Андрей РУМЯНЦЕВ. «НАПИСАЛ ЧТО-ТО ПОТРЯСАЮЩЕЕ…». К годовщине памяти Валентина Распутина

Автор: Андрей РУМЯНЦЕВ | Рубрика: ПАМЯТЬ | Просмотров: 1162 | Дата: 2016-03-14 | Комментариев: 1

 

Андрей РУМЯНЦЕВ

«НАПИСАЛ ЧТО-ТО ПОТРЯСАЮЩЕЕ…»

К годовщине памяти Валентина Распутина

(Из книги «Валентин Распутин», выходящей в издательстве «Молодая гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей»)

 

 

                                   «Ой, дадут Вале за повесть…»

 

Новая публикация В. Распутина в журнале «Наш современник» – повесть «Живи и помни» – появилась осенью 1974 года. Бывают в спокойной, размеренной жизни события необыкновенные, никем не ожидаемые, вроде взрыва или пожара поблизости, на глазах у всех. В привычном, живом течении тогдашней литературы появление распутинской повести напоминало этот неожиданный взрыв. «Как, – думалось одним, – молодой, не воевавший человек насмелился писать о войне?» «За что он взялся, очертя голову? – удивлялись другие. – Рассказать о дезертире – на это даже прозаики-фронтовики не отваживались».

Виктор Астафьев, которому никто не отказал бы в художнической смелости, так выразил своё впечатление от повести в письме критику В.Курбатову:

«Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев повести «Живи и помни». И вот что страшно: привыкшие к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы и приучившие к этому общество, неустойчивое, склизкое, всё время как бы пытающееся заняться фигурным катанием на самодельных коньках-колодках (которые мы оковывали отожжённой проволокой), оно, это общество, вместе со своими «мыслителями» не готово к такого рода литературе. Война – понятно; победили – ясно; хорошие и плохие люди были – определённо; хороших больше, чем плохих, – неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить – как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми? Что, наконец, такое война, да ещё современная? И самое главное – что такое хороший и плохой человек?..

Ой, дадут они Вале Распутину за повесть! Он не просто палец, а всю руку до локтя запустил в болячку, которая была когда-то раной, но сверху чуть зарубцевалась, а под рубцом гной, осколки, госпитальные нитки и закаменевшие слёзы…»

Можно привести и мнение Константина Симонова, много написавшего в стихах и прозе об Отечественной войне. По свидетельству одного из мемуаристов, он с радостным одобрением отозвался о повести молодого прозаика:

«Живи и помни» – замечательная книга. Очень сильная книга, хотя, я знаю, нашлись люди – мол, о чём он пишет? О ком? О дезертире? Неважно, с какого боку подошёл человек, если – правда. Правда – она одна. А это мы, писатели, с разных сторон к ней идём. Много-много хороших книг появляется о войне, о мужестве наших людей, о муках наших, и это правильно».

Много позже, в начале двухтысячных годов, автор в нашей беседе уже спокойно объяснил, как он смотрит на это давнишнее произведение и – отчасти – почему тогда оно вызвало такой интерес:

«О повести «Живи и помни» немало говорилось. Понимаешь, тогда наступило время нового осмысления многого в нашей жизни. Религии, например. Да и нравственности. Герой повести – дезертир. Дезертирство приравнивалось к предательству, никаких оправданий не принималось. Я тоже не оправдываю Андрея Гуськова, но я всё-таки пытаюсь понять его. Почему он, провоевав достаточно долго и хорошо, решился на дезертирство? Это привело к трагическим последствиям не только для него самого, но и для жены Настёны, для будущего их ребёнка, которого они так ждали и которым можно было как-то оправдать свой поступок. Нередко трактуют эту повесть как оправдание дезертира. Нет, это не оправдание. Кара, которая выпала на долю Гуськова, – это наказание, жестокое наказание. Страшней его не может и быть: всё, чем могла продолжаться жизнь Андрея, Настёны и их первенца, Гуськов уничтожает своим дезертирством».

Напомним, что после тяжёлого ранения и лечения в новосибирском госпитале Андрей был уверен, что ему дадут краткосрочный отпуск домой, благо, что дом рядом, в той же Сибири. Но отпуска не дали. И тогда Гуськов решил хоть на минутку заскочить к семье. Пусть потом накажут – за счастливое свидание после трех лет войны он готов был нести самое строгое наказание. Солдат вскочил в проходящий поезд. Но уже в Иркутске, за пятьсот верст до родного села, понял, что не успеет. Клеймо труса и дезертира теперь пристало к нему…

«– Но как, как ты насмелился? – вырвалось у Настёны. – Это ж непросто. Как у тебя духу хватило?

– Не знаю, – не сразу ответил он, и Настёна почувствовала, что он не прикидывается, не выдумывает. – Невмоготу стало. Дышать нечем было – до того захотелось увидеть вас. Оттуда, с фронта, конечно, не побежал бы. Тут показалось вроде рядом. А где ж рядом? Ехал, ехал… до части скорей доехать. Я ж не с целью побежал. Потом вижу: куда ж ворочаться? На смерть. Лучше здесь помереть. Что теперь говорить! Свинья грязи найдёт».

