)

Куда ни глянь – повсюду словеса,

Они роятся в воздухе и в дыме.

Они звенят, тревожа небеса

Неверными октавами своими

…О, сколько их! – и скверных, и святых

Я выводил подобно Моисею

Из тьмы черновиков, из запятых

В свободную, как рукопись Расею

                                            (Александр Хабаров)

Из разных концов «Расеи» и разных лет и судьбы, а будто соседи по общежитию.

 

*  *  *

И тут я ловлю себя на «приёме». Вижу, что тороплюсь подтвердить правоту своего товарища, что да, изговорились, но не выговорились, что кто не печальник, тот иронист, кто не иронист, тот притворщик. А голоса поколения нет. Умны, усталы, неприязненны к времени. Хоть повторяй за Лермонтовым:

Печально я гляжу на наше поколенье,

его грядущее иль пусто, иль темно.

Под бременем познанья и сомненья

в бездействии состарится оно.

 

Вот и они – в бездействии, потому что неплодный ум, хотя бы и в послушной форме (а форма большинству легка) – всё только слова, слова, слова…

А потом оглядываюсь, о каком поколении писал Михаил Юрьевич, кто эти «наши», томящиеся «под бременем познанья и сомненья» и ахаю: да ведь это Пушкин, Баратынский, Языков, Веневитинов, Батюшков… И, смутившись, бросаюсь перечитывать отложенные, было, книги. И, счастливый, с легким сердцем опровергаю себя. Выговорились! Выговорились! Да ещё как! Разве что не порознь. Это в целом времени целен и поэт, и он – зеркало во всё небо. А когда вместо времени рассыпанный пазл, то и поэты вдребезги. Но, сложи эти осколки и увидишь, что и расколотая жизнь – всё жизнь. И все отражения сложатся в неприглядную картину суетного дня, где эта внешняя «невыговоренность» и «отсутствие голоса поколения» и есть честное и вразумляющее свидетельство, что не поэты, а время сыпется «под бременем познанья и сомненья».

Вот тут бы и привести примеры, как складывается небо из осколков зеркал. Да тут та тонкость, что зло и поражение легко подтвердить эффектной цитатой, а добро и правду надо подтверждать всем стихотворением. Злу довольно фрагмента, добро ищет контекста. И иногда, грешный человек, думаю иногда на том же Пушкинском празднике: да отчего они читают по стиху – по два: что тут успеешь разглядеть? Не вернее ли было бы позвать двух-трех поэтов да научиться слушать (к сожалению, это золотое качество уходит сегодня в слушателе – некогда ему, всё подавай тотчас с первой строки!) и скоро мы бы с удивлением увидели, что мы не оставлены Богом и поэзией. Что Муза – всё терпеливая русская баба и не бросает своих бегающих за временем детей, а поперёк им договаривает свою правду до конца. Мы-то можем бегать и отговариваться нехваткой времени, а Муза – всё дочь русской вечности, а не утренних новостей.

Мы потому и не узнали «выговорившееся» время, что ждали от него прежней формы, а оно пришло неузнанным.

Тут будь моя воля, я взял да и поместил всю книгу «Лазарева суббота» улетевшего из жизни Миши Поздняева, который улыбается со старой фотографии, словно говорит: «Вот сейчас вы услышите родное время», и читает свою блестящую комическую державинской хватки «Оду на 35-ю годовщину послания В.В. Жириновского Л.И. Брежневу»:

Лукавая толпа, ну кто, скажи на милость,

в те годы Л.И.Брежневу писал!

Ну, честный Сахаров, ну, Солженицын храбрый,

ну, Евтушенко, не пойми какой.

Но что по тем листам, как по паркету шваброй,

водило Жириновского рукой?

Он ведал: всяк скворец на том сидит сучочке,

кой выделил ему Творец,

но прав поэт (из пятой снизу строчки)

скворец в России больше, чем скворец.

 

 И тут посреди комизма и озорства мелькнёт нежданно дорогая, как признание, нечаянная проговорка:

…Не повелитель мух, не персонаж из Брэма,

 не штопальщик небес, не вешний звукоплёт, –

скворец в России типа как эмблема

не важно что поёт, а важно, что поёт.