И всё же едва ли кто возразит, если сказать о повести: она пронизана чувством сострадания. Чувством сострадания не только к Настёне, к отцу и матери Андрея Гуськова, но и к нему самому. Может быть, это чувство к солдату автор, а вслед за ним и мы, испытывает потому, что за неожиданную «слабину», которую допустил Андрей, казнит себя прежде всего он сам? Гуськов сознаёт свою тяжкую вину, он безоговорочно признаёт, что за своё дезертирство заслуживает смерти, он внутренне готов к справедливой каре. Да, собственно, эта кара уже и наступила. О ней он с холодным рассудком говорит Настёне:

«– Нет, это не прощают. За это, если бы можно было расстреливать, а после сызнова подымать, расстреливали бы по три раза. Чтоб другим неповадно было. Моя судьба известная, и нечего теперь о ней хлопотать. Я шёл и думал: приду, погляжу на Настёну, попрошу прощенья, что сломал ей жизнь, что гнул без нужды да изгалялся, когда можно было жить. И правда – чего не жилось? Молодые, здоровые, всем, как нарочно, друг под друга подогнанные. Живи да радуйся. Нет, надо было каприз показывать, власть держать. Вот дурость-то. И сам же понимал, что дурость, не совсем ведь остолоп, понятье какое-то есть, а остановиться не мог. Казалось как: успеем, наживёмся, налюбимся – век большой. Вот и успели. Думаю, приду, покажусь Настёне на глаза, покаюсь, чтоб извергом в памяти не остался, погляжу со сторонки на отца, на мать, и головой в сугроб. Зверушки постараются: приберут, почистят. А уж чтоб вот так с тобой быть – и не надеялся, не смел. Это-то за что мне привалило? За одно за это, если б жить не вспохват, я должен тебя на руках носить…

Настёна подумала, что надо бы вскинуться, обидеться, но двигаться почему-то не хотелось, слова не отделялись из одной общей тяжести, и она промолчала. Он помедлил, подождав, и продолжал:

– На людях нам больше не жить. Ни дня. Когда захочешь, когда жалко меня станет, приходи. А я молиться буду, чтоб пришла. На люди мне показываться нельзя, даже перед смертным часом нельзя. Уж что-что, а это я постараюсь довести до конца. Я не хочу, чтоб в тебя, в отца, в мать потом пальцем тыкали, чтоб гадали, как я прятался, следы мои нюхали. Чтоб больше того придумывали, косточки мои перемывали. Не хочу. – Он приподнялся и сел на нарах, лицо его заострилось и побледнело. – И ты – слышишь, Настёна? – и ты никогда никому, ни сейчас, ни после, никогда не выдашь, что я приходил. Никому. Или я и мёртвый тебе язык вырву.

– Ты что, Андрей? Ты что?! – испугалась Настёна и тоже приподнялась, теперь они сидели рядом, касаясь локтями друг друга, и она слышала его тяжёлое, гудящее, как в полости, дыхание.

– Я тебя не пугаю. Тебя ли пугать, Настёна?! Ты для меня весь свет в окошке. Но помни, всегда помни, живой я буду или не живой, где для меня горячо и где холодно. Потом, когда всё это кончится, ты ещё поправишь свою жизнь. Должна поправить, у тебя время есть. И может статься, когда-нибудь тебе будет так хорошо, что захочется за своё счастье выпростать себя до конца, сказать всё, что в тебе есть. Это не трогай. Ты единственный человек, кто знает про меня правду, остальные пускай думают что хотят. Ты им не помощница».

 

                                       «Возьмутся судить. А понять?»

 

Свои поступки, включая главный – предательство, Андрей Гуськов оценивает трезво и беспощадно. Проверяя вечерами на реке чужие уды и унося с собой добычу, крупных налимов, он так оценивает это воровство:

«Работал он чисто и аккуратно, не оставляя за собой следов.

«Хорошо сказано – «работал», такую работу Андрей сам раньше называл пакостью».

Чуть ли не при каждой тайной встрече с женой, он проклинает себя:

«Господи, что я наделал?! Что я наделал, Настёна?! – И убрав руки, повернул лицо к Настёне. – Не ходи больше ко мне, не ходи – слышишь? И я уйду. Совсем уйду. Так нельзя. Хватит. Хватит самому мучиться и тебя мучить. Не могу».

И опять, и опять:

«Думаешь, думаешь до одури, а мысли всё колючие… Жалят, жалят… Думаю: если пойти, сдаться – получай, что заслужил: и чем больше, тем лучше. Заслужил – прими. Чем на себя руки поднимать – пускай закроют, кому велено, это дело со мной, заткнут моей смертью. И им спокойней, и мне тоже. – Настёна замерла, стараясь не пропустить ни слова, но он поднял голову и решительно, широкими взмахами покачал головой. – Нет, не пойду. Не за себя боюсь – мне бы, может, это в радость было: встать под расстрел. Там хоть зароют, а здесь и спрятать некому. Не хочу вас марать. А если узнают, что родила от меня, – съедят тебя. Я-то ладно, с меня спрос особый, а тебе за что? И родишь ты – на ребёнка слава упадёт, век ему маяться с ней. Нет, не пойду…».

Но душевные муки Гуськова хоть заслужены им. Это муки человека, честного перед собой и людьми, но в какую-то минуту давшего себе предательскую поблажку. А Настёна-то чем провинилась, ей-то за что казнь? Если повесть «Последний срок» мы назвали Гимном матери, то повесть «Живи и помни» можно назвать Гимном жене, которая перед Богом, людьми, а прежде всего – перед собой, готова принять и разделить вину, позор и смертную муку своего мужа. Взять равную долю его грехов на себя, не отвергая земной суд, не ища никаких оправданий.

Настёна – человек нерастраченной нежности, но в беде душа её кремневая. Проследите, страница за страницей, рассказ о её недолгой жизни. И вы согласитесь: судьба её – чистый, незамутнённый родник, а ложе этого родника – твёрдая порода. Чуть ли не в первую тайную встречу она убеждает Андрея:

«–…Раз ты там виноват, то и я с тобой виноватая. Вместе будем отвечать. Если бы не я – этого, может, и не случилось бы. И ты на себя одного вину не бери. Я с тобой была – неужели ты не видел? Где ты, там и я. А ты здесь был со мной. Нам и сны одни снились – зря, что ли? Ой, Андрей, не зря. Хочешь ты или не хочешь, а мы везде были вместе, по одной половине здесь, по одной там. Ты что считаешь: если б ты пришёл героем, я бы была ни при чём? Что мне и порадоваться с тобой не разрешилось бы? Ну да! Я бы себя получше твоего героем почитала: мой мужик, не чей-нибудь. Я бы козырем по деревне вышагивала: глядите, бабы, завидуйте – вот она я, вот как я отличилася!

– Ты бы уже не поминала такое, не сравнивала…

– А что? Почему нельзя? Тебе выпало другое – плохо, значит, я тебя остерегала. Или не верил ты мне, раз не выдержал, или не хватило на тебя моей заботы, или что ещё. Ты от моей вины не отказывайся, я её всё равно вижу. А если вот: скажем, если бы я тебя не дождалась, выскочила за другого, всё бросила и уехала с ним неизвестно куда – ты бы одну меня виноватой считал?

– А кого ещё?

– Нет, и ты бы здесь был замешан. Как же без тебя? Это ты бы помог на такое пойти. Может, ещё задолго до того, может, и сами забыли, когда решились, но вместе решились, одна бы я не посмела. Господи, о чём я говорю? Я-то бы никогда и не посмела, я к тому, что незачем нам делить: тебе одно, мне другое. Мы с тобой сходились на совместную жизнь. Когда всё хорошо, легко быть вместе, это как сон: знай дыши, да и только. Надо быть вместе, когда плохо, – вот для чего люди сходятся. Я не могла родить – ты меня не выгнал. Ты согласился на меня, какая я есть, не кинулся искать, что получше. А кто, интересно, мне позволит сейчас от тебя отъединиться? Я бы потом извела, исколесовала себя…

– Плохое плохому рознь, Настёна. Я преступник, против меня сам закон. Зачем ещё и тебе заодно со мной быть преступницей?

– Теперь поздно спрашивать. Надо было думать раньше, когда ты на это пошёл. А пошёл – значит, и меня за собой повёл. По-другому я не умею. Ты сам говорил: мы одной верёвочкой связаны. Так оно и есть. Только верь мне, верь, а то нам обоим придётся плохо, мы сами себя измотаем. – Настёна умолкла, ожидая, чем ответит Андрей, но он замешкался, и она, подумав, добавила: – Я бы, может, хотела себе другую судьбу, но другая у других, а эта моя. И я о ней не пожалею. Она моя…»

Настёна могла бы жаловаться, как тяжело перемогала она три военных года: без единой радости, без малой мужниной ласки, без всякого продыха в ломовой работе. Чем же держалась она, на какую память опиралась? И об этом она сказала словами безгрешными и незаёмными:

«– …И все эти годы, покуда я тебя ждала, я же тебя ждала, не кого-нибудь. Я ни разу спать не ложилась, покуда с тобой не поговорю, и утром не вставала раньше, чем до тебя не дотянусь, не узнаю, что с тобой. Мне и вправду казалось, что я вижу тебя, сначала нет никого, только шум, вроде как ветер свистит, потом всё тише, тише – значит, до тебя уж недалеко, а потом вот он ты. Всегда почему-то один. Сидишь или стоишь во всём солдатском, печальный такой, печальный, и никого возле тебя нету. Я взгляну, что живой, и обратно: задерживаться или там разговаривать нельзя. И дальше перемогаюсь, и дальше день ото дня. Я, может, даже чересчур тебя ждала, свободы тебе там не давала, мешала воевать. Откуда я знала, что можно, чего нельзя, – делала, как могла, да и всё, никто не научил, не подсказал. И ты молчал…».

Всё время кажется, что это из-за Настёниных воспоминаний Андрей заново смотрит на годы, проведённые с женою до войны, что это она мягким и теплым светом преображает всё, что они вместе пережили тогда. И это благодаря ей Гуськов по-новому видит, какое счастье было обещано ему, какой любви лишился он из-за своей измены солдатскому долгу.