 

Вот-вот! Уже одно то, что «поёт», как ни тщится время лишить русского скворца его голоса, – есть чудо и торжество. Смеётся русский поэт, а дела не забывает и не страшится искреннего слова и посреди буффонного текста – по опыту русской поэзии знает – оно не потеряется, как в его «Балладе о памятнике поэту Ерёменко на Лубянке»:

Нас не надо жалеть. Жалеть никого не надо –

дикарей, декабристов, ди Каприо между льдин,

даже мамонтов; но когда вымерзает стадо,

все же должен остаться в музее хотя б один.

 

Они знали себе цену и, смеясь, раз уж время по совету «основоположника» предпочитало прощаться с прошлым смеясь, делали своё дело честно, как в его, поздняевской «Элегии о том, что он был «последним хорошим советским поэтом»:

Я последний хороший советский поэт

(написал в НЛО Кулаков).

Я поскребыш, осадок, подонок, послед,

я посол из страны дураков…

…Я последний хороший советский балет,

я последний троллейбус и звёздный билет,

бочкотара, последний звонок.

…Мой последний читатель! Шампанским залей

и заешь бомарше свой зевок.

Потому что совок я по крови своей,

и поймёт меня только совок.

 

Да и те, кого я цитировал в комментарии к письму об «эгоистах» и «себялюбивых трепачах», если из контекста-то не выдёргивать, какой живой и подлинной стороной повернутся. Вон Борис Скотневский после «Все о`кей. Успеху выше крыши, лишь душа опять на самом дне» как обнимет это же время, когда придёт в сумерках одинокий час прямого взгляда на жизнь:

Пускай оно пройдёт, как дым, –

Я счастлив временем своим…

Поскольку в нём родные люди,

Мой воздух и моя вода,

Мои хоть счастье, хоть беда, –

А больше их нигде не будет,

Не будет больше никогда.

И всяким – грешным и святым

Я счастлив временем моим.

 

Как просто, как «бедно», но ведь мы наедине-то с собой и не «поэты» и «себялюбивые трепачи», а живые беззащитные люди, которые меряют жизнь не поэзией своей и других, а простым утром и днём, а они – день-то и утро и при Экклезиасте, и при Жириновском, при Сафо и Марине Кудимовой те же. И как вслушаешься открытым сердцем, так и забудешь о «соперничестве и неприязни» и сразу видишь пронзительную единичность каждого мгновения и само собою тем же Скотневским и выговорится:

Но время так отчаянно сквозит,

Что жизнь непоправима и прекрасна.

 

Да и зачем непременно искать одежды «по времени» – придет нужда наденешь и то, что Катулл нашивал и чего Херасков не стыдился, потому что жизнь не так тороплива, как мы, грешные – иногда старое-то платье и милее, и роднее. Наденешь, и словно времени-то и нет, а стоит на дворе эта самая желанная вечность.

Я ищу нового слога,

Как ищут новой любви.

Но старые рифмы сильны,

Как прежнего чувства оковы.

И старые ритмы звучат,

Как голос знакомый и нежный.

И трудно не бросить взгляд

На прошлое – пусть безнадежный.

                                                            (Елена Тахо-Годи).

Не безнадежный он, не безнадежный, а, может, напротив, в иные времена самый надежный и есть, потому что вернее беготни удерживает сердце – форма-то ведь не только одежда, она – сердце времени.

Нам не хватает сетчатого зрения стрекоз, чтобы увидеть сад поэзии «невыговорившихся» лет. Это не поэты, это мы мечемся между тревогой утра и покоем вечера, между здоровой вечностью прежней истории и эгоистической однодневностью нынешней. А время без свидетелей не остаётся. И пусть история не надеется, что она обманула нас информационным безумием, обиходом ежедневных убийств, всеобщим переселением народов – поэт, как пушкинский Пимен в одинокой келье «донос ужасный пишет»: «И не уйдешь ты от суда мирского, как не уйдешь от Божьего суда».

Мы и Его, Создателя всяческих, пытаемся приручить и сделать бизнес-проектом, но сама же поэзия и не даёт, потому что она – Его дитя и «отроки благочестивые в пещи» и «Даниил во рву львином» не устанут свидетельствовать об Истине и ставить будильник на «вечность».

Это, может быть, самая живая из ветвей нынешнего «древа познания», ставшего «древом жизни» – христианская поэзия. И не внешностью христианская, не прямо Божьим именем, а самим дыханием, тишиной преображенного слова, простого и глубокого, как троеперстие. Разогните Станислава Минакова:

К осени человек понимает, как быстротечен смех,

Как лаконично время, но жаловаться – кому?

К осени человек понимает, может быть, паче всех,

Что телегу тянуть с другими, а умирать – одному.