И ещё одно, на этот раз не житейское, а словно бы подсказанное свыше, осмысление беды, настигшей Настёну и Андрея, приходит при чтении повести. Нет ли в прошлой жизни её героев чего-то, смягчающего их нынешнюю вину, возвышающего их души даже в подсудном положении? Есть. Это родная земля – любимая кормящая мать, это бережное и сладостное единение с ней, и работа, работа, помогающая ей одаривать всех чудесными плодами. В самые тяжкие, почти предсмертные часы Настёна с упоением вспоминает сенокосную страду:

«…всегда в эту пору чувствовала она себя просветлённо и празднично, податливо к любому покосному делу. Любила ещё до солнца выйти по росе, встать у края деляны, опустив литовку к земле, и первым пробным взмахом пронести её сквозь траву, а затем махать и махать, всем телом ощущая сочную взвынь ссекаемой зелени. Любила стоялый, стонущий хруст послеобеденной косьбы, когда ещё не сошла жара и лениво, упористо расходятся после отдыха руки, но расходятся, набирают пылу, увлекаются и забывают, что делают они работу, а не творят забаву; весёлой, зудливой страстью загорается душа – и вот уже идёшь, не помня себя, с игривым подстёгом смахивая траву, и кажется, будто вонзаешься, ввинчиваешься взмах за взмахом во что-то забытое, утаенно-родное…».

И Андрей, выбравшись из своего волчьего логова на поля близь родной деревни, оглядывая их, вдруг ощущает гордость, словно бы стирающую с души нынешнюю вину:

«Он имеет право пройтись здесь хозяином, он работал на этих полях не меньше других, он наизусть помнит, сколько в каждом из них земли, где что до войны было засеяно и сколько собрано. И то, что они до сих пор не заросли и продолжают приносить хлеба, есть и его потяга – там, в прежние годы. Он здесь не чужой – нет. Здесь сейчас в воздухе стоит, что он нашёлся и идёт мимо – поля натянулись и замерли, узнавая его, он теперь только такой памяти и доверял. Люди не умеют помнить друг о друге, их проносит течение слишком быстро; людей должна помнить та земля, где они жили. А ей не дано знать, что с ним случилось, для неё он чистый человек».

После этих строк понимаешь признание писателя, высказанное в беседе с корреспондентом «Литературной газеты» в марте 1977 года, – признание, не оправдывающее героя его повести, но подчеркивающее стремление художника к более тонкому пониманию человеческой души. На вопрос: «Когда по прошествии времени вы перечитываете написанное вами, всё ли вас самого устраивает?» – Валентин Григорьевич ответил: «Нет, конечно. Теперь едва ли я стал бы писать в «Живи и помни» те картины «озверения» Гуськова, когда он воет волком или когда убивает телёнка – слишком близко, на поверхности по отношению к дезертиру это лежит и опрощает, огрубляет характер».

Есть произведения, над которыми думаешь: как же ты сложна, неисповедима, земная жизнь! Точно сказала измученная Настёна: «Нет, сладко жить, страшно жить, стыдно жить»! Жизнь плетёт смертельные петли, но как нарисовать и объяснить её немыслимые извивы писателю? Кто дарует ему способность передать обжигающий накал человеческих чувств, трудно объяснимую логику поведения героев, наконец, жестокое крушение их судьбы?

Настёна, святая душа, за минуту до гибели в водах Ангары, думает о судьбе таких, как она сама: почему счастье отступает от них?

«До чего легко, способно жить в счастливые дни и до чего горько, окаянно в дни несчастные! Почему не дано человеку запасать впрок одно, чтобы смягчить затем тяжесть другого? Почему между тем и другим всегда пропасть? Где ты был, человек, какими игрушками ты играл, когда назначали тебе судьбу? Зачем ты с ней согласился? Зачем ты, не задумавшись, дал отсекать себе крылья именно тогда, когда они больше всего необходимы, когда требуется не ползком, а лётом убегать от беды?..

Она шагнула в корму и заглянула в воду. Далеко-далеко изнутри шло мерцание, как из жуткой красивой сказки, – в нем струилось и трепетало небо. Сколько людей решилось пойти туда и скольким ещё решаться!»

Над этими словами, конечно, прольются слёзы. Но едва ли и те, кто мучительно пережил судьбу героини, тотчас задумаются: в чём тайна прочитанной книги? Почему она, как сама жизнь, нет, жгучей и больней реальных историй, задевает сердце? Может быть, потому, что человек, ставший свидетелем подлинной истории или узнавший о ней из чужого рассказа, не успевает, а то и не умеет связать в ней причины и следствия, душевные предпосылки и объяснимый конец. Приоткрыть эту завесу, высветить нравственную картину происшедшего, объяснить психологическую подоплёку поведения участников события смог писатель. И его рассказ произвел неотразимое впечатление на читателя.

 

                                     На перекрёстке мнений   

 

Уже через месяц-другой после публикации повести «Живи и помни» стали появляться рецензии на неё в газетах и журналах страны. Отзывы напечатали «Литературная Россия», «Дружба народов», «Звезда», «Октябрь», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Сибирские огни», «Сибирь»…

Интересно мнение Виктора Астафьева о повести «Живи и помни». Выше мы привели его оценку, высказанную в письме сразу после выхода в свет произведения Распутина. Подробней же своё восхищение писатель-фронтовик выразил в 1978 году в своем предисловии к изданию повести в «Роман-газете». Выпишем лишь несколько строк:

«Печальная и яростная повесть, несколько «вкрадчивая» тихой своей тональностью, как впрочем, и все другие повести Распутина, и оттого ещё более потрясающая глубокой трагичностью, – живи и помни, человек: в беде, в кручине, в самые тяжкие дни и испытания место твоё с твоим народом, всякое отступничество, вызванное слабостью ль твоей, неразуменьем ли, оборачивается ещё большим горем для твоей Родины и народа, а стало быть, и для тебя. Так от изображения, от размышлений о людях маленьких и самых что ни на есть простых автор незаметно, но настойчиво переходит и ведёт за собой читателя к многомерному, масштабному осмыслению не только прошедшей войны, но и современной действительности, ибо человеческое бытие вечно и, стало быть, вечно движение жизни. А она задаёт загадки, пробует на прочность не одних только деревенских парней Гуськовых, она в любой миг любого человека может испытать «на излом».

Но позже, спустя двадцатилетие, когда само время могло подтвердить или оспорить какие-то соображения о ней, – изменилось ли мнение Виктора Петровича? Этот вопрос задаёшь, читая статью Астафьева, посвящённую 60-летию младшего собрата по перу и опубликованную в журнале «День и ночь».

Прежнюю свою оценку повести Виктор Петрович не пересматривает. Он касается новой стороны трагедии, описанной автором, расширяет её нравственный смысл. Критика семидесятых годов почти единодушно осуждала и клеймила дезертира Гуськова, она словно бы не слышала многократно высказанных слов Распутина:

«Я тоже не оправдываю Андрея Гуськова, но я все-таки пытаюсь понять его. …я не старался навязывать читателю авторскую точку зрения. Пусть читатель сам проделает мыслительную работку и придёт к выводу, к которому его подталкивает логика событий и характеров».

Вот к этой душевной работе и подталкивает читателя Виктор Петрович, делясь с ним пережитым на фронте:

«Когда-то я писал предисловие в «Роман-газету» к этой повести и изо всех сил старался подстроиться к хору критиков, не повредить повести и автору, городил что-то насчёт верности Родине и долгу, осуждал отступничество, отдавал должное страданию и величию русской женщины. И в повести всё это было и есть, но мне-то хотелось заглянуть и за борт её, подумать и потолковать о том, о чём и сам автор, быть может, не подозревает, что почувствовал, нащупал интуитивно. А «нащупал» он ту грандиозность трагедии, по сравнению с которой история Мадам Бовари или Анны Карениной – бумажные игрушки, и бабёшки эти с жиру бесятся, и страдания их той же Настёне покажутся блажью иль порчей, на самих себя напущенной…

Обжившись в своей части, в своём взводе, мы, бойцы, сами или командиры наши давали человеку поспать, умыться, выжарить вшей – и снова годились в работу, снова готовы были исполнять боевые обязанности. И дай тому же Гуськову краткосрочный отпуск – повидаться с родными, повстречаться с женой, помыться в бане, поуспокоить плоть и выспаться, так он, всё умеющий, здоровый мужик, исполнил бы свои обязанности с удесятерённой силой, любил бы жену, родителей, дом родной ещё крепче. Но это невозможно было сделать. Мы, русский народ, исправляя ошибки вождей и полководцев наших, должны были воевать до полного изнурения, тащить послевоенный воз до предельного истощения…».

Оригинальное суждение высказал о повести критик Владимир Турбин. В шестидесятых годах он тепло отозвался о первой книге рассказов Валентина Распутина. На этот раз Турбин словно бы продолжил давний разговор с читателями: вы видите, что мой прогноз оправдался! «Теперь и удивительно даже, как же мы жили без него?» – в простодушном порыве написал критик.

В Российском государственном архиве литературы и искусства хранится чистовой автограф статьи Турбина о повести «Живи и помни». Называется статья необычно: «Так кто же последний?» Мы решили воспользоваться этим экземпляром, в нём нет редакторских правок.

«Специфически распутинское художественное свойство начинается, пожалуй, с того, что в течение многомерной и таинственной жизни неизменно выделяется что-то, кто-то, оказавшийся… последним в её кружениях, сплетениях и узлах. Последние месяцы, недели, дни, часы деревни Матёры. Последняя надежда человека: последнею попыткой мужа раздобыть деньги для угодившей в беду жены – продавщицы кончается повесть «Деньги для Марии». И в повести «Живи и помни» последняя пора войны, её срез, её окончание; а в окончании её – последние дни для человека, поставившего себя куда-то в последний ряд тех, кто делал, исполнял работу победы. Вдумаемся, что же стоит за влечением художника к чему-то замыкающему видимое нами бытие, к последней, что ли, букве алфавита. А стоит за ним большая традиция.