 

Или его же:

Поставь на полочку, где Осип и Никола,

Осенний томик мой: я там стоять хочу.

Мне около двоих родны словес оковы,

Где – колоколом течь, приколоту к лучу.

Реченья их – речны, свечение – угодно

Тому, Кто чин даёт журчале-словарю,

Коль-ежли иордань жива, хотя подлёдна,

Тогда и я, гордясь, глаголю-говорю.

 

Откройте его товарища Юрия Кабанкова:

Что с нами сталось? Отчего так споро,

Так легкодумно лишены Твоей опоры

не причащаемые хлебом и вином?

Куда же мне теперь, скажи на милость!

Как птаха зимняя, душа моя кормилась,

Доверчивая, под твоим окном.

Морозный день стоял, как ангел, на пороге,

Хрипели грудью лесовозные дороги,

А сердце бедное спало – небесным сном…

Достойна Промысла высокая забава!

И, в страхе цепенея, как собака,

Уста молитвою не смею утруждать,

Но стыдно как о, Всенебесный Боже,

Сей обреченности – когда мороз по коже, –

На плоть мою взгляни: сплошной наждак!

Из бездны к небесам Твоим взываю:

Да прекратится мысль моя живая!

Сие безумием прилично упреждать.

 

И напоследок ещё из Светланы Кековой:

Кончается осень, как жизнь в разорённой стране,

и к сердцу вплотную зимы подступает блокада,

и виден загадочный всадник верхом на коне

на фоне заката.

 

И всадника тень, и его боевого коня

не Гоголь придумал, мечтая о юной невесте,

но так возвращается в мир, убивая меня,

закон воздаяния, страшное таинство мести.

 

И всякое слово, конечно, приносит плоды,

собой заполняя пространство от храма до свалки…

А Гоголь сшивает стеклянное платье воды,

поскольку жалеет погибшую душу русалки.

 

Как, начав «за упокой», не кончить «за здравие»! Как же мы богаты всеми оттенками жизни, какие узнали тонкости о человеке, как стали бережны к сердцу и Богу. Словно всё на площади жили, а очнулись в простой тишине родного дома. Оказывается, можно и так выйти к читателю со своим сердцем и будто только со своей единичной печалью и любовью, а другое сердце метнется навстречу. Значит, можно? Значит, я не одинок в своей такой «необщественной» простоте?

Ну, и чтобы уж окончательно смутить читателя последней открытостью – «проза в столбик», как зовёт свои стихи Светлана Василенко. Напечатаю её в строку (раз проза!) – столбиком она от этого быть не перестанет:

«На еврейском кладбище У могилы мужа Стою одна. Все знают, кроме меня, Дуры, Что сегодня живому сюда нельзя: Суббота. Сиротская могила. На памятник нет денег. Денег нет ни на что: Ни на жизнь, ни на смерть. На сапоги тоже нет. Ты же знаешь, Марк, Нашу с тобой жизнь: Еле дотягивали до получки. Разговариваю с тобой. Ворох новостей. Жалуюсь на сына. Он всё со своей Машей. Марк, я опять влюбилась На старости лет тут в одного. Ты привык. Ты рассеянно слушаешь меня, Лёжа, Словно на диване, Незряче глядя. На свой небесный футбол. Невпопад переспрашивая – как его зовут? Саша? Горячась: – За это надо давать Красную карточку Или назначать пенальти! И я вдруг ясно понимаю, что Ты такой же, Ничуть не изменился. И нам хорошо, Как раньше, Просто молчать Друг с другом Здесь на еврейском кладбище, Когда живым сюда нельзя. Суббота».

Понимаю, что «подставляюсь» с таким, уж очень «нетребовательным» отношением к поэзии, где ни пушкинского «Пока свободою горим», ни мандельштамовского «Наши речи за пару шагов не слышны», ни кузнецовского «Времена прошли – словно не были. Мы пройдем насквозь – не задержимся. Ничего от нас не останется. Что останется – будет лишнее». А всё-таки остаюсь при своём. Не всё на трибуне стоять, не всё Музе на баррикады со знаменем лететь, а иногда, пока времена «отдыхают», надо и дома побыть.

Слава Богу, что «не выговорились». Выговариваемся. Глядим, чего в душе накопилось в твердые времена. Простое всё, человеческое, но ведь наше же. Может, не «голос» а только шёпот, но не чужой, а нашего поколения. Значит, длимся. Живём.

                                        

Псков