Например, «Борис Годунов». «Последнего человечишку» поэт уравнял с первым – с царём. Последние у Гоголя, у Достоевского, у Горького… Сумасшедший чиновник – у первого, князь-«идиот» или новорожденный младенец в «Бесах» – у второго. Новорожденный – он тоже последний в обществе: и неразумен, и беспомощен, да и по времени – последний. Как ему, последнему, жить?

И – Распутин, «Живи и помни»: дезертир последнего года войны Андрей Гуськов, и последнее прибежище его, и последние встречи с женой, с Настёной. Он готовил себя к тому, что идёт по последнему кругу… «Он прожил последнюю осень, последнюю зиму, пропускает последнюю весну, впереди последнее лето…Он наметил для себя последний поворот, за которым наступит последний недолгий срок его существования». В этом нагнетании слов, понятий «последний», «последнее» – глас, голос традиции, ведущей Распутина к равноправному диалогу с 19 веком: похоронно тянутся последние дни человека, оказавшегося последним в государственной жизни, ибо если первые люди войны – полководцы, герои, то последние – дезертиры.

Распутин написал о войне и, казалось бы, о ней только. Но проблема-то шире, сегодняшнее. Кто последний? И как ощущает себя последний? Как быть с ним?

И лишь одно слово в мире, которому лучше бы побольше молчать, надо, необходимо найти в себе силы и высказать, и произнести: покаянное слово. Покаяние есть спасение для последних.

Андрей никуда не уходит. Но с каждым днем уходит он гораздо дальше, чем в Заполярье; он уходит в себя. И он пропадает: в конце-то концов, он же и Настёну свою погубил. И нерождённого сына. Тем погубил, что не сделал последнего шага: не вышел из пещеры своей, чтобы родиться заново, – выйти покаяться. Выйти на казнь, может быть. На позор. Но и на рождение новое выйти: душу свою спасти, жену спасти, сына.

Что делаешь, делай скорее, и даже оказавшись последним, спасёшься.

Спеши.

Спеши сына подарить миру. Спеши покаяться, если что. И тогда не будет, не будет тебе страшен вопрос: «Кто последний?!

Ибо последние – те, кто побоялся раскаяться: неприкаянные они…»

Повести сибиряка, в том числе «Живи и помни», вызвали волну откликов за рубежом. Французский критик Клод Фриу писал в журнале «Революсьон»:

«Распутин, один из наиболее значительных современных русских писателей, создаёт в своих шедеврах хронику человеческой жизни, раскрывает её высокий смысл и духовность. «Последний срок» и «Живи и помни» – это две грандиозные поэмы любви и смерти, одиночества среди людей, где образ дезертира, безусловно, самый волнующий».

С последним утверждением можно, конечно, поспорить: почему только образ Гуськова – «самый волнующий»? А драма Настёны, потрясающе жестокая из-за того, что судьба героини тесно переплетена с судьбой Андрея и вызвана его не прощаемой, хотя и по-человечески объяснимой, слабостью, – менее волнующа? Впрочем, человек имеет право на личное восприятие.

Нас одинаково ранит трагедия обоих героев. Мы заглянули в такие глубины человеческих душ, которые мог открыть только отважный поводырь, мудрый собрат. Писатель словно бы прошёл вместе со своими героями их страшный путь и не утаил от нас ничего из их нравственных мук. Он пояснял в одной из своих бесед с журналистом:

«…о Настёне. Читатель был готов к ситуации, когда она или сама выдаст своего мужа, или заставит его прийти с повинной. Но Настёна не делает ни того, ни другого. И я должен был это доказать – и доказать так, чтобы у читателя было полное основание поверить в необходимость и правомерность её поступков. Если бы она поступила по-иному, это уже была бы другая повесть, которую должен был бы написать другой автор. А мне кажется, что я сумел доказать естественность поступков Настёны. Если бы Гуськов сам пошёл и признался в содеянном, была бы одна расплата, а то, что он губит ближних своих, – расплата другая, и, на мой взгляд, гораздо более суровая».

       

                                 Погружение в сороковые…

 

В конце 1974 года умер отец Валентина, Григорий Никитич. Сын успел рассказать ему, что повесть «Живи и помни», которую он писал в последние два года, опубликована. По свидетельству Агнии Григорьевны, отец одобрил «фронтовые» странички нового сочинения Валентина. «Рассказ, конечно, скупой, – будто бы сказал Григорий Никитич, – но хорошо, что вранья в нём нету».

Из деревни Распутин сообщал красноярскому журналисту Владимиру Зыкову в январском письме 1975 года:

«Недавно похоронил отца. Мать осталась одна. Я и приехал к ней хоть на месяц. Отдохну от суеты. Может быть, немного поработаю, да и опять туда-сюда, когда не понимаешь, что ты делаешь и зачем делаешь. Что тебе жаловаться? – ты всё это сам прекрасно знаешь.

Выйдет книжка, Володя, – пришли, пожалуйста (речь шла о книге В. Зыкова «Слушайте Дивногорию!» – о молодых строителях Красноярской ГЭС. – А.Р.). А я тебе потом «Живи и помни». Она, если всё будет благополучно, должна появиться летом. Ещё раз спасибо за то, что помнишь. Сердечные приветы от меня всем нашим «комсомольцам». Ваш В.Распутин. Аталанка, то бишь Атамановка».

Вероятно, Валентин понимал, какую необычную для того времени повесть он написал. Но в письмах, которые мы приведем ниже и которые публикуются впервые, вновь видна его строгая самооценка. А если учесть, каким адресатам направлены послания, то с уважением думаешь, что он и тут независим в общении, смел в выборе новых знакомств.

В начале семьдесят пятого года прозаик получил послание двух литераторов, Льва Копелева и его жены Раисы Орловой. К тому времени это были известные критики и литературоведы, специалисты по немецкой литературе. Раиса Давыдовна, выпускница знаменитого Московского института философии, литературы и истории, в своё время работала во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей, редакции журнала «Иностранная литература», была знакома со многими выдающимися деятелями культуры не только СССР, но и зарубежных стран, общалась с послом США в Москве А.Гарриманом. В Российском государственном архиве литературы и искусства хранятся её письма Л.Арагону, Г.Бёллю, В.Набокову, А.Ахматовой, М.Шагинян, Н.Берберовой, В.Гроссману, В.Некрасову, послания к ней Д.Апдайка, Ч.Гумбольдта, Ю.Домбровского, тех же А.Ахматовой и Н.Берберовой, Е.Гинзбург, Н.Мандельштам, А.Сахарова, А.Солженицына и других. В архивном фонде Раисы Орловой вы можете найти машинописные экземпляры переводов пьес Б.Биэна и Т.Горпарда, выполненных И.Бродским, стихов Н.Горбаневской, статьи Р.Медведева «Твардовский и Солженицын», речи Солженицына при вручении ему Нобелевской премии.

Можно сказать, до некоторой степени легендарной было и имя Льва Зиновьевича Копелева. Он закончил романский факультет столичного института иностранных языков, преподавал в ИФЛИ. Был на фронте, но в конце войны арестован и приговорён к десяти годам заключения «за пропаганду буржуазного гуманизма». В «шарашке» познакомился с А.Солженицыным. В 1954 году освобождён, реабилитирован, даже восстановлен в партии и допущен к преподавательской работе в московских вузах.

К середине семидесятых Лев Копелев был автором работ о творчестве Г.Манна и Б.Брехта, о «Фаусте» Гёте, многочисленных статей о германоязычной литературе. Чуть позже он написал три книги о своей трудной жизни: «И сотворил себе кумира» (о детстве и юности), «Хранить вечно» (о последних днях войны и своём аресте), «Утоли моя печали» (о заключении; в заглавии книги использовано название церкви, перестроенной под «шарашку», где содержались заключённые). Кстати, Лев Зиновьевич стал прототипом Рубина в романе Солженицына «В круге первом».

 Копелев и Орлова активно участвовали в правозащитной деятельности. Вместе с единомышленниками протестовали против гонений, устроенных властями на Б.Пастернака, И.Бродского, А.Солженицына, А.Сахарова, против суда над А.Синявским и Ю.Даниэлем. В 1968 году Лев Зиновьевич был вновь исключен из партии, а заодно и из Союза писателей. Раису Давыдовну эта участь постигла в 1980 году. Тогда же семейная пара вынуждена была эмигрировать за границу.

Как можно судить по ответу Распутина, в письме к нему супруги высказали лестную оценку повести «Живи и помни». Распутин сообщал Р.Орловой 21 апреля 1975 года:

«Уважаемая Раиса Давыдовна!

Простите меня за поздний ответ: письмо Ваше пришло на старый адрес, где и пролежало больше месяца. А затем и я собрался ответить не сразу.

Сердечное Вам спасибо за письмо. Как бы ни был писатель уверен в себе (а я в себе уверен не очень), поддержка литераторов, этих профессиональных и даже более чем профессиональных читателей, знающих о литературе всё и вся, значит для меня очень многое. Критика наша или ленива, или пристрастна из-за своего деления на всяческие группы, признающая лишь «своих» и не желающая знать «чужих», а письма, такие, как Ваше, искренни и добры, и значат они – для меня, по крайней мере, – гораздо больше, чем печатная критика.

Я, быть может, и не прав, судя столь категорически и огульно о всей критике, но впечатление такое от многих и многих нынешних критических статей тем не менее остаётся. Хорошо Вам: Вы занимаетесь американской литературой*, а она очень сильна и о ней можно говорить много интересного.

Повесть свою, хоть Вы и отзываетесь о ней хорошо, я, похоже, не совсем «вывез», скомкал в конце: это я говорю не с чужих слов, а со своего собственного ощущения. Последние шаги и последние дни героев надо было писать подробней и убедительней.

Плохо, что я не умею переписывать свои вещи, – не потому, что ленюсь, а действительно не умею, сколько ни пытался. Быть может, позже, по прошествии какого-то времени, что-то удастся поправить, а сейчас пока сел за новую работу.

Ещё раз спасибо за добрые слова о «Живи и помни». Если позволите, будучи в Москве когда-нибудь позвоню Вам.

Поздравляю Вас и Вашего мужа с праздниками.

С самыми добрыми пожеланиями

        В.Распутин»

Можно предположить, что бывая в Москве, Распутин общался по телефону с Копелевым и Орловой. Во всяком случае, следующее сохранившееся письмо сибиряка к супругам, датированное 19 апрелем 1978 года, отправлено уже после посещения их дома. Скорей всего, приглашение прийти в гости прозвучало в телефонном разговоре. Без этого встреча была немыслима. Валентин писал из Иркутска, в первых строках простодушно оправдываясь за свою оплошность:

«Дорогие Раиса Давыдовна и Лев Зиновьевич!

Выйдя от вас, я схватился за голову, вспомнив, что Раиса Ивановна – это не Раиса Ивановна, как я с уверенностью почему-то величал, а Раиса Давыдовна.

Простите, ради Бога. Это оттого, что мы не были знакомы, память в таких случаях замечает и отличает одно от другого; зато теперь я уже не смогу ошибиться.

Книжку высылаю с опозданием не потому, что тоже подвела память – вовсе нет, а потому, что свалились сразу по приезде домашние и не только домашние дела. Теперь потихоньку разгружаюсь. Часто и с радостью вспоминаю тот час с небольшим, что я провёл у вас. Сердечное спасибо вам за него. Надеюсь, что он не станет последним.

Будьте здоровы, это самое главное.

        В. Распутин»

До самого отъезда супругов за границу Валентин не забывал об их теплом внимании к нему – об этом можно судить по записке (без даты, но, вероятно, последней по времени), хранящейся в архиве:

«Спасибо за Вашу книжку, Раиса Давыдовна. И не в ответ – хотелось сделать это раньше, но Вы опередили – посылаю свою.

       Сердечно Ваш В.Распутин»

___________________________________________________________

* Не американской, а немецкой литературой.

С повестью «Живи и помни» связано ещё одно письмо молодого автора, на этот раз редактору издательства «Современник», где произведение вышло в свет летом 1975 года. Валентин получил весточку и авторский экземпляр книги от Георгия Самсоновича Брейтбурга. Этот старейший сотрудник издательства был знаком со многими видными литераторами страны. Возможно, что именно он свел талантливого сибиряка с литературоведом и критиком Борисом Леонтьевичем Сучковым. Признанный знаток немецкой классики, Б.Сучков посвятил свои исследовательские работы творчеству Э.М.Ремарка, К.Гамсуна, М.Пруста, Т.Манна, Ф.Кафки, С.Цвейга. Его книга «Лики времени», в которой были собраны статьи об этих писателях, как бы впервые открытых массовым читателем нашей страны, тоже способствовала огромному интересу к ним. Многолетний директор Издательства иностранной литературы, а затем Института мировой литературы имени Горького, член-корреспондент Академии наук, Борис Леонтьевич выделил среди других молодых писателей Распутина как прозаика самобытного и редкого, «классического», таланта. Об этом можно смело судить по тому, что он нашёл время и написал предисловие к повести «Живи и помни» для её первого издания. Кроме того, при его содействии книга была выпущена в Италии. Миланское издательство повторило предисловие Б.Сучкова к повести. По сути, итальянский сборник Валентина Распутина открыл широкий путь его произведениям к читателям западноевропейских стран, Северной и Южной Америки.

К сожалению, Борис Леонтьевич не увидел отечественного и зарубежного издания повести «Живи и помни». 2 декабря 1974 года он скончался.

Но приведём письмо сибиряка Г.Брейтбургу:

«Дорогой Георгий Самсонович!

Приехав на день с Байкала, где я летом живу, я нашёл в Иркутске и письмо Ваше, и книгу, которым был очень и очень рад, потому что не надеялся так скоро эту книгу увидеть. И тем более не надеялся увидеть её со словами Бориса Леонтьевича, я считал, что он не успел написать предисловие. Теперь я уже не могу поблагодарить его, примите, пожалуйста, мою искреннюю и сердечную благодарность Вы, Георгий Самсонович. Вы тоже в немалой степени причастны к появлению этой книги и не только как член редколлегии этой серии, но и как человек, относящийся, очевидно, к моей работе с доверием и благожелательностью.

Борис Леонтьевич для меня сделал очень многое. Я не был с ним близко знаком, но недолгие разговоры у нас были, и я их хорошо помню. При всей склоняемости моего имени (чаще всего в интересах литературной политики) я о себе как о писателе мнения не весьма высокого, поскольку не только пишу, но и читаю и знаю, что такое хорошие книги. Поддержка Б.Л. – и в разговорах со мной, и в его высказываниях – мне немало помогла преодолеть (или преодолевать) некую свою скованность при работе; уж кто-кто, а он-то занимался в литературе делами вечными и ему можно было доверять. И в том, что меня сейчас стали переводить, я вижу его благословляющую руку: дважды, по крайней мере, мне говорили о его рекомендации.

К несчастью нашему, такие люди смертны раньше других. Ещё раз спасибо, Георгий Самсонович. Для меня эта книга – и радость, и честь, которой я, возможно, не достоин.

Буду в Москве, постараюсь повидать Вас. Всего Вам самого наилучшего.

     Ваш В. Распутин.  12 июля 1975 г.»